И в этом отношении принципиально важен и в структуре данной книги, и вообще в работе Эйдельмана малоизвестный его очерк «Эфирная поступь» о декабристе отнюдь не первого ряда – об Александре Одоевском, находящемся, казалось бы, в стороне от главных занятий историка.
Здесь надо, однако, вспомнить фундаментальную по смыслу дневниковую запись «о положительном идеале, о новом типе святого», запись, стоящую рядом с фразой о спектакле, посвященном Дмитрию Лизогубу, светлому и доброму человеку, принесшему себя в жертву идее справедливости, осуществляемой страшными средствами.
Историософские искания Эйдельмана по своим устремлениям глубже, чем нам обычно кажется. Очевидно, для их реализации была задумана его «главная книга», о которой он постоянно вспоминает в дневниках, обозначая ее буквами «ЮК» – Юлина книга (имя его жены), и которую он не успел написать.
Одно из ключевых слов в этих исканиях наряду с «благородством идей» – «жертва». Оба героя Эйдельмана – Лунин и Сергей Муравьев-Апостол – люди истово религиозные. В советской подцензурной печати Эйдельман не мог углубляться в эти материи. Но он смог сказать о роли жертвенности – главной составляющей христианской идеологии – в судьбе России достаточно определенно.
В замечательном очерке (или обширном историческом эссе) «Доброе дело делать» он подробно описывает предсмертные часы Сергея Муравьева-Апостола:
«…Судя по всему, Сергей Иванович стоически спокоен, сдержан и говорит сестре о том, что дух его свободен и намерения чисты (мотив каждого тюремного письма). Мы даже уверены в таком его настроении, так как после свидания он заметит, что “радость, спокойствие, воцарившиеся в душе моей после сей благодатной минуты, дают мне сладостное упование, что жертва моя не отвергнута”. Вот каков был Сергей Муравьев-Апостол; если перед казнью сумел не согнуться перед горестями, а даже обрести радость, спокойствие, – значит, решает он, жил правильно, жертва не напрасна».
Эйдельман не просто согласен со своим героем. Он им восхищен. «Положительный идеал, новый тип святого…» Очевидно, отсюда и приведенная им восторженная фраза Толстого:
«Сергей Иванович Муравьев, один из лучших людей того, да и всякого времени».
При том, что Муравьев торопил гражданскую войну, пролил кровь, и не только собственную… Но и Христос своей проповедью спровоцировал гибель многих своих последователей. Для Толстого и Эйдельмана великий постулат «Душу свою за други своя» оказывается превыше всего прочего.
Идея «новой святости» доведена до апогея в «Эфирной поступи». Александр Одоевский, молодой, бесшабашный, готовый в канун восстания умереть и убивать, жалко каявшийся на следствии, но из Сибири написавший знаменитое послание Пушкину – манифест непримиримости, наверняка совершенно искренний, в ссылке и на Кавказе поднявшийся до истинно христианского просветления, оказывается для Эйдельмана тем самым «новым типом святого»:
«…Ценою карьеры, здоровья, жизни, ценою тяжких спадов и новых взлетов – он выработал столь неповторимо тихий, светлый дух, такую необыкновенную личность… Память Одоевского странным светом, “легким паром вечерних облаков” засветилась над Россией. Частицею “тихого пламени” попала в лучшие умы и сердца, которые стали оттого умнее, добрее».
Знавший Одоевского на Кавказе юный Огарев вынес из этого общения великий урок –
«не ожесточиться, не зачерстветь в борьбе; остаться хорошим, свободным человеком, иначе – не стоит, да и нельзя бороться!»
Так этот урок сформулирован Эйдельманом.
И здесь мы подходим к еще одному существеннейшему аспекту нашего сюжета.
Отчего Эйдельман, пристально изучавший русское освободительное движение, так явно отдавал предпочтение декабристам перед народовольцами? Ведь и там, и там насилие было вынужденным. Упрямая власть в лице либерального Александра I вытолкнула лояльных реформаторов в радикализм, заставила их выбрать военный переворот как единственное средство реализации реформистских идей. Не менее упрямая власть в лице либерального Александра II и его советников ожесточила мирных народников-пропагандистов, приведя их к мысли о терроре как единственном средстве защиты от несправедливости. И там, и там силен мотив жертвенности. Причем у народовольцев он интенсивнее, чем у декабристов. В чем же дело?
