Да, да, у него, морского офицера, есть несколько прекрасных книг о русских флотоводцах – увлекательных, достойных, полезных. Но какое счастье, что он не остался на этом пути, что его генеральной темой стало русское освободительное движение, вызывающее сегодня сколь яростные, столь и бессмысленные споры, ибо в этой драме нет безоговорочно правых и виноватых.
О русских революционерах писали тьмы советских конъюнктурщиков.
Романы Давыдова не имеют к этой стихии ни малейшего отношения. Это трагические фрески. Давыдов выбрал народников, народовольцев, эсеров и близких к ним персонажей так же органично, как жил и живет. Ему, прошедшему мясорубку репрессий, видевшему и самому испытавшему, как неправедная власть унижает достоинство человека, оказалось внятно чувство, двинувшее его героев в смертельную борьбу, апогеем которой стал индивидуальный террор, – чувство оскорбленного достоинства сильных людей, загнанных в угол, людей, которым не оставляют иных средств протеста. (В этом, кстати говоря, принципиальное отличие террора народовольцев от кровавых безумств современных террористов, имеющих бездну легальных способов борьбы.)
При этом Давыдов отнюдь не идеализирует мир «Народной воли».
Покойный Натан Эйдельман, наш общий с Давыдовым друг, упрекал его в некоторой односторонности взгляда: где Толстой и толстовство? где гуманистический пласт?
Давыдов, конечно же, видел все пространство эпохи – и Эйдельман это знал. Но эти два блестящих исторических писателя-моралиста (как и подобает русским писателям) тяготеют к разным типам морализаторства – условно говоря, к толстовскому и достоевскому. Эйдельман, великий просветитель, роль которого в жизни нескольких поколений и в нашей культуре вообще недостаточно пока еще оценена, проповедовал толерантность как политическую панацею. Давыдов исповедует безжалостный аналитический подход к событиям и судьбам. В «Двух связках писем» Давыдов передал Петру Лаврову одно из определяющих положений:
«Коль скоро революция у дверей Истории, нечего пятиться: примирись с неизбежностью насилия, как примиряются с хирургом, с хирургической операцией…»
Из-за этой-то неизбежности, из-за этой-то необходимости и вглядись пристальнее в хирургов. Давыдов, естественно, не Лавров, но последняя фраза – программная.
Вглядываясь в толщу российской истории, Эйдельман говорил нам: «Так быть не должно, и я объясню вам почему!»
«Так было, и я объясню вам почему!» – говорит Давыдов.
Это сопоставление не оценочно. Оба они выполняли свою особую миссию «в черном бархате советской ночи».
Давыдов десятилетиями исследовал духовное состояние страны, стремившейся в бездну. Потому-то романы Давыдова так актуальны сегодня – они объясняют, почему страшная инерция этого гибельного движения, длившегося столетиями, иссякает так медленно, с таким мучительным скрежетом…
В отличие от своих литературных сверстников и многих младших современников, Давыдов творчески нисколько не пострадал от свершившегося эпохального сдвига. Он как шел, так и идет своим путем. И пришел к уникальному жанру последней по времени вещи, жанру, имеющему фундаментальный философический смысл.
«Бестселлер» – бескрайнее художественное пространство, ведущий признак которого – свобода. При острой чуткости Давыдова к существу исторического процесса нельзя не связать это с приходом свободы политической, пускай и искаженной вышеупомянутой инерцией.
В «Бестселлере» явственно обозначилась задача всей многолетней работы Давыдова – понять, что же делает история-жизнь с человеческой душой? Недаром в финале второй части возникает имя-символ – Усольцев. Суть «Бестселлера» – философия существования человеческой души в плотном, едином, безумном и мудром потоке истории-жизни.
Давыдову – 75 лет. Жизнь продолжается, и духовное усилие идет по восходящей.
Миссия Юрия Давыдова
История не щадит человеческой личности и даже не замечает ее.
Перед нами – последняя повесть Юрия Давыдова – «Коронованная валькирия»[75].
Юрий Давыдов принадлежит к той когорте исторических прозаиков, чьи книги дают мыслящему читателю редкую и благотворную возможность всерьез подумать о судьбе России, об органичной и драматической связи ее прошлого с ее настоящим и, соответственно, о своей собственной судьбе, детерминированной этой связью.
