Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пушкин. Бродский. Империя и судьба. Том 2. Тем, кто на том берегу реки - Яков Аркадьевич Гордин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Снег, снег летит. Вокруг бело, светло.Одна звезда горит над спящей пашней.

В «Горбунове и Горчакове» с первых страниц звезды, звездное небо не сходят с уст двух друзей-врагов, этих новых князей Мышкина и Рогожина, запертых в сумасшедшем доме:

«Ты ужинал?» «Да, миска киселяи овощи». «Ну, всё повеселее.А что снаружи?» «Звездные поля».«Смотрю, в тебе замашки Галилея».

«Замашки Галилея», тяготение к «некоему свету» губят и спасают Горбунова. Звезда – персонаж «Горбунова и Горчакова» в не меньшей, быть может, степени, чем явные герои, ибо Горбунов одержим в этом концентрированном мире горя и ужаса – бедламе – устремлением «на теплые реки», в Беловодье. Разумеется, тут сразу вспоминается звезда рождественского цикла Бродского. Но этим дело не исчерпывается. В «Горбунове и Горчакове» есть строки – знак – указующий перст, обращающий нас к источнику:

«Восходит над равниною звездаи ищет собеседника поярче».«И самая равнина, сколько взорохватывает, с медленностью почтыподдерживает ночью разговор».

Это – трансформированный, но явный вариант лермонтовских строк:

Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,И звезда с звездою говорит.

В стихах Бродского множество скрытых «лермонтовских знаков», но этот особенно важен, ибо в неменьшей степени, чем к пушкинскому «Страннику» и толстовской мечте, утопическая идея «больших стихотворений» (эпопеи Бродского) – мечта о «теплых реках», о царстве блаженного пространства в неподвижном времени – приводит нас к Лермонтову. И, быть может, нигде так полно и определенно не выразилась эта идея, как в цитированном стихотворении:

Я ищу свободы и покоя!Я б хотел забыться и заснуть! –Но не тем холодным сном могилы…Я б желал навеки так заснуть,Чтоб в груди дремали жизни силы,Чтоб дыша вздымалась тихо грудь;Чтоб всю ночь, весь день, мой слух лелея,Про любовь мне сладкий голос пел,Надо мной чтоб вечно зеленеяТемный дуб склонялся и шумел.

Блаженное пространство, осененное листвой, – это доведенное до максимума представление о той стране, которую видит со своей «непостижимой вышины» птица – душа Джона Донна, в которую ангел зовет Авраама, тех «морских краев», которых жаждет Горбунов в снах-избавителях.

Сон как особая форма существования играет огромную роль во всем эпосе Бродского. Но именно в «Горбунове и Горчакове» сон есть дорога к свободе, сон – крепость личности, убежище от страшного мира, «враждебной среды» (формула Горбунова).

Эти черты особой христианско-пантеистической утопии у Лермонтова тонко, хотя и с несколько иной точки зрения, усвоил еще Василий Розанов, заметивший, в частности, в «Предсмертных мыслях»: «[…] “наши поля” суть “загробные поля”, “загробные нивы”». Тогда, конечно:

Когда волнуется желтеющая нива […]То в небесах я вижу Бога […]

Разумеется, «блаженная страна» эпопеи – пространство по ту сторону «суеты сует», в некотором роде – «загробные нивы», обретенные не через смерть – «не тем холодным сном могилы», – но через побег из пространства низкого, неодухотворенного. И в то же время Розанов слишком вольно интерпретировал лермонтовский текст. «Когда волнуется желтеющая нива…» – это и вполне земной природный эдем, многократно и подробно описанный Бродским.

В «Горбунове и Горчакове» – грандиозном финале эпопеи – сон есть дорога в страну вечной свободы, которая – в неизменных традициях русской поэзии – символизируется морем. Орел в пушкинском «Узнике» зовет «туда, где синеют морские края» – «свободная стихия». Подконвойный Мандельштам писал: «На вершок бы мне синего моря…» И в следующих строчках вспоминал Пушкина. Узнику Горбунову снится море. Но море постоянно – и в том или ином варианте – присутствует во всех частях эпопеи. В «Исааке и Аврааме» оно возникает совершенно неожиданно в финальной главе:

Горит свеча, и виден край листа.Засовы, как вода, огонь обстали.Задвижек волны, темный вал щеколд,на дне – ключи – медузы, в мерном хорепоют крюки, защелки, цепи, болт:все это – только море, только море.

