Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пушкин. Бродский. Империя и судьба. Том 2. Тем, кто на том берегу реки - Яков Аркадьевич Гордин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Когда Василий Гроссман называл свою эпопею «Жизнь и судьба», он тонко указал на различие двух понятий. Жизнь – это быт. Судьба – вектор бытия.

Книга «Дневники Натана Эйдельмана»[78] являет нам уникальный пример этой двуслойности. И дело не в том, что книга состоит из собственно дневниковых записей Эйдельмана и обширного реального комментария Юлии Мадоры-Эйдельман, переходящего часто в параллельное мемуарное повествование. Дело в том, что в самих дневниках быт и бытие драматически и парадоксально пересекаются постоянно.

Текст Юлии Мадоры – предмет особого разговора, пожалуй, в данном предисловии излишнего. Надо, однако, сказать, что этот человечески напряженный, исполненный горечи утраты, ностальгии и чувства вины (знакомого, увы, каждому, кто терял близких людей!) рассказ дает массу драгоценной информации будущим биографам Эйдельмана и исследователям второй половины XX века. Юлия Мадора не только расшифровывает «темные места» дневников, но и рисует живое окружение Эйдельмана, ту среду, вне которой он не мог бы существовать и без которой его невозможно понять.

Особую ценность, разумеется, имеют биографические сведения об авторе дневников, почерпнутые как из документов, так и из рассказов самого Эйдельмана, – его детство, юность, судьба отца, взаимоотношения с советской реальностью и так далее.

Суждения Юлии Мадоры неизбежно субъективны. Она рассказывает о «своем Натане», о своей жизни с ним, но, при неизбежной, повторяю, субъективности, делает это вполне корректно.

Не всегда можно согласиться с ее оценками.

«В подавляющем большинстве эти записи, – пишет она о дневниках Эйдельмана, – лишь условно можно отнести к дневниковому жанру, в нем почти отсутствуют интимные переживания, подробности жизни (и даже то, что там есть, пришлось изъять по соображениям такта)».

То, что справедливо изъято из публикуемого текста «по соображениям такта», не играет сколько-нибудь значительной роли в определении жанра записей Эйдельмана. Присутствие или отсутствие событий личной жизни и характеристик, могущих задеть чье-то самолюбие, в данном случае не принципиально.

На мой взгляд, Эйдельман вел дневник в точном смысле слова. Но это особый дневник, отличающийся от дневников, так сказать, классических, с их подробным описанием происходящего. Для эйдельмановского дневника характерна неимоверная концентрация разных пластов мировидения – быта и бытия.

По трансформации текста от периода к периоду можно определить глубинные изменения во взаимоотношениях автора и мира. Если, оставив в стороне прелестные фрагменты детского дневника, начать с записей 1955 года, то можно проследить этот процесс концентрации, стремительное повышение уровня лапидарности записей. Это соответствовало мощному интеллектуальному «взрослению» Эйдельмана, нарастающей потребности вобрать в себя максимум значимого жизненного материала. Это, если угодно, был процесс превращения историка в историософа и художника.

Толстой (к которому Эйдельман относился глубоким интересом, считая, что без учета толстовской доктрины невозможно понять и воспроизвести последнюю треть русского XIX века) писал, отчаявшись совладать с материалом петровской эпохи:

«История хочет описать жизнь народа – миллионов людей. Но тот, кто не только сам описывал даже жизнь одного человека, но хотя бы понял период жизни не только народа, но человека, из описания, тот знает, как много для этого нужно. Нужно знание всех подробностей жизни, нужно искусство – дар художественности, нужна любовь».

Все это имеет прямое отношение к Эйдельману – и автору дневника, и автору научных монографий, и автору «Большого Жанно».

Толстой в 1870-е годы пришел к выводу, что история-наука не в состоянии адекватно передать историческую реальность. Нужна история-искусство. Оставаясь высокопрофессиональным историком, Эйдельман стремительно расширял свои творческие взаимоотношения с прошлым и настоящим. И дневник демонстрирует нам этот грандиозный процесс. Чего стоят одни только списки осуществленных и задуманных работ в разных жанрах.

