Конечно, не все отправляли молодых людей на службу, справив им полный комплект амуниции и купив коня. Но если молодой офицер приходил в полк пешком и был, как говорится, и гол, и бос, и яко наг, тако благ, то сразу же красноречиво заявлял о себе и родителях своих как о людях скудных или же прижимистых, а и то и другое было молодцу в укор и сильно осложняло его жизнь в офицерской среде, сразу же ставя его на низшую ступеньку иерархии.
Правда, нередко случалось, что, если бедный офицер проявлял себя как добрый товарищ, удалец и ревностный служака, его статус менялся, но все равно однополчане не забывали, каким он явился на службу, и подчас не без оснований считали, что его служебное рвение объясняется лишь тем, что чем выше чин, тем больше жалованье. Особенно же справедливо было это по отношению к офицерам-кавалеристам, считавшим свой род войск аристократическим и наиболее Привилегированным. И потому шли в кавалерию дворяне побогаче, а те, что победнее, — во все другие рода войск.
А кроме того, появление в полку на собственном коне было и более практичным, потому что как знать, какого коня выдадут безусому новобранцу? За хорошими конями охотились все, и когда нужно было сменить своего постаревшего буцефала, то нового — молодого, сильного и выносливого коня — заполучить было не так-то легко.
Нет нужды говорить, что старый кавалерист Вермелейн выбрал Михаилу хорошего коня. И по дороге Барклая ни на минуту не оставляло теплое чувство благодарности к Вермелейнам, заменившим ему родителей.
Пять суток, щадя коня, неспешно добирался Барклай от Петербурга до Феллина. Он проехал Нарву и, достигнув Раквере, повернул на юг. Дорога шла болотами и перелесками, мимо полей, по обочинам которых тянулись сложенные из валунов длинные невысокие гряды. Бедные хижины, приземистые, покрытые потемневшей от времени соломой, жались друг к другу вдали от дороги, почти безлюдной. На дороге же редко встречались Михаилу телеги торговцев, еще реже — казенные экипажи. Чаще прочих попадали ему на глаза согбенные фигуры мужиков, шедших за плугами и боронами, в которые были впряжены маленькие упрямые местные лошади, называемые здесь клепперами. Миша знал этих лошадок, потому что на их мызе Энгр, где проводил он летние вакации, было таких три, а на одной из них — пегой, с белым ремнем вдоль спины, тихой и ласковой — учил его дядюшка верховой езде.
Вспомнив о своей любимице, Миша ласково похлопал по шее и статного красавца жеребца, которого тоже уже успел полюбить. Впрочем, любовь к лошадям, возникшая у него в детстве, не оставляла Барклая всю жизнь. И в каких бы чинах он ни был, он сам чистил коня, сам задавал ему корм, и только когда уж было ему совершенно недосуг, передоверял это ординарцам или кому-либо из адъютантов.
…Ясным апрельским днем въехал Барклай в маленький городок, уютный и чистенький, наполненный светом и воздухом, в котором господствовали два цвета: голубой и зеленый — от начинающих зеленеть садов и перелесков, лугов и полей и от большого озера и реки, по берегам которых и вытянулся Феллин. Два этих господствующих цвета перебивались тремя другими: желтым, серым и красным — домиками горожан и поселян, крытыми соломой и черепицей. Над домиками возвышались острый шпиль кирхи и башня рыцарского замка, сильно поврежденного прежними войнами и штурмами.
Спросив у первого встреченного им унтер-офицера, где найти командира полка, Барклай поскакал к замку.
Полковник Шток внимательно прочитал письмо, изредка быстро взглядывая на Михаила, так же внимательно просмотрел привезенные им казенные бумаги, после чего, расспросив о том, кто готовил его к экзаменам, остался, кажется, всем прочитанным и услышанным доволен.
— Пойдите, корнет, теперь в город и найдите себе квартиру. А завтра в семь часов утра извольте прийти ко мне. Тогда я скажу вам, к кому поступите вы в команду и в какую должность будете определены.
Барклай приложил руку к треуголке и четко повернулся, молодцевато звякнув шпорами. Но не успел он сделать и шага, как полковник сказал:
— Впрочем, постойте.