Разумеется, были чисто человеческие и, скажем так, культурно-эстетические предпочтения: высокий интеллектуализм декабристских лидеров, их установка на «благородство» – важнейший элемент «пушкинской эстетики» поведения, основанной на понятии чести, были ближе Эйдельману, чем угрюмый революционный демократизм героического и безжалостного Исполнительного Комитета «Народной воли».
Но главное – с точки зрения политической прагматики Эйдельман ясно различал созидательность декабристской оппозиции, опиравшейся на гуманные европейские ценности, и разрушительность оппозиции народовольческой, ориентированной на стихийный бунт. Военный переворот предполагал минимальное насилие, народный бунт – максимальное. Декабристы ставили своей целью усовершенствование государственного устройства, народовольцы – полное разрушение.
Декабризм ассоциируется с Пушкиным. Народовольчество – с Достоевским. Это ясно прочитывается в классических романах Юрия Давыдова. Достоевский и Давыдов – исследователи нравственных тупиков. Достоевский – в великом предвидении результатов этого процесса, Давыдов – во всеоружии ужасного опыта русского XX века.
Горькая любовь Эйдельмана к декабристам объясняется еще и тем, что он сознавал плодотворность дворянской оппозиционной политической культуры, которую самоубийственно неуступчивая власть подавила, не заменив чем-либо нравственно равноценным, и тем освободила место для революционно-демократической политической культуры с ее этическим релятивизмом, трансформировавшимся в принципиальную аморальность большевизма. (Хотя ставить знак равенства между двумя этими явлениями было бы непростительным упрощением.) Трагедийность этого процесса сознавал и Юрий Давыдов, выбирая в центральные герои главных своих романов Германа Лопатина, «джентльмена народничества», «Лунина 1870– 1880-х гг.», противостоящего нечаевским тенденциям – симптомам нравственного распада – с позиций чести и благородства.
Следуя великой традиции русской литературы, Эйдельман искал «положительную идею, новый тип святого». И делалось это не для собственного душевного успокоения, хотя и личная потребность в «положительной идее» была велика.
Чем бы ни занимался Эйдельман, он старался отыскать составляющие этой «положительной идеи». Как ни странно это может прозвучать, но в «Грани веков», одной из лучших книг историка, посвященной царствованию и гибели императора Павла I, главное – не личность и судьба Павла (по причинам, о которых уже говорилось). На этом материале Эйдельман исследует рождение и развитие той человеческой среды, той многообразной общности, из которой вышли его «новые святые». В финале книги он формулирует свои любимые постулаты:
«Уже не раз говорилось, но повторим, что одним из самых значительных итогов послепетровского столетия был тип прогрессивного, культурного человека – в основном из дворян; то были лучшие плоды двух или трех “непоротых” поколений, ибо не могли явиться из времен Бирона и Тайной канцелярии ни Саблуков, ни Пушкин, ни декабристы…
Это был тот замечательный социально-исторический тип, которого не заметил Павел. Тот круг (куда более широкий, чем декабристский), которым основаны и великая русская литература, и русское просвещение, и русское освободительное движение. С ним связано все лучшее, что заложено в России XVIII–XIX вв… Генеральное направление российского просвещения, разумеется, не определялось одним или несколькими событиями, но были такие ситуации, которые как бы экзаменовали, испытывали на прочность…»[85].
Вспомним запись в дневнике об «активном самоиспытании, самоизгнании».
Особенность творческого метода Эйдельмана, выделявшего его среди собратьев-историков – органичное вхождение в систему жизневидения своих героев, стремление примерить к себе их судьбы. В этом пассаже из «Грани веков» содержится еще одно ключевое понятие – «просвещение». Но об этом чуть позже.
Меня всегда удивлял настойчивый интерес Эйдельмана к явно фантастической версии «ухода» Александра I. (Публикация в первом номере «Звезды» за 2001 год писем императрицы Елизаветы Алексеевны к матери, где она подробно и горестно описывает последние минуты Александра, вплоть до предсмертного шепота, закрывают проблему – глубоко верующая, сама смертельно больная императрица не могла в интимных письмах, отправляемых с оказией, выдумать эти мучительные подробности.) Но, читая дневники Эйдельмана, начинаешь понимать, что идея «самоизгнания», неоднократно осуществлявшаяся людьми XIX века, была не просто внятна Эйдельману, но и постоянно его преследовала. При том, что XIX век ощущался им как свое, родное время. XIX век для него длился со всеми его духовными коллизиями, включая характерный для пушкинского времени «сплин» – тоску, душевный надрыв от неудовлетворенности собой и миром. В январе 1983 года он записывает:
«Работаю, как бегу в трансе, по инерции. Меж тем моя жизнь мне все более не нравится».