На основе дневника можно было бы реконструировать творческий метод Эйдельмана, восходящий к толстовскому осознанию подробности человеческого бытования в истории. Отсюда бесчисленное количество разнокалиберных фактов, ситуаций, зафиксированных встреч, случайных и принципиально важных разговоров – и все это образует невероятно плотную, насыщенную лаву проносящейся жизни.

Думаю, однако, что для широкого читателя, которому и предназначена эта книга, важнее другое – личность автора и встающая из этого потока человеческая драма.

Дневник запечатлел удивительный и горький «парадокс Эйдельмана», особость его судьбы, не совпадающей с обстоятельствами повседневной жизни.

Чем благополучнее становились эти обстоятельства, тем острее ощущается в дневниковых записях нарастание трагедийности восприятия автором себя в историческом потоке.

Тому, на мой взгляд, было несколько причин. Разумеется, мучительный «личный фон» играл существенную роль, но не он был определяющим в последнее десятилетие жизни Эйдельмана.

У Эйдельмана и глубоко почитаемого им Тынянова один уникальный общий герой – Павел I. Им жадно интересовался и Толстой, утверждавший в 1867 году – эпоха завершения «Войны и мира»! – что в Павле он «нашел своего исторического героя».

В «Подпоручике Киже» есть у Тынянова поразительная по точности фраза: Павел осознает, что он «царствует слишком быстро».

И Тынянов, и Толстой воспринимали Павла как отчаянного борца с естественным ходом истории. Работая над своей блестящей книгой «Грань веков», Эйдельман другими путями пришел к тому же выводу. Он уверенно апеллирует к яснополянскому мудрецу:

«Великий мыслитель видел возможность развить свои любимые идеи; симпатизируя Павлу как личности, даже порой идеализируя его, Толстой тем не менее понимал его обреченность: даже самодержавный царь не может создать то, для чего нет исторической основы. Нельзя (по Толстому) “выдумывать жизнь и требовать ее осуществления”».

И, внимательно читая дневник, пробиваясь сквозь плотную массу исторических фактов, современных автору событий, личных признаний, пересказов важных и неважных, на первый взгляд, бесед, мы оказываемся лицом к лицу с трагическим «парадоксом Эйдельмана». Такого, казалось бы, жизнелюбивого, сильного, энергичного Эйдельмана тяготила его яркая, насыщенная жизнь. В дневнике попадаются пронзительные записи. Вот одна из них – обращенная к недавно умершему отцу:

«Милый мой, ты слышишь ли меня? Где ты? Сколько еще дней?.. Скорее, Господи!!! Вот так люди всю жизнь торопят жизнь».

В мировидении, а стало быть, и в судьбе Эйдельмана была одна фундаментальная черта, роднившая его с Толстым. Оба они понимали неизбежность естественного хода истории и губительность резкого воздействия на него. Но того и другого мучила несправедливость происходившего и происходящего. Сознание детерминированности событий не снимало изнурительного дискомфорта.

Возникало жестокое противоречие. С одной стороны, Эйдельман-историк изучал и воспроизводил (как говорилось, разными методами) картину прошлого, с другой – Эйдельман-гуманист, человек необычайной доброты и терпимости, обремененный обостренным чувством справедливости, не мог внутренне примириться с неоправданной жестокостью процесса.

По прочтении – уже не первом – «Иосифа и его братьев» он записал: «…Лучшее – Иосифа везут купцы и учат, что время даст всему вызреть само…» Он понимал, что мудрость – в этом. Но примириться не мог. Отсюда его самоубийственно интенсивная деятельность просветителя, которая еще далеко не оценена. Он «жил слишком быстро». Отсюда неимоверная плотность дневниковой ткани – стремление запечатлеть все, остановить это бесконечное мгновение, называемое историей, чтобы, всмотревшись, разглядеть зерна благородства.

Отсюда – гомерические планы: записи, поражающие многообразием будущих тем для книг. Это было не просто талантливое изучение и воспроизведение истории, это была постоянная борьба с реальной историей во имя справедливости.

Как ни странно это звучит, но если бы я писал книгу об Эйдельмане, я назвал бы ее «Человек против истории».