И тут же кликнул адъютанта.
— Возьми с собой корнета да помоги ему устроиться на квартиру.
И Барклай почувствовал, что попал он к хорошим людям, судя по всему, уже принявшим его в свое сообщество, которое и по рассказам бригадира, и по тому, что слышал он от других военных, представляло собой великое армейское братство, должное заменить для каждого состоявшего в нем строгую и добрую семью.
И начались военные будни, четко разделенные на подъемы и отбои, на походы и учения, смотры и парады. Впрочем, парадов было совсем немного, смотры тоже случались не часто, совпадая, как правило, с большими маневрами, которыми руководили генералы, а то и кто-нибудь из фельдмаршалов. Но было это редко, а вот учения занимали почти все время. Кавалеристы-карабинеры должны были и метко стрелять, и умело сражаться в конном строю. Они совершали многоверстовые переходы, изучали правила маскировки в засадах и в разведке, и премудрости скрытных дальних рейдов, и каноны сбережения коней под снегом и дождем, в бескормицу и холод. При всем этом необходимо было сохранять молодцеватый вид и не показную, а подлинную бодрость и идти на смотрах и парадах столь слаженно и красиво, чтобы у всех, кто видел их, дух захватывало от этой несказанной удали и великого мастерства.
Когда же оставался Михаил один в комнате, которую снимал он с полным пансионом, чаще всего время проводил за книгами. Правда, в первый год книги были редкими гостями в его доме — Шток не больно-то жаловал книгочеев, и, признаться, почти не было их среди офицеров. Не до книг было, да и командир полка предпочитал кабинету манеж и конюшню, а ведь известно, что подчиненные охотно увлекаются тем же, чем с горячностью занимаются начальники.
И забот Штоку по службе вполне хватало, ибо не только строй и фрунтовые занятия, не только экзерциции отнимали у него время: добрую половину дня тратил он на великие и многотрудные хозяйственные заботы — снабжение и людей и коней продовольствием, поддержание порядка в эскадронах и служебных помещениях — от штаба до лазарета и цейхгаузов, а кроме того, надо было и вовремя произвести выбраковку лошадей, посылать команды ремонтеров на закупку конского молодняка, содержать в порядке полковой обоз, а также следить за благонравием и господ офицеров и нижних чинов, которых было у него около тысячи человек. И нужно сказать, что был Андрей Шток служака неутомимый, всюду поспевавший и хорошо знавший, за что начальство может с него спросить, а чему значения не придаст. А среди того, за что оно спросит, книжных премудростей не числилось, и, стало быть, незачем было на них тратить время, которого и на службу едва хватало. И потому полковник Шток ни себе, ни подчиненным покоя не давал, требуя одного — тщательного исполнения всех артикулов и начальственных предписаний.
От генералитета рвение полковника не скрылось, и вскоре был Шток переведен в штаб Лифляндской дивизии в Ригу, а на его место прибыл полковник Богдан Федорович Кнорринг.
И случилось это через год после того, как Барклай появился в полку.
Незадолго перед тем, как Кнорринг появился в Феллине, всезнающие старослужащие уже разведали многое о новом командире.
По всему выходило, что был он во многом противоположен своему предшественнику. Ветераны полка вспоминали, что бывал Кнорринг и у них, когда стояли они на слободской Украине в местечке Валки, в полусотне верст от Харькова. Причем он даже встречал полк, когда пришли карабинеры из Литвы на зимние квартиры, и, будучи офицером по квартирмейстерской части, размещал их в Валках. Был Кнорринг прислан к ним командующим 1-й армией генерал-аншефом князем Голицыным, и, имея за спиной сиятельного главнокомандующего, вел себя Богдан Федорович совершенно независимо, почитая Штока своим подчиненным.