Свеча – огонь, горящий посреди моря, захлестнувшего, объявшего мир в «Исааке и Аврааме», повторяется в слегка трансформированном виде в «Пришла зима…» в пространстве совершенно сухопутного пейзажа. Морем – объединяющей мир стихией – завершается «Столетняя война».

Предпоследняя, решающая по смыслу, глава «Горбунова и Горчакова» называется «Разговоры о море» и начинается так:

«Твой довод мне бессмертие сулит.Но я, твоим пророчествам на горе,уже наполовину инвалид.Как снов моих прожектор в коридоре,твой светоч мою тьму не веселит…Но это не в укор, и не в укоревсе дело. То есть пусть его горит!..В открытом и в смежающемся взоревсе время что-то мощное бурлит,как будто море. Думаю, что море».

Все сошлось в этих предсмертных словах Горбунова: та же свеча – светоч – и море, та же, что и в «Исааке и Аврааме» и в «Пришла зима…», тьма над морем и – сон. В непереносимой неволе, в мире, который отторгает его, Горбунов идет к морю-свободе через сон-смерть! «Сон – выход из потемок… А человек есть выходец из снов». Ликующими настаиваниями на том, что сон реальнее яви, а, стало быть, дух доминирует над плотью, Горбунов провоцирует страдающего и ревнующего Горчакова, человека плоти, и – погибая – освобождается. И это – конец утопии.

«Горбунов и Горчаков», вся эпопея 1963–1968 годов, вообще поэзия Бродского многосмысленна, многослойна, она являет нам сложнейший мир идей, чувств, предчувствий. (При том, что есть в ней пласт прозрачной, «неслыханной простоты» лирики.) То, о чем шла речь в этом беглом очерке, – лишь один из возможных вариантов интерпретации. Но – необходимый и значительный вариант.

Бурный Бродский – с его неимоверно интенсивной интонацией, «рвущейся в клочья страстью», сарказмом и самоиронией, – весь «российский период» своей работы отыскивал путь к гармоническому миру, в «блаженную страну». Это был путь пушкинского «Странника», это была страна, которая грезилась Лермонтову и замышлялась Толстым.

Перемены, происшедшие в мироощущении и мироосмыслении Нобелевского лауреата, существенны. В «Осеннем крике ястреба» (1975) он скорбно завершил историю птицы-души, начатую двенадцать лет назад. Птица, взлетевшая в эмпирей, охватившая взглядом всю землю и погибшая от избытка высоты (то, что казалось «выше Бога», оказалось выше жизни), продолжение и финал полета птицы-души из «Большой элегии». В «Новом Жюле Верне» (1976) иронически снимается порыв к морю-свободе.

К середине семидесятых годов с поисками «блаженной страны» было покончено. Однако это не означает сдачу, опустошение, отказ от жребия. Это означает смену средств, но не цели.

В рождественском стихотворении 1988 года «Бегство в Египет» Бродский писал:

В пустыне, подобранной небом для чудапо принципу сходства, случившись ночлегом,они жгли костер. В заметаемой снегомпещере, своей не предчувствуя роли,младенец дремал в золотом ореолеволос, обретавших стремительно навыксвеченья – не только в державе чернявых,сейчас, – но и вправду подобно звезде,покуда земля существует: везде.

Теперь мы понимаем, что означали в 1965 году строки из «большого стихотворения» «Пришла зима…»:

Снег, снег летит. Вокруг бело, светло.Одна звезда горит над спящей пашней.

И в конце восьмидесятых годов все осталось: магическая стихия снега – «пустыня внемлет Богу», «некий свет» – нимб младенца Христа, «подобно звезде», горит и указывает путь – «покуда земля существует: везде».

В 1989 году Бродский пишет «Облака» – сложный вариант лермонтовских «Туч» и особенно монолога Демона:

Средь полей необозримыхВ небе ходят без следаОблаков неуловимыхВолокнистые стада, –

с прямым указанием:

ваши стададвижутся безшума…

Необходимая человеческому духу утопия – место отдохновения после тысячелетних бурь и мук истории – принимает новые очертания. Просто теперь мы встречаемся с новым уровнем мужества перед лицом жизни – «мужества быть»:

Человеку всюдумнится та перспектива, в которой онпропадает из виду. И если он слышит звон,то звонят по нему: пьют, бьют и сдают посуду.Поэтому лучше бесстрашие!