Толстой, изнемогший – по тем же причинам – в единоборстве с историческим материалом, отринул его и принялся писать «Анну Каренину».

У Эйдельмана не было возможности такого маневра. Но он написал «Большого Жанно» – свой вариант истории. Думаю, что это, быть может, неосознанный подступ к его главной книге – книге вне жанра и с сюжетом вне времени, вернее – во всех временах, концентрат его представлений о справедливом мире.

Вероятно, чем дальше, несмотря на, так сказать, стабилизацию внешних обстоятельств, внутренний конфликт становился все определеннее. Это особенно очевидно в дневнике «перестроечного» периода, когда люди эйдельмановского круга жили надеждой на благие перемены, а у Эйдельмана появилось множество возможностей, о которых до того не приходилось мечтать.

В дневниках за 1970-е – начало 1980-х годов есть немало страшных записей. Это можно объяснить и личными обстоятельствами, и мерзостью политической, торжествовавшей вокруг. В мае 1977 года:

«Кошмарные дни… Мысли о близости конца (одна дама находит, что я похож на смертника) – но я вычислил себе 57–58 лет (Лунин, Пущин, Герцен)».

Он мучительно переживал смерть отца, умиранию которого посвящены пронзительные и трогательные записи. Его терзали катастрофические предчувствия, касающиеся судьбы страны. В марте 1980 года:

«Апокалиптичность. Ощущение позднеримского конца времен».

Дневник 1984 года – мрачное, мертвое время – заканчивается записью:

«Усталость… – и открытия, открытия. Попробую еще пожить».

Все это легко объяснимо. Но чем объяснить запись апреля 1987 года:

«…Усталость, спад, мысли о самоубийстве, 2117 годе, слезы».

2117 год – случайная цифра, увиденный номер впереди идущей машины – двухсотлетие революции, мысль о своей правнучке – еще не рожденной! – которой, возможно, придется жить в том году. И что ее ждет в этой истории?

Вообще, дневник 1985–1989 годов, последнего пятилетия жизни Эйдельмана, – удивительный сплав лапидарно, но ярко запечатленных роковых событий и сущностных черт наступающей новой эпохи, которую он, безусловно, приблизил своими книгами и своим неистовым гуманистическим просветительством, энергичной фиксации бесчисленных творческих замыслов и свершений и безжалостно нарастающего экзистенциального отчаяния.

Разумеется, были внешние факторы, отравляющие его жизнь. Его терзало наступление агрессивного шовинизма, которому власть не умела противостоять. Особую роль в его жизни тех лет сыграл тяжкий конфликт с Виктором Астафьевым, которого он высоко ценил как писателя. Эйдельман постоянно с горечью возвращается к этому сюжету. Была отвратительная малограмотная травля, развязанная неким А. Мальгиным и И. Зильберштейном в «Литературной газете» по поводу блистательного «Большого Жанно».

Но все это было преодолимо, если помнить об интеллектуальной и душевной мощи Эйдельмана, о сознании важности его дела, о тесном дружеском круге, состоящем из людей незаурядных, о тяге к нему людей новых поколений, о его оглушительной популярности.

Все это было преодолимо, если бы здесь не расходились линии жизни и судьбы, судьбы, которую и определяла его библейская по своему масштабу схватка с несправедливостью мировой истории, заставляющая его жить «слишком быстро» и внутренне столь мучительно.

Его мистическая уверенность в предопределенности жизненного срока, о котором он пишет в дневнике, – смертный рубеж его главных героев – Лунина, Пущина, Герцена, свидетельствует о его абсолютном психологическом включении в цельный исторический контекст, об отождествлении своей судьбы с судьбами тех, кого он выбрал в качестве эталонных для себя фигур.

Дневник куда явственнее говорит о роковой нерасторжимости связей Эйдельмана с историческим потоком, чем его книги. Он был и ощущал себя отнюдь не просто последователем – он был живым персонажем воссоздаваемой им исторической драмы.

В этом суть его судьбы, отличной от его бытового существования, суть разрыва между бытом и бытием. Он взял на себя неимоверно тяжелую ношу.