Ему попадается роман Сомерсета Моэма и потрясает его:
«Дело не в романе, который умен и блестящ: дело во мне. Исходя из принципа неслучайности – он резко объяснил мне, старый Сомерсет, необходимость ухода из этого мира, особенно поразил меня министр финансов, 50-летний индус, ушедший в простую жизнь. Но как? Мы не в Чикаго… Независимость? Но это – писанина. Какие же пути, как видимо, постепенные: 1) долгие, многомесячные исчезновения – но не в дом творчества – а на частные квартиры, в гостиницы etc., 2) переход в пед. институт или провинциальный университет: но, оказывается, и с 15 книгами это почти невозможно; 3) учительство в школе; 4) не ведаю – что (шахматный тренер!). Но голос был. Он был 24 января 1983 года. Ах, как жаль, что – не физический труд.
Спокойствие, выдержка, самоотречение, покорность, твердость духа, жажда свободы»[86].
Конечно, все это было связано и с тяжелыми обстоятельствами жизни Эйдельмана, но сами идеи восходили к александровской легенде и к лунинскому постоянному самоиспытанию (последняя фраза: перечисление необходимых свойств – генеральная характеристика Лунина, Сергея Муравьева-Апостола, Пушкина…), к толстовским сюжетам, к пушкинскому «Страннику», беглецу из этого мира.
Максимум самоотождествления с избранным героем – в «Большом Жанно», любимом и, быть может, самом значительном сочинении Эйдельмана. Здесь он решился на дерзкий прием – имитацию мемуаров Ивана Ивановича Пущина. Он прямо заговорил от лица декабриста. И, как всегда, выбор его безупречно точен. Монолога от лица Лунина или Муравьева-Апостола не получилось бы. И не только потому, что Пущин оставил образец – свои воспоминания. Лунин и Муравьев – жестко определенны. Пущин – загадочен, но в понятной части его личности максимально близок самому Эйдельману: мягкость и лояльность: при неуклонном следовании фундаментальным принципам, открытость и веселость натуры, культ дружбы и многое другое. Лунин и Муравьев – военные профессионалы со многими особенностями этого психологического типа. Пущин – при его недолгой службе в гвардейской артиллерии – человек совершенно штатский. Лунин и Муравьев стремительно шли к своей цели и погибли, не успев спокойно обдумать происшедшее. (Лунин в Сибири еще более целеустремлен, чем на воле.) Пущин имел такую возможность, хотя и не зафиксировал в полной мере свою духовную ретроспекцию. Это сделал за него Эйдельман, выстроив многомерную, двоящуюся фигуру «условного автора» (Пущина) и реального автора (Эйдельмана). Этот «историко-спиритический сеанс» вызвал такую ярость оппонентов вовсе не по методологическим причинам. Для них оказался глубоко чужд и неприемлем Эйдельман, заговоривший в советском распаде от имени декабристов, с позиций чести и благородства.
Выбрав столь рискованный прием – и понимая его рискованность! – Эйдельман стремился как можно эффективнее выполнить главную свою задачу – ПРОСВЕЩАТЬ. 14 декабря 1983 года он делает горькую запись в дневнике:
«Более 10 000 долга. Ура! А между тем за последние дни: I. ругают-переругивают: идиотский скандал из-за портретов при Карамзине.
Опасно входить в кризисную полосу – с лишними годами, лишним весом, лишними долгами. А между тем – просвещал, просвещал…»[87].
Идиотский цензурный скандал из-за того, что в «Последнем летописце» портреты «отрицательных» персонажей равны по размеру портретам «положительных», при безусловной практической опасности был все же анекдотичен. Скандал вокруг «Большого Жанно» – травля, развернутая «Литературной газетой» (злобно-недобросовестные, вызывающе невежественные статьи Мальгина и Зильберштейна, издевательские тексты «от редакции»), – имел подлинно сущностный смысл.
И не только чисто политический и внутрилитературный. Эйдельман вырос в фигуру неприемлемо крупную для значительного сектора общественного сознания. Его просветительство, его проповедь «пушкинской этики» казались оскорбительными агрессивно-конформистскому сознанию. Для этой среды он был чужой.