Таким образом, в «Примечаниях папоротника» 1989 года Бродский отсылает нас, цитируя знаменитую формулу Джона Донна – «Не спрашивай, по ком звонит колокол…», – к «Большой элегии», с которой когда-то началась эпопея – поиски «блаженной страны».

Все идет своим чередом.

Поэт меняется, оставаясь прежним. И неизменным остается гипнотическое воздействие на наше смятенное сознание поэзии, обращенной и к Богу, и к человеку, объединяющей небо и бездны земли:

…раскрой закром, откуда льются звезды.Раскрой врата – и слышен зимний скрип,и рваных туч бегут поспешно стаи.Позволь узреть Весы, Стрельца и Рыб,Стрельца и Рыб… и Рыб… Хоть реки стали.Врата скрипят, и смотрит звездный мирна точки изб, что спят в убранстве снежном,и чуть дрожит, хоть месяц дым затмил,свой негатив узрев в пространстве смежном.1995

Часть вторая. Собеседники

Его призвали всеблагиеКак собеседника на пирТютчев

«Неизъяснимое счастье внутренней свободы». О Юрии Давыдове

Россия Юрия Давыдова

Когда Юрий Тынянов писал свою историческую прозу, то, оставаясь верным точному историческому знанию, он неизменно вел разговор о своей эпохе, но никогда – о самом себе. Потому его проза еще и историософский трактат.

Когда Юрий Давыдов писал свою историческую прозу, то, оставаясь верным точному историческому знанию, он неизменно говорил и о себе, – и поэтому его проза еще и грандиозный личный дневник.

То, что Давыдов ставил самого себя в центр воссоздаваемого им мира, вовсе не есть признак эгоцентризма. Это – выбор точки наблюдения.

«Он любил полуподвальные рюмочные, в питерском просторечии – низок. Там пахло огородами и взморьем, лучком, укропчиком, килечкой. Добром вспоминал завсегдатай довоенное пиво “Красная Бавария”, а граненую стопку называл “ударом”… Однако кто он такой, этот пожилой плешивый холостяк без особых примет, если не считать подозрительную недостачу двух пальцев на правой руке?»[68]

Это и есть Юрий Владимирович Давыдов, персонаж своих романов и повестей, по сюжетной и смысловой значимости не уступающий главным героям.

В 70-е годы прошлого века в русской исторической прозе едва ли не главенствующее место занял жанр квазимемуаров – имитированных воспоминаний: блестящие «Имматрикуляция Михельсона» и «Императорский безумец» Яана Кросса, «Путешествие дилетантов» и «Свидание с Бонапартом» Окуджавы, «Большой Жанно» Эйдельмана.

В авторском вступлении к повести о Федоре Коржавине, свободолюбце-авантюристе екатерининских времен, Давыдов писал:

«В сонме ушедших навсегда есть люди, тобой избранные. Духовно, душевно прильнув к ним, обретаешь как бы теневое соучастие в земных делах и днях этих людей. А взявшись за перо, словно бы предаешься воспоминаниям»[69].

Последняя фраза – ключевая для всей исторической прозы Давыдова. В отличие от Тынянова, гениально конструировавшего объективное историческое пространство, в отличие от Кросса, Окуджавы, Эйдельмана, заставлявших вспоминать своих персонажей – «условных авторов», Давыдов вспоминает сам.

Эта позиция была выбрана не сразу. «Завещаю вам, братья…» и грандиозная по смысловой концентрации «Судьба Усольцева» – образцы виртуозного использования приема «условного автора». В первой повести рассказчиком-свидетелем выбрано лицо историческое – второстепенный литератор второй половины XIX века Владимир Зотов, волею судеб оказавшийся прикосновенным к судьбе «Народной воли». Во второй – вымышленный персонаж доктор Усольцев.

Но в «Двух связках писем» («Соломенная сторожка» в другом издании), центральной вещи Давыдова до «Бестселлера», он уверенно обретает «теневое соучастие» в происходящем задолго до его рождения. И это «теневое соучастие» настолько интенсивно, что дает автору возможность стянуть воедино времена.

Шестнадцать лет назад, после выхода второго издания романа, я писал о нем, и поскольку суждения мои не изменились, то позволю себе автоцитату:

«Личный бытовой и духовный опыт дает Ю. Давыдову возможность писать эти письма читателю, рассказывая эпизоды жизни Лопатина, Нечаева, Лаврова, Азефа так, словно он, автор, был их свидетелем.