Кнорринг пробыл у карабинеров две недели, сумев разместить в небольшом местечке тысячу человек и больше тысячи лошадей. И хотя сделал он все это толково и хорошо, у всех, кто с ним сталкивался, создавалось о нем впечатление как о человеке заносчивом, высокомерном, к тому же сварливом и легко воспламеняющемся. К тому же имел Кнорринг за подвиги под Кагулом Георгия 4-й степени, и потому осадить его было трудно. Знали также, что был он в фаворе у братьев Орловых — и у фаворита государыни Григория, и у его брата — адмирала Орлова-Чесменского.
Из-за всего этого, а также и потому, что ехал он к ним после полугодичной учебы в Военной академии в Пруссии, ничего хорошего от нового командира полка не ждали.
И оказалось, что все, что знали о Кнорринге, и все, чего от него ждали, было сущей правдой, да только не всей правдой, а лишь частью ее, ибо был Богдан Федорович куда многостороннее и разнообразнее, чем казалось господам офицерам.
Кнорринг, несомненно, принадлежал к числу самых образованных офицеров русской армии. Еще в юности окончил он Сухопутный шляхетский корпус, первое высшее военное учебное заведение России, где готовились офицеры всех родов войск, потом долго служил в штабе армии, не только занимаясь размещением войск, но и составляя карты, изучая разведывательные данные о противнике, ведя топографическую съемку, вычерчивая и обсчитывая планы и сметы строительства новых крепостей.
Во время войны с турками был Богдан Федорович прикомандирован к князю Григорию Орлову, руководившему русской делегацией на мирном конгрессе в Фокшанах. Переговоры оказались долгими, шли нудно и потребовали того, чтобы Кнорринг поехал из этого валашского городка на Эгейское море, где крейсировала эскадра брата Григория Орлова — Алексея Орлова-Чесменского, удостоенного почетной второй фамилии за блистательную победу над турецким флотом в Чесменской бухте[21]. Кноррингу предстояло согласовать действия двух братьев, и хотя задача была не из легких, он не позволил себе по дороге к Алексею Орлову погрузиться в праздность и по своей собственной инициативе снял на кроки[22] всю местность, что открывалась ему из окна кареты — от Рущука до Константинополя.
Кажется, это и было самым большим достижением, связанным с работой фокшанского конгресса, так как он кончился ничем, война продолжалась, а карты, сделанные неутомимым Кноррингом, остались, и узнавшая о том императрица, охочая до всего нового и интересного, велела показать их ей. Екатерина по достоинству оценила работу, которую к тому же никто Кноррингу не поручал, и, поощряя столь полезный почин, пожаловала ему паче всякого его чаяния имение в Лифляндии.
После этого Кнорринг снова ушел на войну и показал себя не только штабным писарем, как называли офицеров по квартирмейстерской части их недоброжелатели из линейных частей, но и храбрым боевым командиром, отличившимся почти во всех славных баталиях кампании — и под Хотиным, и при взятии Бендер, и при реке Ларга, и особенно при Кагуле, получив за последнее дело боевой офицерский орден — Георгий.
А потом снова вернулся он в штаб, но уже никто не смел причислять его к «штабным писарям», ибо кавалеры ордена Георгия были, как на подбор, отчаянные смельчаки, а за штабную службу Георгия не давали.
Позже уехал он в Пруссию постигать военную науку тех, кого его командиры в годы своей молодости не раз жестоко били, опровергая их умозрительные штудии, несогласные с варварской практикой победителей. И потому пробыл Богдан Федорович у высокоумных прусских теоретиков всего полгода и вернулся в Россию, где и был направлен командиром в Псковский карабинерный полк.
Офицеры полка встретили Кнорринга настороженно. И он ответил им тем же. С утра и до вечера сидел он в своем кабинете, читая, а еще более скрипя пером и исписывая кучу бумаги. Но когда он выходил из штаба, подчиненные знали, что глаз у него на всякий беспорядок будет поострее, чем у Штока, и обмануть нового командира весьма трудно.
Между тем время шло, и Кнорринг потихоньку стал отделять овец от козлищ, воздавая по заслугам и тем и другим.
Постепенно он присмотрелся и к Барклаю, отметив в нем педантичность, сугубую аккуратность и молчаливость. А однажды, заметив, с каким любопытством смотрит молодой корнет на корешки книг, стоящих в шкафу его кабинета, спросил:
— А что, корнет, изволите увлекаться книжною премудростью? — и цепко взглянул на Михаила, будто от ответа его зависело нечто важное.