В последние два десятилетия стремительно дряхлеющей советской власти ее – эту власть – можно было переупрямить. В «инстанциях» Эйдельмана терпеть не могли, но после бурного успеха его первых книг – особенно «Лунина» – «закрыть» его было не так-то просто. Люди, присутствовавшие на его бесчисленных публичных лекциях, ощущали совершенно иной уровень духовной свободы, слышали проповедь непривычных, но бесконечно притягательных нравственных постулатов. Обаяние декабризма как средоточия благородства, бескорыстия, жертвенности, политического интеллектуализма, сыгравшее немалую роль в трансформации представлений советского интеллигента, – далеко не в последнюю очередь результат просветительского напора Эйдельмана. И одна из причин влияния Эйдельмана – его трезвый оптимизм.
В предисловии к последней книге Эйдельмана «Революция сверху», вышедшей незадолго до его смерти в 1989 году, его друг со студенческих времен, политзэк хрущевской эпохи (сам Эйдельман чудом избежал этой участи) академик Николай Николаевич Покровский писал:
«Говоря о “революциях сверху”, и в первую очередь о реформах 1860-х годов, Н. Я. Эйдельман подмечает много общих проблем таких преобразований, о которых задумывается и сегодняшний читатель. Это и проблема кадров: откуда в недрах вроде бы совсем неподходящей для новых задач среды берутся деятели, смело и успешно осуществляющие такое, о чем и помыслить зачастую недавно было страшно. Это и проблема постепенного постижения реформаторами всей глубины и сложности поставленных задач. Это и вопрос о том, как в прошлом удавалось нейтрализовать могущественные социальные силы, противящиеся перестройке. Это, конечно же, и проблема: какова роль в таких реформах носителей высшей державной воли? А сколь интересны прослеживаемые Н. Я. Эйдельманом исторические аспекты зигзагообразного характера движения к новому, острота проблемы темпов этого движения…»[88].
Сам Эйдельман закончил эту замечательную книгу (которую было бы необходимо переиздать, ибо проблематика ее стала еще актуальнее) следующими соображениями:
«“Революции сверху”, нередко длящиеся 10–20 лет, в течение сравнительно короткого времени приводят к немалым, однако недостаточно гарантированным изменениям. Последующие отливы, “контрреволюции” редко, однако сводят к нулю предшествующий результат; так что новый подъем начинается уже на ином рубеже, чем предыдущий.
Наиболее надежная основа под коренными реформами сверху – их постоянное продолжение, расширение, создание более или менее надежных систем обратной связи (рынок, гласность, демократия), позволяющих эффективно координировать политику и жизнь. В этих процессах огромную, часто недооцениваемую роль играет прогрессивная интеллигенция, чья позиция очень многое определяет в ходе преобразований – их успехи, исторические границы…
Несколько раз, начиная с XVI века, в русской истории возникали альтернативы “европейского” и “азиатского” пути.
Иногда товарность и самоуправление брали верх, порою возникали сложные, смешанные ситуации; но часто, увы, торжествовали барщина и деспотизм.
Каждое такое торжество было исторической трагедией народа и страны, стоило жизни сотням тысяч, миллионам людей, унижало, обкрадывало, растлевало страхом и рабством души уцелевших.
Очередная великая попытка – на наших глазах… Мы верим в удачу – не одноразовый подарок судьбы, а трудное движение с приливами и отливами, – но все же вперед»[89].
Запомним: «Трудное движение с приливами и отливами…».
И здесь надо сказать о взаимоотношениях Эйдельмана и Пушкина. Пушкин, повторю, не был персонажем Эйдельмана. Он был его учителем. Трезвый оптимизм, мужество прямо посмотреть в лицо исторической трагедии и разглядеть сквозь кровь и дым слабые контуры нормальной жизни, которая в конце концов должна осилить навязанное ей уродство, способность уловить сквозь имперский гром и пыточный вой твердые и гордые голоса людей честных, гуманных и благородных – это уроки Пушкина.