История написания романа – это и история жизни писателя. Судьбы героев пересекаются с судьбой писателя – биографическими аналогиями, местами действия, знакомством с потомками, предметами, пришедшими из прошлого… Главную роль играет не архитектоника романа, хотя она весьма сильна и оригинальна, а его психологическая структура, степень понимания, сострадания, ненависти, свобода и органичность, с которыми автор вступает во взаимоотношения с персонажами.

Малые временные пространства смещаются, перетасовываются, обрываются сюжетные ситуации, чтобы дать место другим – нужным по надсюжетному смыслу, затем снова всплывает брошенная сцена, вклиниваются герои, которым рановато еще вклиниваться хронологически, наконец, сам автор, который стоит здесь же, рядом, вмешивается в действие, комментируя происходящее, как человек, стоящий во время уличного происшествия в первом ряду толпы, комментирует для тех, кто, вытягивая шеи, с трудом различает логику происходящего, ибо не все детали может уловить».

Это не столько поток событий, сколько водоворот. И, медленно и мощно вращаясь, водоворот этот втягивает постепенно и сегодняшний день, тот день, когда сочиняется роман и когда читается роман. Тогда возникает то, что Ю. Давыдов называет «целокупностью времени». Одно громадное настоящее, и посредине этого огромного настоящего – читатель рядом с автором.

«“Письма” Ю. Давыдова – это письма с места действия, с поля сражения»[70].

С удовлетворением должен сказать, что тенденция была мною уловлена точно. Через тринадцать лет, после выхода «Бестселлера», я писал, позабыв о своей давней статье:

«“Бестселлер” – бескрайнее художественное пространство, ведущий признак которого – свобода… В “Бестселлере” жизнь автора, жизнь героев, жизнь человечества, если угодно, развернуты и сопряжены с бестрепетной решимостью. Структура повествования – структура художественной памяти, где главенствует не хронология, а смысловая иерархия. Давыдов здесь выпрямился во весь свой гигантский рост. Он гордо и весело играет с историей. Раньше она его вела, теперь он по праву свободного выбрал роль демиурга. Он творит мир. На роковой вопрос своего предшественника “Тварь ли я дрожащая или право имею?” он отвечает не так, как Раскольников. Раскольников выбрал право на насилие, Давыдов – на свободу. Историческая стихия под его пером живет, времена перетекают друг в друга, он тасует эпохи и персонажей, то и дело подменяя их самим собой»[71].

Разумеется, Достоевский появился здесь не случайно.

В предисловии к своему сборнику «Герман Лопатин. Его друзья и враги» Давыдов писал:

«Многие страницы отданы мрачным эпизодам былого. Пользуясь определением Лопатина, мы заглядываем в “архивы человеческой гнусности”, сталкиваемся с носителями идеи крайних мер, с предателями и провокаторами… История должна быть не только памятливой. Она должна быть и злопамятной»[72].

Главные вещи Давыдова – не в последнюю очередь о мраке предательства, о чудовищных безднах человеческой души. О том, что заставило Достоевского написать «Бесов».

По свидетельству Ю. Карякина, в 1981 году Давыдов так охарактеризовал «Бесов»:

«Я не знаю в мировой литературе другого романа, обладающего такой светлой силой нравственного воздействия и такой грозной силой предупреждения»[73].

Конечно же, Давыдов держал в голове «Бесов», когда писал «Глухую пору листопада» – роман о Дегаеве и подполковнике Судейкине, предшественниках Азефа и Плеве, и когда затем писал об Азефе и Плеве. Но – между историческим взглядом Давыдова, идущим, безусловно, во многом от Достоевского, и бескомпромиссно-антиреволюционной позицией автора «Бесов» есть существенная разница.

Между ними стоит Лев Николаевич Толстой.

В июне 1881 года, после убийства народовольцами Александра II, Толстой зло спорит со Страховым:

«Вы отвечаете мне: “я не хочу слышать ни о какой борьбе, ни о каких убеждениях, если они приводят к этому” и т. д. Но если вы обсуждаете дело, то вы обязаны слышать […] Юношу прекрасного Осинского повесили в Киеве. Я не имею никакого права осуждать […] тех, кто повесил Осинского, если я не хочу слышать ни о какой борьбе. Только если я хочу слышать, только тогда я узнаю, что […] Осинский был революционер и писал прокламации […]. Ваша точка зрения мне очень, очень знакома (она очень распространена теперь и мне очень несочувственна). Нигилисты – это название каких-то ужасных существ, имеющих только подобие человеческое. И вы делаете исследование над этими существами. И по вашим исследованиям оказывается, что, даже когда они жертвуют своей жизнью для духовной цели, они делают не добро, но действуют по каким-то психологическим законам бессознательно и дурно.