— Один мой дальний родственник, господин полковник, любил повторять слова математика господина Лейбница: «Библиотеки — это сокровищницы всех богатств человеческого духа», а кто же сможет отказаться от сокровищ?
— Вот оно что, корнет! — произнес Кнорринг, не скрывая удивления. — Кто ж, если не секрет, этот ваш родственник?
— Очень дальний родственник, господин полковник, — поправил его Барклай, давая понять, что не желает купаться в лучах чужой славы или кичиться родством.
— Хорошо, — сказал Кнорринг, чуть улыбнувшись, — очень дальний родственник.
— Это Леонард Эйлер, — ответил Барклай, — И ему я обязан любовью к чтению, как и его воспитаннику, а моему дядюшке — бригадиру Вермелейну.
— Вот оно что, корнет! — снова воскликнул Кнорринг. — Неплохие у вас родственники, клянусь честью, очень неплохие.
Правда, Кнорринг не сказал, что имя Эйлера ему известно. Не признался и в том, что бригадир Вермелейн не раз встречался ему на театре минувшей войны — не в его правилах было раскрывать карты раньше времени, — но разговор этот он запомнил и, заключая его, предложил корнету взять для прочтения какую-нибудь книгу.
Барклай, учтиво поблагодарив, подошел к шкафу и, поразмыслив, снял с полки сочинение маршала Франции маркиза де Вобана «О строительстве крепостей». Кнорринг сделал вид, что не обратил внимания, какую именно книгу взял корнет, но выбором Барклая остался доволен — великий фортификатор был и его любимым автором.
Так началась новая страница в жизни Барклая, отличавшаяся от прежней тем, что теперь он стал более осмысленно подходить к военной службе. С низшей ступеньки познания ее поднялся он на следующую, чувствуя, что идет верным путем и в зависимости от того, как высоко он поднимется, будут расширяться перед ним горизонты великого, многотрудного и многосложного дела, которому решил он посвятить всю свою жизнь.
Через год стал Барклай полковым адъютантом и погрузился в штабные бумаги, постигая военно-канцелярскую премудрость, так пригодившуюся ему впоследствии.
Адъютантская служба оказалась едва ли не тяжелей строевой: во всяком случае, вставал он точно так же, как и раньше, вместе с полком — по сигналу трубы, возвещавшей в шесть часов утра: «Слушай! Повестка!» А затем весь день среди многих прочих забот прислушивался к сигналам, означавшим переходы от одного дела к другому, и, не выглядывая в окно, знал, когда звала труба на молитву, когда на развод караулов, когда на общий сбор, а когда на экзекуцию. Пулей выскакивал за порог, если слышал сигнал тревоги, и, напротив, вздыхал облегченно, услышав вечернюю зорю, по которой полк отправлялся на покой. А меж этими сигналами был его день заполнен массой дел, до которых не доходили руки у полковника, и надобно было помогать ему. Кроме того, обязан был Барклай следить и за тем, как старослужащих солдат обучали, чтобы сделать из них унтер-офицеров.
И постепенно Барклай стал понимать взаимосвязь полковых служб и уяснил, что строевая служба, сколь она ни важна, есть только одна сторона военного дела. А еще через год осознал и то, что их полк — лишь малая частица огромного и мощного механизма, называемого армией. И что сама армия тысячью нитей неразрывно связана с государством, и что насколько сильна армия, настоль же сильно и государство. Правда, во всей этой структуре пока он мог видеть лишь следующее звено — дивизию, но уже и ее организация была достаточно сложна, ибо входили в нее все войска, расположенные в Лифляндии: и они, кавалеристы, и инфантерия — на российский манер пехота, — и артиллерия, и пионеры, сиречь военные инженеры, и великое множество всяких служб. К примеру, кригс-комиссариат, снабжающий дивизию, а стало быть, и их полк, и следивший за состоянием финансов; инспектора, наблюдающие за личным составом и за продвижением офицеров по службе и всегда знающие, сколько в полку больных и сколько беглых; и военные судьи — аудиторы; и военная полиция; и лекари; и фельдъегери, снующие с казенными бумагами, и еще целый рой всяких военных чиновников, без которых, как ни крути, не обойтись.