Эйдельман вослед Пушкину мыслил себя не свидетелем и исследователем истории, но ее полноправным участником. Это – принципиально. Эйдельман говорил с историей так же открыто и бурно, как спорил с друзьями. Как и Пушкин, он смотрел вперед без боязни. Но при этом осознавал принципиальную возможность катастроф. И на преодоление этого «исторического ужаса» уходило слишком много сил. Исторический оптимизм не дается даром, как и прозрение «холода и мрака грядущих дней». «Зуб истории гораздо ядовитее, чем Вы думаете…» – писал 30 декабря 1918 года все осознавший Блок торжествующему Маяковскому. Жизнь в истории требует предельного напряжения сил. Гибель Пушкина тому доказательство. Именно Пушкин был главным участником разговора Эйдельмана с историей: на пиру богов и героев Пушкин был его Вергилием. Сам принцип собеседничества – определяющий для творчества Эйдельмана как принцип методологический, был заимствован им у Пушкина. «Пушкин избирает Тацита собеседником…» – это из второй книги о Пушкине.
Перед биографами Эйдельмана неизбежно встанет вопрос: почему он так самоубийственно жил последние годы? Почему он – как и Пушкин – не реализовал идею «побега», «ухода», о которой Пушкин писал в стихах, а Эйдельман – в дневнике, и которая в легендарном своем варианте столь мощно гипнотизировала его? Потому ли, что и для того, и для другого это означало уход из истории? Сдачу позиций? Измену принципу, который так бесхитростно сформулировал Пущин в канун 14 декабря: «Если ничего не предпримем, то заслужим во всей силе имя подлецов»?
Вслед за Пушкиным, понимая определяющую роль «силы вещей», логики исторического процесса, Эйдельман видел историю как совокупность человеческих поступков, ни один из которых не теряется… Зрелый Пушкин был категорическим противником прогресса через насилие, но это не снимало его любви и уважения к декабристам, его понимания их мотивов – трезвого взгляда на катастрофичность пути, по которому власть вела страну, верности долгу перед страной, как велело им представление о чести.
Быть может, отношение к феномену декабризма – со всеми его заблуждениями, противоречиями, опасными крайностями, но при этом – благородством и бескорыстием – более чем что бы то ни было роднило Пушкина и его ученика.
Понимание неимоверной сложности исторического процесса и вместе с тем необходимости выбора фундаментальной идеи как путеводного света Эйдельман унаследовал от Пушкина. И этим путеводным светом была идея этики и эстетики благородства как непременного ведущего элемента исторической деятельности.
Можно считать это утопией, а можно видеть в этом тот «положительный идеал», без которого исторический процесс приобретает чисто механический характер, а человек становится не субъектом, а всего лишь объектом истории, ее безразличным материалом.
Все, что делал в жизни Эйдельман, было протестом против подобного варианта.
Хранители предания
Выбрал себе героя… Михаил Лунин, по-моему, один из самых ни на кого не похожих людей…
Давно не выходило у нас исторической книги более актуальной, чем собрание политических сочинений Михаила Сергеевича Лунина, написанных полтора века назад, подготовленных ныне к печати Ириной Желваковой и Натаном Эйдельманом и выпущенных в монументальной иркутской серии «Полярная Звезда» (1988).
Во вступительной статье Эйдельман декларирует мысль, принципиально важную для всей его работы и окончательно проясняющую особое значение для нас декабристского наследия вообще и текстов Лунина в частности.
«Законченные, неоконченные, черновые, едва намеченные тексты Лунина лишь в своей совокупности помогают ощутить всю значительность, величие общего замысла. В основе его лежало постоянно и широко толкуемое декабристом понятие традиции, Предания… Во всем многообразии исторических событий Лунин видит некоторые незыблемые идеи, которые обнаруживают и передают человечеству носители Предания. Не сомневаясь в божественном происхождении естественных идей, он видит и в своей деятельности стремление к отысканию, воплощению Предания. “Итак, братия, стойте и держите Предания”, – эти строки из священного писания Лунин поместил сразу вслед за планом “Писем из Сибири”».
Фраза из первого послания апостола Павла к коринфянам, которую, очевидно, имеет в виду Эйдельман, в полном своем виде звучит так: «Хвалю вас, братия, что вы все мое помните и держите предания так, как я передал вам». Но есть в посланиях Павла и обращение: «Итак, стойте в свободе…»
Лунин, использовав священные тексты, сформулировал лаконичный лозунг, обращенный к соратникам, в котором сконцентрировал смысл своей борьбы – сохранить Предание: не просто правду о былом, но заветы, учение, ведущую идею, идею свободы, благородства, высокого патриотизма.
И здесь духовный вектор Лунина совпадает с таковым же у Эйдельмана. Понятно, почему Лунин стал его сквозным героем – на два десятилетия, до смерти? Для Эйдельмана выявление и сохранение предания, очищенного от скверны духа русской истории было осознанным жизненным подвигом, трудом для современников и в еще большей степени – для будущих поколений.