Прежде чем говорить о «Коронованной валькирии», мы должны хотя бы бегло окинуть взглядом пространство духовной работы Юрия Давыдова, в котором эта повесть занимает особое и немаловажное место.
Одна из бед последнего десятилетия – психологический разрыв между происходящим сегодня и фундаментальными причинами этого происходящего, коренящимися в «великом вчера». В ситуации массового неверия в публицистические формулы снять этот опасный психологический порок может только историческая литература, теплое художественное начало, вызывающее доверие к говорящему. Так было в глухие семидесятые, когда историческая проза высокого уровня включала своего читателя в единый и осмысленный исторический поток, давая ему силы для противостояния абсурдной реальности.
Я взял эпиграф из философской автобиографии Бердяева не только из-за его локального смысла, имеющего непосредственное отношение к работе Юрия Давыдова. Взаимоотношения между методами философа Бердяева и историософа Давыдова куда глубже. В программном предисловии к «Самопознанию» Бердяев декларирует:
«Между фактами моей жизни и книгой о них будет лежать акт познания, который меня более всего и интересует… Я пережил мир, весь мировой и исторический процесс, все события моего времени, как часть моего микрокосма, как мой духовный путь. На мистической глубине все происшедшее с миром произошло со мной»[76].
Уверен, что Давыдов мог бы подписаться под этим текстом, вычеркнув только слово «мистическая».
Давыдов написал очень много. Он был помимо всего прочего фантастически работоспособен. Но если исключить, скажем, увлекательные биографии русских адмиралов и некоторые ранние вещи, то главные его книги по сути своей – именно переживание «мирового и исторического процесса», как своего духовного пути.
Его романы по глубинному смыслу есть и самопознание писателя, его автобиография – и не только историософская. Он прямо дал понять это своим «Бестселлером», где сам Давыдов стоит в центре мирового круговорота и ему, как сказал Гоголь, «стало видимо далеко во все концы света». И – добавим – во все концы времен.
Осознавая единство исторического процесса и условность деления на эпохи, Давыдов в творчестве своем исповедовал принцип «сюжетного потока», перетекания материи главных его книг одна в другую: «Глухая пора листопада», «Две связки писем» – и, как реки в море, в «Бестселлер». И боковые протоки: «Завещаю вам, братья…», «На скаковом поле, около бойни…».
Давыдов, несмотря на свою демонстративную повадку старого грубоватого морского волка – флотская служба, усугубленная лагерным опытом, – был человеком обширной и тонкой образованности. Бердяева он, разумеется, читал. Но я выбрал этого мыслителя отнюдь не как единственно эталонную для Давыдова фигуру, но как один из примеров тесного родства писателя с фундаментальными явлениями русской нравственной культуры, экзистенциальной этики, так сказать. Можно уверенно говорить и о связи мировидения Давыдова с таковым же у Федора Степуна – достаточно вчитаться в «Бывшее и несбывшееся», историософскую автобиографию Степуна. Можно сопоставить историко-политическую ясность взгляда Давыдова с построениями Георгия Федотова.
По трезвости и жесткости взгляда на историческую реальность Давыдов ближе всего к Ключевскому. Его подход к материалу можно определить старым поэтическим термином «безочарование». В его интеллектуально-художественной системе нет места иллюзиям.
Две книги, с которых начинается «Большой Давыдов», были написаны почти одновременно с 1966 по 1970 год – «Глухая пора листопада» и «Судьба Усольцева».
«Судьба Усольцева» (более позднее название «Африканский вариант») есть манифест борца с утопией. Трагическая история «Новой Москвы», попытки создания мечтателем-авантюристом Ашиновым на африканском берегу земледельческой коммуны «вольных казаков» – реализация как крестьянских утопических идей, так и утопий политических – стала смысловым прологом всего дальнейшего творчества Давыдова, а вымышленный доктор Усольцев – спутником писателя до конца жизни. Он, Николай Николаевич Усольцев, оказался «условным автором» написанной уже в конце 1980-х годов повести «Вечера в Колмове», в которой действие происходит тоже в колонии, тоже в общине, но община эта – больница для душевнобольных, где оканчивает дни свои Глеб Успенский, где, в отличие от казарменной утопии Ашинова, действует принцип «нестеснения» и где жизнь нормальнее, чем за пределами колонии. Этот парадоксальный поворот судьбы Усольцева требует своей расшифровки, для которой здесь нет места, но которая важна для общей концепции творчества Давыдова.