А далее в почти недосягаемых и не земных уже, а горних высотах, где-то возле самих небожителей в имперской столице Санкт-Петербурге обитала державная Военная коллегия, до которой было так же далеко, как и до царского престола. Из Военной коллегии бумаги приходили не часто, офицеры приезжали и того реже, а вот из Риги, из штаба Лифляндской дивизии, было и тех и других предостаточно.
Конечно же и бумаги и офицеры прежде всего оказывались у полковника, потом некоторые попадали к его адъютанту. Однако, как правило, были это бумаги второго сорта, не очень уж важные, а визитеры появлялись перед Барклаем, когда приезжали в полк и уезжали из него. Лишь иногда, если офицер приезжал впервые или же имел высокий чин, Барклай водил его по полку, отвечая на вопросы, но никогда не вступал в разговор сам. Визитерам это нравилось, и вскоре в дивизии за адъютантом Кнорринга укрепилась репутация человека серьезного, сдержанного, не склонного к искательству и строго понимающего субординацию.
Прослышал об этом и начальник Лифляндской дивизии генерал-майор Людвиг Рейнгольд Паткуль и потому, когда приехал к псковским карабинерам сам, внимательно стал присматриваться к полковому адъютанту и всякий раз, посещая полк, открывал в молодом офицере все новые качества, весьма ему импонировавшие.
Но однажды, когда Барклай служил уже четвертый год, Паткуль, приехав, не обнаружил его в штабе и спросил о нем Кнорринга.
Кнорринг ответил сухо и коротко:
— В отпуску по домашним делам, господин генерал.
— Что-нибудь случилось? — спросил Паткуль.
— Поехал принимать наследство по смерти отца своего, — так же сухо ответил Кнорринг, и генерал понял, что полковник почему-то недоволен своим адъютантом, и тут же вспомнил, что вот уже четыре года Барклай остается корнетом, хотя мог бы уже быть представлен и к следующему званию. Однако же Кноррингу ничего не сказал, решив выяснить, какая черная кошка пробежала меж полковником и его адъютантом.
Готтард Барклай умер внезапно среди ночи от сердечного приступа в пятьдесят шесть лет. После смерти жены жил он анахоретом, и была возле него только одна старуха служанка. Она-то и обнаружила, что хозяин помер, и бросилась к соседям-арендаторам и небогатым помещикам, что жили в ближней округе. Старика наспех схоронили, а потом уж известили братьев, живущих в Риге, сыновей же покойного о том не уведомили только потому, что не знали, где они живут.
Братья всегда были далеки и чужды покойному, и потому сыновья Готтарда узнали о смерти отца уже после прошествия сорокового дня. Написал им о случившемся их двоюродный брат — Август Вильгельм, человек молодой и более сердечный, чем его отец и дядя.
Сыновья Готтарда списались между собой и договорились о дне приезда на мызу Лайксаар, чтобы побывать на могиле отца и распорядиться его имуществом.
Михаил, его старший брат Иоганн и младший Генрих — все трое офицеры — собрались в бедной опустевшей мызе, помянули по русскому обычаю покойного и решили, что делить имущество отца они не станут, а отдадут все, что было им нажито, младшей сестре Кристине, чтоб не осталась она бесприданницей, ибо было ей семнадцать лет и вступала она в тот возраст, когда девочки-отроковицы становятся невестами. Да и Вермелейнам было бы то изрядным подспорьем, ибо невесту отдать замуж было не дешевле, чем отправить офицера на службу.
Братья решили попросить любезного кузена Августа, сообщившего им о смерти отца, взять на себя заботы о продаже Лайксаара. У кузена это должно было получиться гораздо лучше, чем у кого-либо из них, — он шел по стопам деда Вильгельма, и ему уже сейчас прочили хорошее будущее в торговле. Так оно и вышло.