Не могу разделить этого взгляда и считаю его дурным. Человек всегда хорош, и если он делает дурно, то надо искать источник зла в соблазнах, вовлекших его в зло, а не в дурных свойствах гордости, невежества. И для того, чтобы указать соблазны, вовлекшие революционеров в убийство, нечего далеко ходить. Переполненная Сибирь, тюрьмы, войны, виселицы, нищета народа, кощунство, жадность и жестокость властей – не отговорка, а настоящий источник соблазна».

(Последний абзац хорошо бы перечитывать на ночь апологетам «России, которую мы потеряли».)

Достоевский в 1873 году, поднося Александру II через Победоносцева экземпляр «Бесов», в сопроводительном письме убеждал императора, что революционеры – «язва неестественной цивилизации». В этом взгляде он совсем недалеко расходился с Толстым. Они, собственно, толковали об одном и том же. Но если для Достоевского изуродованные жизнью люди – пропащие навсегда, способные только на ужасное и подлое, то для Толстого они прежде всего жертвы. Достоевский смотрел на них извне. Толстой старался взглянуть на происходящее их глазами – и понять.

«Юноша прекрасный Осинский» был одним из героев Давыдова. В начале романа «На скаковом поле, около бойни» душераздирающе описана сцена его казни.

В прозе Давыдова совместились подходы двух гигантов. Он бесстрашно заглядывал в смрадные бездны – катастрофические провалы нравственного чувства, порожденные уверенностью в праве на убийство, какими бы соблазнами эта уверенность ни порождалась. Предательство и провокаторство, злобный цинизм вырастали на той же почве, что и бескорыстное самопожертвование, готовность положить душу свою за ближних и дальних.

Вот тут и сыграла свою роль творческая метода Давыдова – «теневое соучастие», незримое для персонажей, но очевидное для читателя присутствие автора в центре «целокупного времени». Только так можно было достигнуть того уровня понимания побудительных мотивов, какими руководствовались отчаянно переступившие заповедь «не убий», которого достиг Давыдов.

В отличие от Юрия Трифонова, автора «Нетерпения», судившего народовольцев с высоты политического знания второй половины XX века, Давыдов живет среди них, совмещая тот же исторический опыт, что у Трифонова, с ясным сознанием обиды, горечи, гнева, которые застили глаза даже таким светлым людям, как Лизогуб, «князь Мышкин» террора, и «юноша прекрасный Осинский», человек и в самом деле редких душевных качеств.

Среди сквозных героев Давыдова – два судьи: Лопатин и Бурцев. Первого он искренне, по-человечески любит, второго – уважает. Но не дает им руководить собой. Вместе с ними он анатомирует мучительное сознание провокаторов Дегаева и Азефа, ренегата Тихомирова, монстра революции Нечаева. Но Давыдов видит дальше и глубже судей, прозревая трагическое единство революции и ее страшных сыновей, даже если они восстают против нее.

Из всего этого неимоверно сложно воспроизведенного мира вырастает представление Юрия Давыдова о России человеческой, экзистенциальной, если угодно.

Россия Давыдова – мятущаяся человеческая общность, потерявшая сверху донизу ясные ориентиры – духовные, политические, нравственные, с равной интенсивностью рождающая героев и предателей, святых и негодяев, мучительно пробивающаяся сквозь этот хаос к тому состоянию, которое Давыдов назвал «неизъяснимым счастьем внутренней свободы».

Ибо только это состояние дает надежду.

Русская история в романах Давыдова трагична – он сам участник этой трагедии. Но это – высокая трагедия, несмотря на все «архивы человеческой гнусности», которые прослаивают российское бытие.

В 1918 году, в страшный для России период, Георгий Петрович Федотов писал, прекрасно сознавая весь ужас и всю мерзость происходящего:

«Культура творится в исторической жизни народа. Не может убогий, провинциальный исторический процесс создать высокой культуры. Надо понять, что позади нас не история города Глупова, а трагическая история великой страны, ущербленная, изувеченная, но все же великая история. Эту историю предстоит написать заново»[74].