И в конце «Бестселлера» снова возникает – и не в первый раз – доктор Усольцев, летописец крушения утопий, и появление его сопровождается авторской фразой:
«Охота, чтобы вы когда-нибудь прочли давно уже позабытые творения вашего покорного слуги: “Судьба Усольцева” и “Колмовские вечера”».
В «Бестселлере» при кажущейся хаотичности сюжетного потока каждая фраза глубоко значима и продумана. Исследователи творчества Давыдова обязаны обратить внимание на эту просьбу…
Еще до «Колмовских вечеров» Давыдов говорил мне, что собирается написать роман о старых народниках уже в советское время – двадцатые-тридцатые годы, – и главным героем-рассказчиком будет доктор Усольцев. Он не написал этого романа. Но ясно, что избавление от исторических иллюзий было главной его задачей. И решалась она многосложно.
Давыдов совершенно лишен либерального ханжества. Он знал разницу между террористами «Красных бригад» и народовольцами. Он никогда не отрекался ни от Александра Михайлова, ни от Лизогуба, ни от Веры Фигнер, не говоря уже о Лопатине. Но он показал нам, как мир государственного насилия порождает мир насилия революционного и как любой радикализм постепенно приводит к вырождению самых благородных намерений.
Давыдов любил Германа Лопатина, героя конспирации, разоблачителя провокаторов. Однако совершенно особым было его отношение к Бурцеву. И дело не в конкретной деятельности Владимира Львовича как «ассенизатора революции». Бурцев – фигура трагическая и трагически кончил потому, что не признавал ничего, кроме правды. «Моральное уродство» человека было тем драконом с бесчисленным количеством голов, с которым он сражался всю жизнь.
Недаром самая личная и самая важная для Давыдова книга «Бестселлер» заканчивается смертью Бурцева – «задрал бородку и стал вправду похож на Дон Кихота». Бесстрашный Лопатин был д'Артаньяном. Бесстрашный Бурцев – Дон Кихотом. На другом полюсе давыдовского мира – иуды: азефы, дегаевы…
Давыдов знал широту человеческой натуры, но, вопреки известному рецепту, не старался ее сузить. Именно между ее полюсами и разворачивается написанная Давыдовым драма русской истории и его собственной жизни. Он стянул огромный мир своих персонажей и собственную биографию в фантасмагорическое пространство «Бестселлера». И гибели Бурцева предшествует его борьба против одной из самых мрачных и опасных мистификаций – концентрированной иллюзии, «Протоколов сионских мудрецов».
Так заканчивал Юрий Давыдов свой подвиг, свою энциклопедию русской политической жизни, человеческой жизни, свое движение к правде и только правде.
Если «Бестселлер» – уникальная автобиография писателя и историософа, вплетенная в историю страны, то «Коронованная валькирия», написанная вскоре после «Бестселлера», – в большей степени взгляд на судьбы двух женщин, жизненные ситуации которых, начавшись столь розно, печально сблизились в конце. Это датская принцесса Дагмара, валькирия, ставшая русской императрицей Марией Федоровной, супругой Александра III, и княжна Екатерина Долгорукая, любовница, а затем и жена Александра II, так и не ставшая императрицей. Это история двух женщин, шедших, казалось бы, поверх исторических катаклизмов своей эпохи, чьи судьбы в роковой момент были историей взорваны…
Но Давыдов не был бы Давыдовым, если бы главных героинь не включил он в обширную и многослойную систему второстепенных, на первый взгляд, персонажей – среди них, в частности, столь важный для Давыдова иезуит революции Нечаев, чье мимолетное появление символизирует грядущую беду.
О чем бы ни писал Давыдов, он пишет о зловещем парадоксе истории, остро лично им, Давыдовым, переживаемом. И в «Коронованной валькирии», где происходящее более отстранено от жизни и личности самого писателя, чем, скажем, в «Бестселлере», он выстраивает систему пронзительных контрастов, столь горько-саркастически поданных, столь неповторимо по-давыдовски увиденных, что скорбная фигура автора явственно встает над трагической суетой событий. Великий князь Александр Александрович, будущий император, и принцесса Дагмара, плачущие от умиления и любви, и вскоре Каракозов, смертник, под виселицей со слезами целующий крест, и императрица, плачущая на плече ничтожного Комиссарова, объявленного спасителем императора от убийцы Каракозова. Страшная сцена казни Каракозова – и следом – оскорбительно пародийная история возвышения Комиссарова, закономерно спивающегося в результате «всенародной любви».