Дневники Эйдельмана, помимо всего прочего, это еще и огромный материал для изучения советской эпохи, которая интересовала его ничуть не меньше, чем XIX век. Только там можно найти уникальные свидетельства о советских вождях, почерпнутые в разговорах с либеральными функционерами, только там можно найти бездну говорящих деталей общественного быта. И этот слой материала совершенно органично входит в историософский мир дневников – высокое и личное принципиально сочетается с низким и отстраненным. При всей кажущейся хаотичности записей в дневниках есть своя система – органика жизненного потока.

Книга «Дневники Натана Эйдельмана» – грозный вызов будущим поколениям историков и мыслителей, которые захотят всерьез понять: что произошло с Россией и ее интеллектуальной элитой во второй половине XX века и как это было связано с предшествующими двумя веками.

Выбор героя, или В поисках благородства

17 января 1968 года Натан Эйдельман писал литератору Константину Шилову:

«…Выбрал себе героя для книги в серии “Жизнь замечательных людей” и вскоре сяду работать: Михаил Лунин, по-моему, один из самых ни на кого не похожих людей, в котором все важно и интересно – и его декабризм, и религиозность, и дуэли, и каторга»[79].

Эйдельману оставалось еще двадцать с небольшим лет жизни, наполненной убийственным по своей интенсивности трудом. И без особых сомнений можно сказать, что, выбрав в герои Лунина, он определил главное направление своей деятельности и стилистику того подвига, который он совершил за эти двадцать лет.

Разумеется, Лунин был фигурой ярко индивидуальной, сознательно утрировавшей эту индивидуальность, но при этом являл собою чрезвычайно определенный тип – тип человека поступка, сочетавшего умственную мощь с тягой к прямому действию.

Лунин – сквозная фигура последних двадцати лет творчества Эйдельмана. Соперничать с ним может только Пушкин. Историк с широчайшими возможностями в выборе тем для исследования был, казалось, загипнотизирован этим бретером, радикалом, в ранний – достаточно мирный – декабристский период предлагавшим планы захвата и ликвидации императора. В этом магнетическом притяжении, в постоянных возвращениях Эйдельмана к Лунину, в восторженном отношении историка к своему персонажу есть некая парадоксальность.

Дело в том, что Эйдельман был принципиальным и последовательным противником насильственного вмешательства в исторический процесс. Он был эволюционистом и революционные методы категорически отвергал. Не говоря уже о цареубийстве как акте индивидуального террора.

О том, что коллизия «цель – средства», «справедливость через насилие» постоянно мучила Эйдельмана, свидетельствует его дневник, для опубликования им не предназначавшийся, где он говорил сам с собой – совершенно открыто. В мрачном 1981 году, когда яснее, чем когда-либо, ощущался кризис как господствующей идеологии, так и оппозиционного движения, Эйдельман сделал в дневнике несколько многозначительных записей.

«Сегодня 13/III – точное столетие 1-го марта 1881 г… В П‹ушкинском› Д‹оме› – картотека Карамзина. Вечером – В Доме литераторов – о предках Пушкина. Потом – у Гордина. Мороз, счастье… Выступление в ВТО – о Нащокине (продолжение разговора об Эпикуре и Марке Аврелии); кажется, хорошо – о положительном идеале, о новом типе святого. “Если иначе нельзя”: темп, песни Городницкого…

Спор с Гординым о терроре: он – о том, что либеральная деятельность возможна вследствие террора. Надо возражать: главное – 1) неправовое сопротивление…

14/III. Дневник К. Р. День с Вацуро. Он остер, мрачен, безнадежен, насчет суеты сует – но тут же предлагает “основать журнал”. Бездна полезного о Карамзине… До 3 ч. ночи – у Мариэтты… с Гордиными: споры о терроре и проч.»[80].

В этих ленинградских записях многое сконцентрировано: обычные для Эйдельмана напряженные занятия своим делом – работа над книгой о Карамзине, чтение публичных лекций, встречи с друзьями, но это – активный фон для размышлений и дискуссий о роковой коллизии «цель – средства».