Именно эту историю и писал Юрий Давыдов.

2002

Феномен Юрия Давыдова

Очевидно, существует, специальный юбилейный жанр, но я им не владею. Придется писать как бог на душу положит. По отношению к Юрию Давыдову это самое разумное: поскольку он и сам последнее время жанровому определению не поддается. (См. «Бестселлер» – роман? гигантское эссе? поэма?)

Анри Пиренн, известный бельгийский исследователь, автор фундаментальной истории Нидерландской революции, приехав как-то в иностранную столицу, отказался осматривать древности, заявив: «Я – историк и поэтому люблю жизнь». Полагаю, что Давыдов вполне равнодушен к истории как предмету академического изучения. Он любит жизнь. Вернее, история для него – естественная часть жизни сегодняшней, наполняющая эту жизнь широким внебытовым смыслом.

Давыдов органичен в любом обществе – от лагерного барака до европейского университета… И не потому, что обладает способностью к мимикрии – ничуть, он всегда равен себе, – а потому, что высокодемократичен.

Может показаться при поверхностном знакомстве, что в быту он играет себя – вот такого: моряцкая внешность, сиповатый голос – как будто он только что отстоял вахту на баренцевом ветру, – безбоязненное использование всех ресурсов нашего богатого языка. Но он не играет – он живет.

Можно сказать: а на самом деле под этой внешностью и повадкой морского волка скрывается интеллектуал, великий мастер архивных разысканий, тонкий стилист, большой писатель и так далее. Но это вовсе не противоречие формы и содержания. Давыдов органичен, как талантливая проза.

Соображение, которое я рискну сейчас предложить, не есть всеобщее правило, а кому-то оно покажется несправедливым и жестоким. Но я уверен, что для писателя-историографа далеко не безразлична биографическая специфика. Давыдову в этом отношении, так сказать, повезло незаурядно: морское училище, Северный флот военных времен, послевоенный арест и конвейеры-допросы, сталинский лагерь – грубая плоть истории как единого жизненного потока в предельных своих образцах…

Для того чтобы проследить то, что в просторечии называется творческим путем Юрия Давыдова, требуется обширная монография. По количеству художественной прозы он недалеко отстал от Льва Николаевича Толстого. Будучи, помимо всего прочего, великим и упорным тружеником.

Здесь же возможно только окинуть беглым взглядом многообразное и бурное пространство его прозы.

Для меня чтение и почитание писателя Юрия Давыдова началось лет тридцать назад с «Судьбы Усольцева». Я пытался теоретически вычленять роковые элементы утопизма в поведении вершителей судеб России. Это, разумеется, были подходы к объяснению явного тогда уже провала большевистской модели жизнеустройства. И, читая небольшую повесть малоизвестного мне тогда писателя, понял, что он на сотне страниц художественного текста (имеющего, впрочем, историческую основу) уже решил эту задачу с блеском и неотразимой убедительностью, показав, что идти нужно не столько сверху вниз, сколько снизу вверх.

«Судьба Усольцева» – не только прозаический шедевр, но и могучий историософский трактат. Эту историю о том, как несколько сотен русских людей во главе с казачьим офицером Ашиновым попытались построить на африканском (!) берегу свое общество свободы, равенства и братства, свой социальный рай, свою Утопию, свой Город Солнца и какой ужас из этого получился, – эту историю я бы, будь моя воля, издал миллионными тиражами и включил в школьные программы.

Затем я прочитал «Глухую пору листопада» – один из самых мрачных и блистательных исторических романов в нашей литературе, сюжетный и смысловой стержень которого – дегаевщина, изощренная провокация, предшествующая эпопее Азефа.

Несмотря на бросающиеся в глаза отличия прозы Давыдова от прозы Достоевского – стилистика, общий взгляд на русскую историю, политическая идеология, – Давыдов, по сути дела, идет вслед за нашим «сумрачным гением». Его главные герои всегда на полюсах. Провокатор Дегаев и рыцарь революции Лопатин, палач Фролов и «князь Мышкин революции» Лизогуб, демонический лжец Нечаев и неистовый правдолюбец Бурцов. Давыдов изучает мир, где благородство и злодейство ведут непрерывный роковой хоровод, мир, где все обострено и смертельно напряжено, мир исторического катаклизма.



Поделиться книгой:

На главную
Назад