Дмитрия Каракозова Давыдов как бы случайно, но настойчиво называет Митей Каракозовым, точно рассчитывая на ассоциацию с другим Митей – Карамазовым. Митя Карамазов на слуху у каждого, кто читал Достоевского. Тень Достоевского, прямого предшественника Давыдова, витает над повестью, материализуясь в участника драмы – в ключевые моменты. Как всегда у «позднего Давыдова», сюжетная система при кажущейся хаотичной прихотливости выстроена с абсолютной глубинной точностью – появление Нечаева после идиллического медового месяца Дагмары и Александра предвещает появление Достоевского. Чтение Достоевским сцены из «Братьев Карамазовых» – душераздирающего рассказа бабы, потерявшей маленького сына, чтение в Мраморном дворце, в присутствии великой княгини, принцессы Дагмары, зловеще предваряет самую страшную трагедию жизни будущей императрицы – потерю любимого сына Миши, Мишеньки, убитого большевиками.
Тень Достоевского, горько-неудачливого заклинателя бесов-убийц, но, как никто, умевшего сострадать их жертвам, жертвам зла, в каком бы обличии оно ни являлось, Достоевский видится императрице Марии Федоровне, коронованной валькирии, всё и всех потерявшей, перед отплытием ее из оставляемого белыми Крыма – на английском крейсере…
Чем пристальней вчитываешься в повесть, чем внимательней всматриваешься в пугающий хоровод персонажей, кружащихся, как пушкинские бесы, вокруг главных героинь, – от Ленина до Победоносцева, – тем яснее различаешь тончайшую игру смыслов, параллелей, пророчеств, если угодно, и тем ощутимей присутствие автора, с убийственной трезвостью читающего нам книгу истории, как Достоевский читал свой роман августейшим невольникам этой истории.
«Пророческий мотив» сколь неожиданно, столь и органично возникает в самые разные сюжетные моменты, приобретая иногда фантасмагорическое звучание. Две вдовы – «коронованная валькирия», потерявшая Александра III, и княгиня Юрьевская, потерявшая Александра II, на крыше Зимнего дворца наблюдают в телескоп комету Галлея. И чуткая Мария Федоровна, в юности ценившая Кьеркегора, провидит в ужасных вихрях космической пыли кровавую гибель империи…
«История не щадит человеческой личности и даже не замечает ее», – с меланхолической горечью констатировал Бердяев.
Но для того и призваны в наш мир такие летописцы его, как Юрий Давыдов, чтобы заставить историю заметить нас, а уж если гибель неизбежна, то воздать личности мудрым состраданием.
Иосиф Бродский, для которого Достоевский был куда как важен, в юношескую поэму «Шествие» включил монолог князя Мышкина:
Юрий Давыдов всей своей духовной работой, всем, что написал он в свой зрелый период, и призывает нас осознать бесстрастную жестокость истории и самим защитить себя.
Мир опустел
«Мир опустел…» – так написал Пушкин после смерти Байрона. Мир вокруг него был плотно наполнен друзьями и недругами, а ему казалось – опустел.
Есть люди, от присутствия которых зависит ощущение бытийной полноты этого мира, чей облик принципиально меняет характер жизненного пейзажа.
«Пустыня мира…» – позже скажет Пушкин.
Незадолго до смерти Давыдов прислал мне открытку – просто так, без всякого повода, – которая начиналась словами: «Мой дорогой старый товарищ…» Он был уверен – товарищество больше, чем дружба. Он тончайшим образом понимал не только нюансы языка, но человеческих отношений. Он был для меня больше, чем другом, – товарищем в этой жизни.
Я знал много лет, что в Москве живет Юра Давыдов, мой товарищ, мой друг, мой соратник, с которым мы делаем одно дело. И оба мы понимали это. А теперь его нет. «Мир опустел».