С тем братья и разъехались, крепко обнявшись на прощание.
А пока проходил у Барклая печальный отпуск, начальник дивизии произвел его в секунд-поручики, отдавая должное безупречной службе молодого офицера и желая хоть чем-то утешить в постигшем его горе. Однако, сколь ни пытался Паткуль понять, почему Кнорринг совершенно очевидно недолюбливает своего адъютанта и вместе с тем не желает расставаться с ним, каких-либо видимых причин обнаружить не смог.
И тогда Паткуль — человек умный и многоопытный, к тому же изрядный сердцевед — уразумел, что ежели какой зримой причины нет, то, стало быть, есть причина потаенная, которая всегда бывает намного опаснее видимой. Размышляя же над сим предметом, Паткуль пришел к выводу, что все дело здесь в одном из качеств характера Кнорринга, которое он хотя и пытался от окружающих тщательно скрыть, но все же до конца утаить не мог. И этим качеством было одно из самых низких чувств, к тому же и самых опасных для окружающих и более, чем многие прочие, разъедающих душу, великий смертный грех, вечная досада на чужое счастье — зависть.
В чем же мог высокообразованный тридцативосьмилетний полковник позавидовать двадцатидвухлетнему корнету, еще не видевшему ничего, кроме домашнего школярства да забытого Богом Феллина?
И тут Паткуль подсознательно, скорее чутьем, чем разумом, понял — Кнорринг увидел в Барклае того, кем он сам хотел быть, но не стал, даже получив все, что получил: и чин, и орден, и связи, и образование, и богатство. И этим отличием, которым обладал Барклай, был его непостижимый характер, выражавшийся во всем — в холодном, неколебимом взоре, в гипертрофированном чувстве достоинства и, наконец, в том, что внушал Барклай всем сталкивавшимся с ним, внушал, сам того не желая, — в ощущении, что предстоит ему особая судьба, что его ожидают великие дела.
Кнорринг понимал, что не может избавиться от Барклая, не почувствовав собственного унижения, ибо, кроме того, что был Богдан Федорович завистлив, еще более был он самолюбив и горд.
И потому продолжали они сосуществовать, не испытывая друг к другу никаких чувств, кроме скрытой от других настороженности.
Паткуль, глубже узнавая и того и другого, все больше и больше убеждался в правильности своего умозаключения и, когда в 1784 году вышел в отставку, продолжал следить и за Кноррингом, и за Барклаем из Петербурга.
В Петербурге был Паткуль вхож в самые высшие круги, был принят и ко двору. Однако, попав в среду аристократов и сановников, окруженных и немалым числом случайных людей — нередко интриганов и авантюристов, ищущих лишь удовлетворения собственного честолюбия и более всего стремившихся «попасть в случай», отставной генерал теснее, чем с кем-либо, сошелся с удивительным человеком, графом Фридрихом Ангальтом, шефом Финляндского егерского корпуса.
И однажды рассказал графу об интересном, подающем большие надежды секунд-поручике, обретающемся в Феллине. Граф Фридрих, более любивший, чтоб его называли Федором Евстафьевичем, не пропустил слова своего друга мимо ушей и 1 января 1786 года перевел секунд-поручика Михаила Барклая-де-Толли на должность своего адъютанта, выхлопотав ему одновременно и новое звание — поручик.
Так через восемь лет Барклай вновь оказался в Петербурге, но это был уже абсолютно другой человек, который совсем не был похож на наивного шестнадцатилетнего корнета, отправившегося невесть куда и невесть зачем в далекие края.
Глава четвертая
Егерский капитан
Михаил взглянул на свой прежний дом с замиранием сердца. Флигелек показался ему совсем маленьким, почти игрушечным. Приближалась ночь, только в гостиной горела одинокая свеча, отбрасывая тусклый желтый круг на замерзшее окно и чуть подсвечивая лежащий у окна сугроб. Михаил поднялся на невысокое крылечко и перед тем, как постучать, сторожко прислушался.
Во дворике стояла полуночная деревенская тишина, и лишь из-за ворот доносились еле слышные шумы заснувшей столицы: под чьими-то шагами хрустел снег, где-то далеко запоздалые гуляки неуверенно пытались спеть песню, еще дальше выли и перебрехивались собаки, и если бы Барклай не знал, что он вернулся в Петербург, то мог бы подумать, что стоит в Феллине и утром снова услышит высокий и звонкий крик полковой трубы.
Барклай сошел с крыльца и приник лицом к освещенному окну. У стола, перед свечою, сидела его покойная матушка — только совсем-совсем молодая — и, подперев щеку рукой, задумчиво глядела в окно.
И здесь всплыла в памяти у него другая картина — живая, четкая, ясная, будто видел он ее не далее чем вчера.
…Вот так же стоит на столе горящая свеча, только Кристхен сидит на диване вместе с тетушкой и то мечтательно, а то бездумно, как сейчас, глядит в окно. А Миша и дядя Георг за столом. Миша сидит выпрямив спину и расправив плечи — так всегда требует дядюшка, внимательно слушает то, что всем им читает Вермелейн.
На столе свежая белая скатерть, в начищенном до блеска серебряном подсвечнике толстая новая свеча, и дядюшка, чуть-чуть напоминая пастора, читает им книгу о жизни Лютера, с его изречениями, содержащими бездну премудрости.
Миша слушает, уставя взор на край подсвечника, по которому вьется черная готическая вязь, и в сотый раз читает: «Господь — наша крепость» — еще одно великое изречение учителя всех немецких протестантов…
Боясь напугать сестру, Михаил снова взошел на крыльцо и тихонечко постучал в дверь.
Желтый свет переместился из одного окна в другое, ближе к двери. Сухо щелкнула деревянная щеколда, и Кристина спросила:
— Кто здесь?
У Михаила снова замерло сердце, и он тихо-тихо сказал только два слова:
— Кристхен, маленькая.
— Боже мой, — услышал он прерывающийся шепот, — Боже мой, не может быть!
О, сколько радости выплеснулось на него этой ночью! Кристина и сама не пошла спать, и позвала дядю и тетю в гостиную. И они, нарушая добрые старые обычаи благонравной немецкой семьи, где всему свое время, вышли из спальни в шлафроках, тетушка в папильотках, а дядюшка в спальном колпаке, и, затормошив Михаила, затискав и зацеловав, не уставали повторять:
— Каков молодец! Нет, скажите на милость, каков молодец, право!
И, вконец презрев правила добропорядочности, решили сесть за стол, чтобы, не дожидаясь утра, расспросить племянника, как он оказался в Петербурге и зачем приехал. Дядюшка после первых же вопросов залихватски махнул рукой и достал из буфета пузатую зеленую бутылочку, к которой позволял себе прикладываться лишь по большим праздникам, да и то придя из кирхи. И тут Михаил понял, как сильно любят его здесь, ибо приезд его стал для Вермелейнов подобен Пасхе или Рождеству…
На следующий день поручик Барклай приехал с визитом к генерал-майору и кавалеру Паткулю.
На Барклае был праздничный мундир с белым колетом, сабля с серебряным эфесом, серебряный же эполет на левом плече и ниспадающий из-под него серебряный аксельбант — знак адъютантской службы, — на конце которого, как бы подтверждая это, был прикреплен карандаш для записей распоряжений начальника. Новый парик и сверкающие ботфорты дополняли парадный портрет высокого, стройного, молодого адъютанта командира Финляндского егерского корпуса его высокографского сиятельства Фридриха Ангальта.
Паткуль был одет по-домашнему: в старом камзоле, в поношенных форменных шароварах, мягких сапожках. Парика на нем не было, и оттого лоб генерала казался непомерно высоким, а лысая голова — большой и блестящей.
Выслушав сделанное по всей форме обращение, Паткуль улыбнулся и крепко пожал гостю руку. Затем, взяв его под руку, провел в кабинет и, учтиво усадив, задал сначала обычные в таких случаях вопросы. Однако же вскоре перешел к делу и стал вводить своего протеже в существо ожидающих его задач. И прежде прочего стал рассказывать о его новом начальнике графе Ангальте.