Оба они – брутальный заговорщик и мирный историк, – будучи погружены в кипение современной им жизни, знали свой долг перед будущим.
Лунин называл деятелей тайных обществ «людьми будущего», и это отнюдь не было ни высокопарной фразой, ни самовозвеличиванием. Это трезвая оценка их умственного и духовного потенциала, их возможностей, пресеченных самодержавием. Лучшие умы декабризма оказались «людьми будущего», ибо предвидели грядущие катастрофы и предлагали действенные и уравновешенные способы предотвращения этих катастроф.
Обращаясь от имени сибирских изгнанников к николаевскому правительству, Лунин вопрошал:
«Что сделали вы для блага народа за эти пятнадцать лет? Вы взялись продолжать предыдущее царствование, при котором началось освобождение крестьян, была дарована конституция полякам, а русским торжественно обещана представительная система; крестьяне не освобождены, поляки лишены своей конституции, а русские обмануты в самых дорогих своих упованиях. Вы обязались выслушивать и развивать все законно изложенные мысли об улучшениях, но сделали это невозможным, окружив свободу печати новыми ограничениями, препятствуя сношениям с Европой и парализуя действие цивилизующих начал с помощью ретроградных систем. Мы исповедовали культ закона, вы же исповедуете культ личности, храня в церквах одежды государей, как нового рода реликвии. Вы взялись очистить Россию от заразы либеральных идей, а ввергли ее в бездну распущенности, в пороки шпионства и мрак невежества. Вы погасили рукой палача умы, освещавшие общественное движение и руководившие его развитием; а что поставили вы на их место? Мы, в свою очередь, вызываем вас на суд современников и потомства: отвечайте!»
Противопоставляя здравые и необходимые для нормальной политической, общественной, экономической жизни страны действия и планы своих соратников мрачным последствиям политического дилетантизма и тупого консерватизма, Лунин, по сути дела, сформулировал дилемму, которая стояла перед Россией многие и многие десятилетия, фатально реализуясь в пользу консерватизма – с неизменными трагическими последствиями.
Не одно поколение граждан России могло бы задать эти вопросы своему правительству…
Сочинения Лунина издавались разрозненно, не всегда исправно, никогда – столь полно. А главное – давно и малыми тиражами. Сегодняшнему читателю-неспециалисту они фактически недоступны.
О Лунине написаны два фундаментальных труда: тщательная, насыщенная материалом научная биография, созданная С. Окунем, и блестящая книга-эссе Н. Эйдельмана, впервые вышедшая в ЖЗЛ, в которой воистину «дышит судьба». Оба труда сейчас переизданы.
И однако же, несмотря на высокие достоинства этих трудов, выход тома «Писем из Сибири», открывает совершенно новый период в познании личности и мысли одного из удивительнейших людей нашей истории.
Том этот включает кроме собственно писем и «Взгляд на русское тайное общество», и «Разбор донесения тайной следственной комиссии», и «Общественное движение в России в нынешнее царствование», и интереснейшую «Записную книжку», и еще целый ряд сохранившихся лунинских текстов. Обширный комментарий, ясная, стройно организованная статья Н. Эйдельмана «Лунин и его сибирские сочинения», высокопрофессиональная статья И. Желваковой и Н. Эйдельмана «Литературное наследие Лунина» вместе с текстами складываются в единое целое. И это целое дает нам возможность услышать Лунина, впервые заговорившего в полный голос.
Появилась возможность духовного диалога.
Но прежде всего надо представить себе собеседника. Представить его таким, каким он сам, глубоко себя изучивший – свои чувства, побуждения, исходные принципы, – себя представлял, каким он встает со страниц удивительной книги:
«К полноте бытия моего – писал он в 1839 году, – недостает ощущений опасности. Я так часто встречал смерть на охоте, в поединках, в сражениях, в борьбах политических, что опасность стала привычкою, необходимою для развития моих способностей. Здесь нет опасности. В челноке переплываю Ангару, но волны ее спокойны. В лесах встречаю разбойников; они просят подаяния».
Все время будем помнить, что мы имеем дело с человеком, бесстрашным в своей последовательности и последовательным в бесстрашии.
Он был абсолютно храбр физически. Но таких было много вокруг него. В Лунине, однако, встречаем мы нечастое сочетание физической храбрости с полным умственным мужеством, которое, кстати говоря, не всегда совпадает даже с развитым и острым умом.