В семидесятых, приезжая в Москву, я всегда останавливался у него, ночевал в его кабинете. В пять утра он тихо входил, садился за письменный стол и работал до девяти. А я спал. Потом мы шли пешком на Авиавокзал, беседуя по дороге. Там был тогда ресторан со шведским столом, а главное, Юру там обожали буфетчицы и официантки… Мне уже случалось писать о его высоком и совершенно естественном демократизме, о его внешности и повадке морского волка, с нахмуренными бровями и хриплым боцманским голосом: «Врежем по сто пятьдесят на нервной почве!» Эта повадка была столь же органична, как и его напряженный интеллектуализм, его огромная образованность, сила и нетривиальность его мысли. Он не любил и не умел играть. Он был равен самому себе, я уверен, и на Северном флоте во время войны, и в сталинском лагере, и в жюри Букеровской премии…
Его любимые герои совершенно не похожи на своего автора. Он объективировал свой духовный и бытовой опыт гораздо более сложным путем. Он, битый и ломанный нашим веком, знал, как опасна роль историка-судьи, тем паче прокурора. И передавал эти жестокие функции бескомпромиссным персонажам – Лопатину, Бурцеву… И наблюдал за их страстными неудачами.
Ближе всех для него был персонаж вымышленный – Николай Николаевич Усольцев, доктор Усольцев, русский интеллигент народнического толка, которому Давыдов поручил рассказать один из самых глубоких своих сюжетов: историю крушения народной утопии. Его глазами видит Давыдов историю умирания близкого ему, Давыдову, Глеба Успенского. А несколько лет назад Давыдов рассказывал мне замысел большого романа, действие которого должно было происходить в 1920–1930-е годы, и старый уже доктор Усольцев стоял в центре событий и наблюдал их. Давыдов высоко ценил в Усольцеве великий талант свидетеля – не судьи.
«Воды глубокие тихо текут…» – писал он мне в той же открытке. Сторонившийся всякой шумихи и суеты, он проживал нашу историю как собственную жизнь и относился к ней с той же мерой ответственности. Таких мало. Оттого с их уходом и пустеет мир.
Он был бесстрашен в историософском диагнозе. Он анатомировал душу палача и химерическое сознание провокатора. Но сам, знавший, что такое унижение и обида, – что мог испытать молодой флотский офицер на допросах в НКВД? – он старался понять и объяснить душу оскорбленного человека с бомбой в руке, когда ему не оставляют иного пути. Уж он-то знал разницу между Верой Засулич, выступившей с каким-то игрушечным пистолетом против махины беззакония и произвола, и безумцами, совершающими тысячные жертвоприношения ради своих корыстных утопий…
Десятилетие за десятилетием он, великий труженик, бился над тем, чтобы показать нам страшную и величественную изнанку нашей истории, и делал это «тоскуя и любя», презирая и сострадая. Он свершил монументальный труд. «Глухая пора листопада», «Судьба Усольцева», «На скаковом поле, около бойни…», «Две связки писем» и, наконец, поразительный «Бестселлер» – это концентрация давыдовского таланта, владения языком, ощущения исторического потока, понимания парадоксальности – не линейности! – истории вообще и бытия отдельного человека в частности.
Ожесточающая болезненность выхода из рабства, все волчьи ямы полусвободы, неадекватность восприятия реальности оскорбленным человеком – обо всем, что сегодня потрясает нас, он твердил в каждой своей книге. Но «воды глубокие тихо текут», а мы, как известно, «ленивы и нелюбопытны». Однако Давыдов был человеком долга. Он не кричал об этом, он просто делал свое дело. И делал его «до полной гибели всерьез» – как Пушкин, как Гоголь, как Толстой, как Достоевский.
В предисловии к «Глухой поре листопада» он писал:
«В архиве тайной полиции, в катакомбах, где явственны следы мучителей и мучеников, блеснула мне однажды предсмертная записка безымянного узника. Записка обрывалась латинским “Fuimus”, что значит “Мы были”…»
Что тут скажешь, мой дорогой старый товарищ? Будем утешаться тем, что мы были и честно делали свое дело, свидетельствуя и предупреждая, что «не прославили ни хищи, ни поденщины, ни лжи» и что для тех, кто, Бог даст, прочтет наши книги, мир не покажется опустелым.
Человек против истории. О Натане Эйдельмане
Собеседник
Пушкин избирает Тацита собеседником.
Не много ли эпиграфов? – может спросить читатель. Нет, не много. Я просто следую традиции. Возьмите «пушкинскую трилогию» моего героя – Натана Эйдельмана («Пушкин и декабристы», «Пушкин. История и современность в художественном сознании поэта», «Пушкин. Из биографии и творчества»): вся она пронизана эпиграфами, десятки эпиграфов, к каждой главе – эпиграф. Но и Эйдельман тоже следовал ясной традиции своего героя. Откройте пушкинскую прозу – эпиграфы, эпиграфы. «Повести Белкина», «Пиковая дама», «Капитанская дочка»: к каждой повести, к каждой главе – эпиграф.
Это не прихоть. Так декларируется характер мировосприятия. Обилие эпиграфов – подчеркнутое обилие связей, открытость системы, разговорчивость, обращение к учителям, соратникам. Диалог.
А вот в прозе Лермонтова эпиграфов, можно сказать, нет. Всего один – к ранней «Княгине Лиговской», строчка Пушкина. В «Герое нашего времени» – ни одного. Принципиально иной характер взаимоотношений с миром…
Теперь надо попытаться определить жанр. То, что видит перед собою читатель, ни в коем случае не анализ пушкиноведческой работы Эйдельмана. И не портрет историка России. Это, пожалуй, заметки. Дружеские заметки. Если угодно, заметки друга, для которого чисто человеческое в герое неотделимо от профессионального.
Есть два типа историков. Одни говорят об истории. Другие говорят с историей. Это не качественная оценка. Это – констатация.
Эйдельман говорил с историей так же расположенно, открыто и бурно, как разговаривал с друзьями. Он был исследователь-собеседник. Из тех, кто разговаривает с богами и при этом не только вопрошает.
Мы знаем эту тенденцию в нашей культуре. Мандельштам с полным правом мог назвать свой «Разговор о Данте» – «Разговором с Данте». Я убежден, что методологические принципы историка зависят в не меньшей степени от особенностей его человеческой натуры, чем от научной школы. Это можно было бы доказать и показать на примерах наших корифеев – от Татищева до Ключевского.
Чтобы понять Эйдельмана в любом его профессиональном качестве и в качестве пушкиниста тем более, необходимо увидеть его за разговором с историей в конкретных исторических обстоятельствах. Быть может, рано надеяться на плодотворную ретроспекцию, но «волею могучих обстоятельств» мы должны торопиться, ибо жизнь наша меняется не менее стремительно, чем во времена Петра или после февральской революции. И мы должны торопиться понимать.
Эйдельман погиб – как и его главный собеседник и учитель Пушкин – на переломе, на разрыве эпох. То, что эпоха уходила, не выполнив своего предназначения, тяжко давило на душу Пушкина, лишая его жизненных сил.
То, что перехлест двух эпох, уходящей и наступающей, оказался неестественно стремителен и оттого порождал чудовищные завихрения и уродства, изнуряло и мучило Эйдельмана. Его типологическое сходство с главными его персонажами – Герценом, Пущиным, Карамзиным и Пушкиным – в плане взаимоотношений с миром подлежит еще внимательному изучению. Он «смотрел вперед» без боязни. Однако на преодоление исторического ужаса уходит слишком много сил. Гениальная фраза Блока об отсутствии воздуха, убившем Пушкина, – универсальна. Мне казалось и кажется, что наступающая эпоха это и есть время Эйдельмана, его друзей и единомышленников. Но может оказаться, что история сыграла с нами жестокую шутку. «Зуб истории гораздо ядовитее, чем Вы думаете», – писал 30 декабря 1918 года все понявший угрюмый Блок торжествующему Маяковскому. Он оказался трагически прав и в этом случае. Быть может, исследователи 80–90-х годов XXI века обнаружат то, что нам сегодня невозможно уловить, – наше смертельное погружение в пространство, наполненное другим историческим воздухом, не пригодным для наших легких.
Перед биографами Эйдельмана откроется широкая возможность гадать: почему он жил последнее время так самоубийственно? Почему, будучи тяжко болен, никому об этом не говорил и не обращался к врачам? Что мешало ему бороться за жизнь, как это сделал бы на его месте почти каждый?
Жизнь в истории, а не просто изучение ее – опасная вещь. Трагедию позднего Пушкина можно уже вычитать из черновика «Истории Петра», из того, как проживал он мучительное умирание первого императора. «Зуб истории гораздо ядовитее», чем мы думаем. Эсхатологический мотив истории русской должен был пронзительно резонировать в душах тех, для кого она стала «почвой и судьбой», а не просто предметом изучения. Карамзина – одного из самых любимых героев Эйдельмана – убило зрелище 14 декабря.
Был ли Эйдельман пушкинистом в том смысле, в каком были пушкинистами Томашевский, Цявловский, Бонди? Очевидно, нет. Из двух десятков написанных им книг только три – о Пушкине. Но дело, естественно, не в этом. Пушкин, повторяю, был его учителем и собеседником. Главным участником его, Эйдельмана, разговора с историей. На пиру богов и ушедших героев Пушкин был его Вергилием. Сам принцип «собеседничества» как принцип, если угодно, методологический и философический одновременно, был заимствован им у Пушкина. Принцип «собеседничества» в осознании истории – это живое взаимодействие сознаний: сближение, отталкивание, как угодно, но – живое, с ощущением союзника ли, оппонента ли как собеседника, а не как предмета дружелюбной или враждебной научной вивисекции.
Эйдельман постоянно находит реализацию этого принципа у Пушкина-историка. Более того, это было способом осознания истории у всего пушкинского круга. «С Тацитом расстался я как с приятелем», – радостно цитирует он Николая Тургенева.
Эйдельман видит беседующими Тацита, Карамзина, Вяземского, Пушкина. И немедленно включается в их беседу…
Цельность исторического времени, разговор всех со всеми. Но как же разрывы, переломы эпох? Отставание человека от времени? Здесь нет противоречия. Исторические связи не менее парадоксальны, чем законы микромира. Опасаюсь, что индивидуальное сознание живет не по правилам линейной хронологии. Река истории, как натуральная река, и едина и неоднородна. Она знает свои омуты, стремнины, она состоит из струй, текущих с разной скоростью, уходящих на глубину, снова вырывающихся на поверхность. Так и границы эпох никогда не бывают подобны государственным границам. Напротив, они размыты, неопределенны, эпохи смешиваются, перетекают одна в другую.
В октябре 1979 года Эйдельман написал нам с женой на книге «Пушкин и декабристы»: «Дорогим Тате, Яше – и их XVIII веку – с напоминанием, что XIX век еще не кончился». Для Эйдельмана в 1979 году – да и до смерти – не кончился XIX век. И это была не шутка. Это – особенность существования конкретного человеческого духа. От связанности с той или иной эпохой зависит реальная судьба. Для Пушкина никогда не кончался XVIII век. Последний год его жизни – «Капитанская дочка», вещь для Пушкина роковая. В ее финале – крушение веры в будущность русского дворянства. Эйдельман прекрасно понимал значение для судьбы Пушкина судьбы Гринева и пристально в это переплетение всматривался.
«Своим творчеством Пушкин как бы объявляет: если уж придется выбирать – к царям или к Пугачеву? – ответ будет: “в Гриневы!”
Молодой человек, уберегший “честь смолоду”, – добродушный, прямой, честный, откровенный, всегда “равный самому себе… Не споткнувшись, сохраняя внутреннее естественное благородство и перед Пугачевым, и перед властью, Петруша Гринев спасен – и в награду обретает подлинное счастье”»[77].
Натан Эйдельман, верный себе, «равный самому себе» всегда, не просто анализирует, интерпретирует пушкинский текст. Он спорит с Пушкиным, убеждает его в спасительности той позиции, которую он, Эйдельман, здесь декларирует. Он ищет спасение для всех – на все времена.
Но его собеседник, погибающий Пушкин, знал уже 19 октября 1836 года, в день окончания «Капитанской дочки», что Гриневы обречены – он сказал об этом в эпилоге – и что он обречен вместе с ними. «Зуб истории гораздо ядовитее…»
Однако духовная мощь и уникальность Эйдельмана в том и заключается, что он не мог примириться с трагедиями, отдаленными от нас даже и столетиями. Он не принимал трагедийности истории. Он всем своим интеллектуальным усилием стремился снять эту трагедийность. Вся его жизнь – поиски противоядия.
И, быть может, в этой вере – вопреки всему – залог нашего спасения.
Жизнь и судьба Натана Эйдельмана