Будучи, как явствует из текста, участником этого сюжета, я хорошо понимаю событийную и смысловую подоплеку записи, все составляющие которой прочно между собой связаны. Работа над Карамзиным, в отличие от многих побочных занятий Эйдельмана, была глубоко принципиальна. Речь шла о роли историка и интеллектуала в общественном движении, его взаимоотношениях с властью. Эйдельман искал собственное место. Нащокин, ум и душу которого так ценил Пушкин, был «житейский мудрец» (несмотря на то что промотал несколько состояний!), искавший счастья в частной жизни; Эпикур и Марк Аврелий (о последнем Эйдельман собирался писать книгу) разрабатывали модели «достойного существования», примирения с несовершенством бытия. И все это происходило в столетний «юбилей» самого, быть может, значимого в истории России, если не в истории вообще, террористического акта – убийства Александра II. И в этот же вечер автор дневника смотрел спектакль Молодежного театра «Если иначе нельзя», герой которого Дмитрий Лизогуб – «князь Мышкин» радикального народничества, сам не способный никого убить, добрый и благородный, из жажды справедливости отдавший свое немалое состояние революционерам-террористам и за это казненный. Пьеса была написана Юрием Давыдовым и мной по мотивам замечательного романа Давыдова «На скаковом поле, около бойни…». Отсюда и «новый тип святого» – человек, жертвующий всем, вплоть до жизни, ради справедливости. Отсюда и наши споры о роли террора в русской истории. Ни я, ни Давыдов, разумеется, отнюдь не являлись сторонниками террора, и пьеса была о трагической безвыходности ситуации, но речь шла о том, что существование и деятельность умеренных, либеральных групп в России после остановки реформ дозволялась властью только по контрасту с остервенением радикалов, бросавших бомбы. Эйдельман отказывался принимать «неправовое сопротивление», апеллируя к «другому пути».

На этом базировалось и его общее несогласие с Юрием Давыдовым, которого он любил, ценил и глубоко уважал. 26 октября 1982 года он пишет в дневнике:

«Спор о книге Ю. Давыдова “Две связки писем”. Я считаю, что он чересчур “лев”: нет Льва Толстого, Столыпина»[81].

Эйдельман был в трудном положении – Лев Толстой в 1879 году яростно отреагировал на казнь террориста Валериана Осинского, назвав его «юношей прекрасным» и прокляв его палачей. Позицию Толстого Эйдельман противопоставляет убеждениям революционеров, хотя в 1905 году Толстой оправдывал крестьянские восстания аморальностью имперского правительства, свержение которого считал благим делом.

В том-то и заключается парадокс Эйдельмана-историософа, что, отвергая политический радикализм, он раз за разом выбирал в качестве близких его сердцу героев именно радикалов. К 1968 году он углубленно занимался изучением деятельности Герцена, но не стал писать его биографию. Среди декабристов он выбрал не умеренного Никиту Муравьева, близкого ему идеологически, а бретера Лунина, жизненные установки которого ему, казалось бы, чужды.

В живой практической политике Эйдельман был сторонником безусловной толерантности. 1 июля 1985 года он записал свой разговор с дипломатом Анатолием Леонидовичем Адамишиным:

«Ад‹амишин›: “с буржуями можно договориться и главный ход за нами”. Неверность нашей политики – “все или ничего”: нужно идти на стол и договоренность на каждом уровне… Маневр… Я говорю об аппарате – он как бы смягчает. В изгибах политики – вся жизнь…»

И затем Эйдельман старается внушить своему собеседнику мысль о полезности подходов ссыльного Сахарова, который был, как известно, в тот период сторонником конвергенции – широкого взаимного компромисса двух систем[82].

«Маневр… Изгибы политики», установка на компромисс и – несгибаемые Лунин, Сергей Муравьев-Апостол, да и Пущин.

Всякая «железность», несгибаемость в современной жизни отталкивает Эйдельмана до отвращения. Он пишет в августе 1985 года:

«В этом же номере [“Наш современник” № 7. – Я. Г.] вылез Сережа Семанов… с афоризмами о раздвоениях, либеральничающих офицерах-гамлетах, с ними не выиграть войны (не то что с фортинбрасами). Аминь!»

Перед этим речь шла об Афганистане.

Но Лунин был бы на стороне «фортинбрасов». В своих сибирских сочинениях, которые в это время комментировал Эйдельман, декабрист упрекал власть в непоследовательном и вялом ведении войны на Кавказе.

В августе 1986 года – уже явственно наметился поворот в партийной политике, способствовавший радикализации оппозиционной интеллигенции, – Эйдельман делает выписки из Цветаевой, декларировавшей отнюдь не тривиальный подход к взаимоотношениям с советской властью:

«Здесь я не нужна, там я невозможна». Иваску: «Вы, может быть, хотите сказать, что моя ненависть к большевикам для нее [эмиграции. – Н. Э.] слаба? На это отвечу: иная ненависть, инородная. Эмигранты ненавидят, п. ч. отняли имения, я ненавижу за то, что Бориса Пастернака могут [так и было. – Н. Э.] не пустить в его любимый Марбург – а меня – в мою рожденную Москву. А казни, глубже – все палачи – братия: что недавняя казнь русского с правильным судом и слезами адвоката – что выстрел в спину Чеки – клянусь, что это одно и то же, как бы они ни звались: мерзость, которой я нигде не подчинюсь; как вообще никакому организованному насилию, во имя чего бы оно ни было и чьим бы именем оно бы ни оглавлялось».

Не важно, насколько правомочна эта позиция, совпадающая с позицией позднего Толстого. В реальности она завела несчастную Цветаеву в гибельный тупик. Важно, что Эйдельман счел нужным выписать в дневник этот текст. Он присматривался к самым разным установкам, прикидывал их соответствие его внутреннему ощущению.

В конце 1982 года, когда «потенциальный реформатор» Андропов с помощью психушек, лагерей и высылок завершал разгром диссидентского движения, стремясь подавить всякую живую мысль, Эйдельман после цитированной записи о «левизне» Юрия Давыдова (а спорил он с Эмилем Кардиным, острым и последовательным публицистом-оппозиционером) пишет:

«Разговоры о… конформизме. Наводит на мысль – об активном самоиспытании, самоизгнании etc.»[83].

То есть речь идет о переходе в активную и явную оппозицию, чреватую гонениями. «Самоиспытание» – любимое занятие Лунина.

Эта кажущаяся противоречивость была на деле жаждой живой диалектики как аналитического метода. Эйдельман смертельно боялся соблазна «простых истин», однолинейных объяснений, категорических выводов. Одной из причин его постоянного обращения к духовному опыту и жизненной практике декабристов-радикалов было стремление к равновесному пониманию исторического процесса во всем его таинственном многообразии.

Но это была не единственная причина, а быть может, и не главная.

Уникальность Эйдельмана не в его собственно исследовательской работе. Высокий профессионал – несметно образованный историк, архивист с поразительным чутьем, владевший всем методологическим арсеналом, он тем не менее как ученый стоит в ряду многих замечательных русских историков XX века, не уступавших ему в профессиональных достоинствах.

Но при этом Эйдельман обладал редким для историка художественным талантом, заключавшимся не просто в стилистическом искусстве, но в особости подхода к предмету. Мир людей, а не ситуаций, сумма поступков, а не политический и экономический процесс, – вот чем была для него история.

Он не изучал историю. Он жил в ней. Он не говорил об истории. Он говорил с историей в лице ее «действователей». Он изучал и воспроизводил только персонифицированные идеи, то есть – личности и судьбы.

Всерьез он мог писать только о тех, кого любил и уважал, с кем мог обменяться опытом.

Да, он писал о Дубельте. Но это была, собственно, публикация семейной переписки генерала, элемент общего фона. Его, как и почитаемого им Вадима Вацуро, остро интересовал Булгарин. Но если бы он и собрался писать о Булгарине, то и Фаддей Венедиктович, уверен, рассматривался бы им как некий элемент быта его главных героев, поскольку душевного общения с Булгариным у него быть не могло…

При всем многообразии научных и литературных занятий Эйдельмана в его работе было две основных темы – декабристы и Пушкин. Причем сюжетно декабристы превалировали.

Герцен – а именно книга «Тайные корреспонденты “Полярной звезды”» сделала имя Эйдельмана известным – не стал его героем. При безусловной идейной близости. В планах Эйдельмана, зафиксированных в дневнике, нет книги о Герцене как таковом (хотя есть свидетельства, что он думал о подобной книге). Эйдельмана увлекал опыт Герцена-публикатора, вскрывавшего тайны самодержавия, при том, что он прекрасно понимал все величие личности издателя «Колокола» и автора «Былого и дум».

Осмелюсь сказать, что и Пушкин не был героем Эйдельмана. Характер их отношений был иной. И об этом у нас еще пойдет речь.

Декабристы привлекали Эйдельмана именно своей противоречивостью. Безжалостный XVIII век сочетался в них с гуманистическими идеалами XIX века. Для Герцена как «действователя» не было роковой проблемы «цель и средства». В декабризме, для конкретных декабристов она стояла чрезвычайно остро. Собственно, эта проблема задана в предлагаемой читателю книге[84] с самого начала – в очерке «Из предыстории декабризма». Встреча и беседа Палена, организовавшего переворот 11 марта 1801 года, убийцы императора Павла, и молодого Пестеля, еще только начинающего свой путь заговорщика, – встреча двух веков. И встреча принципиальная в отношении нравственных установок:

«…Все дело в том, что Пестель, учась, соглашаясь, отвергая, размышляя над чужим опытом, никогда бы не смог стать Паленом. У того, старого генерала, дело вышло, может быть, именно благодаря недостатку принципов; у этого, молодого полковника, не выйдет, и, может быть, обилие благородных идей отчасти мешает…»

Говорить об «обилии благородных идей» у Пестеля, на первый взгляд, рискованно – Пестель, как известно, планировал убийство всей августейшей фамилии – с женщинами и детьми! – идеологически предвосхитив Ленина и Свердлова. Он предлагал для умиротворения Кавказа уничтожить или изгнать все непокорное горское население, предвосхитив Сталина и Берию. Но ключевое слово произнесено – «благородные идеи».

Эйдельман был убежден, и не без оснований, что свирепые замыслы Пестеля, касающиеся царской семьи, равно как и авантюрные предложения Лунина, как и иезуитские проекты Рылеева относительно убийства Николая, – все это не более чем замыслы. Реальность декабрьских дней 1825 года это подтверждает. У северян, среди которых было достаточно решительных людей (Каховский на площади – в боевой обстановке – убил двоих и ранил третьего), явилось немало возможностей убить императора, что в высокой степени обеспечивало их победу. Но ни у кого из потенциальных цареубийц не поднялась на него рука. Можно сказать, что они принесли свой успех в жертву собственному благородству, «обилию благородных идей». Невозможно представить себе даже неистового Бестужева-Рюмина убивающим мальчика – наследника Александра Николаевича или девочек – великих княжен… Сергей Муравьев-Апостол, любимец Эйдельмана наравне с Луниным, жаждущий действия, не побоявшийся взбунтовать свой полк – в отличие от Пестеля, отказавшегося после своего ареста дать сигнал к восстанию, – решительно возражает против цареубийства, не говоря уже об уничтожении царской семьи.

Роковой конфликт цели и средств решался в конце концов в пользу цели.

Гуманисту Эйдельману, но при этом мыслителю-историософу, который трезво оценивает «силу вещей» (любимое выражение Пушкина-историософа), определяющую человеческое поведение, важно было понять реальное соотношение в практической политике необходимого и неизбежного насилия и «правового сопротивления». Ему важно было понять: до какой черты может идти «действователь», оставаясь «человеком благородным». Это – важнейшее для него – исследование Эйдельман мог осуществить эффективнее всего в диалоге с декабристами.

В том же очерке «Из предыстории декабризма» он сочувственно цитирует Никиту Муравьева, писавшего в Сибири:

«Заговор под руководством Александра лишает Павла престола и жизни без пользы для России».

Если с пользой для отечества – то убийство императора допустимо…

Цель и средства в реальной политике – неразрешимое противоречие. Но благородство цели если не снимает это противоречие, то переводит его в другой план.



Поделиться книгой:

На главную
Назад