Если прибавить к этому незаурядную внешность, обаяние особого «кавалерийского аристократизма» с изысканной грубоватостью манер, простоту и благородство бытового поведения, то не приходится удивляться, что Лунин был столь популярен среди гвардейской молодежи, как пишет о том Н. Эйдельман.
Но что это была за популярность?
Н. Эйдельман говорит энергично и выразительно:
«…Сам факт увлечения многих современников яркой личностью – признак сродства; доказательство того, что поклонники находят в ней предельное выражение собственного идеала. Подобно другим тогдашним кумирам (Денис Давыдов, Якубович, Ермолов), Лунин прежде всего храбр, остроумен, дерзок с высшим начальством… Куда менее заметны и понятны современникам другие выдающиеся свойства декабриста. Лишь узкому кругу друзей и единомышленников импонируют серьезные занятия, глубокие нравственные поиски – то, что, например, восхитило Сен-Симона в его молодом собеседнике. Понятно, сотни юных гусар, гвардейцев не столько думали, сколько пили, дрались, волочились “по-лунински”. Интеллектуальные достоинства Лунина получали широкое признание в той степени, в какой они реализовались необыкновенным поведением, поступками знаменитого офицера. Своеобразный поступок определяет социальную репутацию Лунина…»
Из трех названных здесь «кумиров» с Луниным сопоставим, с некоторым трудом, лишь Денис Давыдов. Романтический аморалист Якубович, работавший, так сказать, исключительно на себя, и исполненный безмерного честолюбия Ермолов, на мой взгляд, персонажи иного плана.
Знаменитые гусары-бражники Каверин и Бурцов пили похлеще Лунина. Как дуэлянту ему далеко было, скажем, до бретера-убийцы Толстого-Американца. Неотразимых ловеласов в тогдашней гвардии хватало.
Очевидно, уникальная популярность Лунина определялась именно интеллектуализмом, осмысленностью и последовательностью его бурного поведения. Сорвиголов было много. Сорвиголов такого ума – не очень-то. В чреватых кровью столкновениях Лунина современников не могло не поразить его духовное превосходство над противником.
Якубович, человек безудержных страстей и столь же безудержной фантазии, которая доводила его до вполне безосновательного бахвальства скорым цареубийством, а то и до клеветы на своих товарищей, спровоцировал трагическую «четверную дуэль», на которой погиб его друг Шереметев. Грибоедов едва не лишился руки, а сам он чудом избежал смерти. Но ради чего? Только ради романтического вызова судьбе, ради тех острых ощущений, которые дает игра своей и чужой жизнью.
Да, Якубович был одним из символов времени, но и антиподом Лунина. Он строил свою жизнь по канонам вульгарно понятого байроновского романтизма, и это, как всякое совмещение литературы и жизни, приводило к тяжким последствиям…
Лунин, и как исторический персонаж и как герой легенды, возникшей безо всяких стараний с его стороны, лишен был и намека на позерство. Он абсолютно органичен в своем поведении. Как до суда и каторги, так и во время и после. История единственной достоверно известной нам лунинской дуэли это подтверждает. Декабрист Завалишин рассказывал:
«Однажды при одном политическом разговоре в довольно многочисленном обществе Лунин услыхал, что Орлов, высказав свое мнение, прибавил, что всякий честный человек не может и думать иначе. Услышав подобное выражение, Лунин, хотя разговор шел не с ним, а с другим, сказал Орлову: “Послушай, однако же, А. Ф.! ты, конечно, обмолвился, употребляя такое резкое выражение; советую тебе взять его назад; скажу тебе, что можно быть вполне честным человеком и, однако, иметь совершенно иное мнение. Я даже знаю сам много честных людей, которых мнение никак не согласно с твоим. Желаю думать, что ты просто увлекся горячностью спора”. – “Что же, ты меня провоцируешь, что ли?” – сказал Орлов… – “Я не бретер и не ищу никого провоцировать, – отвечал Лунин, – но если ты мои слова принимаешь за вызов, я не отказываюсь от него, если ты не откажешься от твоих слов!” Следствием этого и была дуэль».
Причем дуэль необычная. Лунин дважды вынудил Алексея Орлова стрелять в себя, сам – после выстрела противника – стрелял в воздух и давал плохому стрелку Орлову практические советы, чем довел его до истерического бешенства. После второго выстрела секунданты их развели. Михаил Орлов – один из секундантов – сказал потом Лунину: «Я вам обязан жизнью брата».
В отличие от Якубовича, Лунин совершил шаг величайшей осмысленности – рискуя жизнью, он дал будущему шефу жандармов и окружающим жестокий урок уважения к чужому мнению, к независимой мысли.
Независимость – вот, пожалуй, ключевое понятие для размышления о «Письмах из Сибири». Лунин и сам постоянно на том настаивает. Он пишет в 1838 году о своей политической позиции:
«Теперь в официальных бумагах называют меня: государственный преступник, находящийся на поселении. Целая фраза возле моего имени.
В Англии сказали бы: Лунин, член оппозиции. В самом деле, таков мой политический характер. Я не участвовал ни в мятежах, свойственных толпе, ни в заговорах, приличных рабам. Единственное оружие мое – мысль, то в ладу, то в несогласии с движением правительственным, смотря по тому, в ком находит она созвучия, ей отвечающие. Последнего не надо пугаться. Оппозиция есть стихия всякого политического устройства».
«Заговоры, приличные рабам», – это, как справедливо сказано в комментариях, – дворцовые перевороты. Декабристские тайные общества, по Лунину, – подвиг истинно свободных людей, действующих, прежде всего, силой независимого мнения.
Это редко и непривычно в русской жизни. Недаром Радищев мало кем был понят. Николай Тургенев, узнав за границей о событиях на Сенатской площади, в горестном изумлении воскликнул: «Боже, кровь лилась в России за мнения!»
Сказывалась давняя привычка к силовым методам общественной и политической борьбы: придворная интрига, чреватая опалой побежденного, выступление гвардии, ночное убийство… Мнение, высказанное открыто и убежденно, долго казалось чем-то эфемерным. Люди тайных обществ, быть может, первые со всей ясностью оценили реальность превращения гласного мнения в «мнение народное», материальную силу. Но в начале и в основе оказывалось индивидуальное суждение.
Лунин всегда осознавал самоценность независимой мысли с особой остротой. Он записал в 1839 году:
«Как человек я всего лишь бедный изгнанник; как личность политическая я являюсь представителем системы, которую легче упразднить (точнее было бы перевести – подавить, уничтожить. –
Личность, каково бы ни было бытовое ее положение, сильна своей убежденностью.
А каково было реальное положение личности в Российской империи?
В начале века высокомерно проницательный Сперанский, мечтавший переустроить весь общественный и государственный быт России, оправдывал предстоящую ломку:
«Я хотел бы, чтобы кто-нибудь указал мне, какая разница в отношениях крепостных к их господам и дворян к неограниченному монарху. Разве последний не имеет над дворянами такой же власти, как они над своими рабами? Таким образом, вместо пышного деления русского народа на различные сословия – дворян, купцов, мещан, – я нахожу только два класса: рабов самодержца и рабов земледельцев. Первые свободны только сравнительно с последними; в действительности же в России нет свободных людей, исключая нищих и философов. Отношения, в которые поставлены между собою эти два класса рабов, окончательно уничтожают всякую энергию в русском народе».
Лунин же был из той породы «русских рыцарей», которых никак не устраивало положение раба, свободного лишь сравнительно с еще большими рабами. Он был из тех, кто сознавал: независимость, в пределах справедливых государственных законов, может быть только полной, или же ее нет вовсе. И Лунин последовательно и дерзко осуществлял в своем поведении эту полную независимость – де факто, в то же время как член тайного общества подготовляя ее наступление де юре.
Все известные нам «гвардейские шалости» Лунина – вызов неправедному «порядку». Быть может, самым выразительным в этом отношении поступком Лунина была история с великим князем Константином. В анналах русской дуэли сохранились всего две попытки привести к барьеру представителей августейшей фамилии. В 1822 году член тайного общества капитан Норов, оскорбленный Николаем, при помощи своих товарищей по лейб-егерскому полку попытался заставить великого князя принять вызов. Но задолго до этого молодой кавалергард Лунин поймал на слове Константина, обидевшего в запальчивости офицеров полка и шутливо предложившего дать любому из них сатисфакцию. Хотя дело и закончилось высочайшей шуткой, сам поступок Лунина исполнен серьезнейшего значения. Лунин доказал в очередной раз, что не считает себя ниже тех, кто стоит на самом верху иерархической системы. Это был резкий политический шаг.
В отличие от многих прославленных «шалунов», Лунин был политиком по преимуществу. И сознавал это. В письмах из Сибири он декларирует: