Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Не бывает прошедшего времени - Виталий Алексеевич Коротич на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Глупые шуточки! — буркнул человек и надел наушники. Компания за сдвинутыми столами притихла.

— Войны не будет. Войны не было никогда! — сказал Виктор и позвякал льдинками в стаканчике с желтоватым «Куантро». — Да здравствует мир!

— Война была, — ответил я, — а мир в Европе держится, потому что войну выиграли мы.

Человек в наушниках демонстративно отвернулся от нас, уставившись в сторону бара.

— Вспоминаешь бандуриста? — поднял я чашечку с кофе и взглянул на Виктора, — Ну, того, которому эсэсовцы разбили бандуру?

— Нет, война окончена! Нет, не помню!

— Здесь у каждого свои наушники, — сказал вдруг мужчина, который только что сидел, отвернувшись от нас. — Вот вы шутите, пугаете меня…

— А вы боитесь коммунистов? — спросил я. Мужчина снова надвинул наушники на лохматую, очень немолодую свою прическу и вслушался. Он постукивал стаканчиком в ритме личной музыки, а по стуку можно было понять, что кафе здесь недорогое, так как столы в нем не деревянные, а пластиковые.

Бармен что-то выкрикнул в зал и клацнул клавишем на пульте. Люди, в том числе и сосед наш, начали стягивать наушники, оглядываясь. Лишь компания за сдвинутыми столиками жила независимо от кассетной забавы и развеселилась еще больше, уже и каблуками постукивали по полу.

— Почему бы вам не поговорить со мной? — снова повернулся к нам человек, чьи наушники смолкли. — Вот вы не желаете со мной общаться, а зачем же тогда вы в «Русском аудио»? Сюда ходят спасаться от тишины. Вот я кофе взял, выпил, музыку послушал — и все за шесть франков. Что такое шесть франков? Чашечка кофе или номер здешней русской газеты…

— «Русская мысль»? — перебил его Виктор.

— Да.

— Так подотрись ею! — Виктор опьянел от ликера и становился все агрессивнее.

— Не обижайте и не пугайте меня! — Человек без наушников жалобно взглянул на нас, а затем на женщину за столиком у входа, сидевшую все так же одиноко и отстраненно. — Искусство жить вне родины — это, кроме прочего, искусство поиска собеседников. Я беседую с окнами, с зеркалом, со старым диваном в своем парижском жилье и с еще более старым диваном, оставшимся там, в стране, где я жил тысячу лет назад и где доставал диван по знакомству, потому что с диванами были временные трудности. Здесь не бывает сложностей с мебелью, здесь поговорить не с кем.

Мужчина постучал стаканчиком по столу и послушал отрывистые звуки. Бармен что-то заорал у своей стойки и включил пульт. Одинокие люди за столиками потянулись к наушникам, только женщина у входа сохранила невозмутимость. Мужчина немного подождал моего ответа, отвернулся и взял наушники.

— Разве здесь можно поговорить? — сказал Виктор. — Сдуру я тебя затащил сюда. Хочешь, я тебе расскажу про этого типа? Интересно-о-о…

Я не был уверен, что нуждаюсь в подробностях. Выразительность самой атмосферы «Русского аудио» характеризовала гостей заведения, тем более постоянных гостей, достаточно полно.

— Хочешь знать о нем больше? — переспросил Виктор. — Впрочем, для чего тебе это знание? Чтобы повозмущаться или позлорадствовать: вот, мол, каково им, бездомным!

— А знаешь, я подумал именно так: вот, мол, каково им, бездомным. Пошли отсюда… Повеселились, и ладно.

— Не прыгай, — взмахнул рукой Виктор. — Погоди.

К нам подошел официант с таким же, как у первого, розаном на картузе. Пажеские официантские штаны были чем-то залиты — ощущалось, что работа кипит.

— Принесите водки, — сказал Виктор.

Официант бегом доставил нам потный графинчик и две рюмки. Одну я возвратил, а Виктор, не комментируя моего поступка, плеснул себе полную.

— Будь, здоров! — Он опрокинул рюмку и подмигнул. — Вот подохну, и человечество отпустит мне все грехи, вольные и невольные, ако я отпускаю должникам своим. А ты? Ничего не забудешь, ничего не простишь? Тебе мало, что и здесь вот поле боя, большинство — люди с войны, побитые, покалеченные.

— Не прощу, — сказал я. — Гадов не прощу, тех, кто Киев мой жег, не прощу, тех, кто людей моих убивал, не прощу. Помирать буду в муках, вечным блаженством рискну, а не прощу. И дособеру материал для фильма, чтобы другие тоже не прощали.

— Я господин из Америки. — Виктор быстро пьянел. — Я господин без памяти. У меня целый народ беспамятный, потому что, если начнут они вспоминать, скольких индейцев зарезали, скольких негров убили, чтобы загрести и освоить землю свою, я захлопаю крылышками и воспарю выше всех, как безгрешнейший человек на свете! Я из Америки! Я не вижу того, что ты видишь, — развалин, трупов, жженой травы, я слеп к твоим видениям!

— Идиоты, — громко обратился к нам человек из-за соседнего столика и положил наушники перед собой, — нас же память затерзала, а не беспамятство. Не ври, что родина через океан не притягивает. Это мощный магнит, тянет и тянуть будет. Вон Шаляпина, уже мертвого, а перетянуло через кордоны аж на Новодевичье московское кладбище! И слепые от видений мучаются, не говори так про слепых! Это мой брат играет на аккордеоне у входа и торгует лотерейными билетиками, как попугай. Он воевал в Красной Армии, а потом в плену фашисты ему глаза выбили. После освобождения партизаны подарили ему аккордеон, а я приехал к брату и вот остался. Зачем я тут? У нас с братом фашисты перебили дома всю родню: я бы их, гадов!..

Мужчина из-за соседнего столика вскочил, а затем вдруг прижал наушник мне к голове. Схваченная с середины, но узнаваемая, запищала старая песенка, знакомая по дому, старая довоенная пластинка, запомнившаяся невесть когда. Я не обиделся, мужчина почувствовал это и заговорил, обращаясь не к Виктору, а ко мне:

— Ну вы меня должны понять, вы не такие, как этот бармен, ой как я хочу песни своей, хлеба своего, а брат, он же сплошная память о беде, а не о победе, ой же как я домой хочу, только брата нельзя бросить, он ведь одинешенек!

— Иди гуляй! — вдруг гаркнул Виктор на моего собеседника и почему-то хлопнул в ладоши.

— Почему это «иди»? — Мужчина с наушниками возмутился, но видно было, что и в возмущении он полагается сам на себя, потому что никто вокруг не снял наушников, компания за сдвинутыми столиками гуляла, не обращая ни на кого внимания, а женщина у двери сидела все так же одиноко.

— Чистенькие вы все! — крикнул Виктор и снова хлопнул в ладоши. — Тот прямо из Красной Армии, а этот вообще из облисполкома! Чистенькие вы все, и память у вас замечательная! А я весь беспамятный и в дерьме, я сюда подыхать приехал.

— А ты не ори, — на хорошем русском языке спокойно сказал бармен, подойдя к нам вплотную. — Я же тебя отсюда могу так зафутболить, что окочуришься раньше, чем поймешь, что с тобой происходит! Я, милейший, служил у генерала Власова в РОА и не стыжусь. Если пожелаете, я вам такие песенки крутану, что у вас глаза на лоб вылезут. Вы в «Аудио» платите за музыку, а заказываю ее я! И чтоб никто здесь, кроме меня, голоса повысить не смел!

Вдруг от двери послышалась музыка. Слепой аккордеонист вошел в кафе и, играя «По долинам и по взгорьям», двигался в сторону бармена, ни на мгновение не прерывая песню о дальневосточных партизанах, которые разогнали воевод и уже не отдадут завоеванного.

— Выгоню! — взвизгнул бармен.

Слепой швырнул бутылку точно на голос, и, пролетев мимо барменской головы, та разбилась о стену возле пульта, густой ликер потек по обоям.

— Это же ты, гад, моих детей и жену мою в Освенцим отправил, это же ты село мое жег, это же ты, гадючья морда…

— Кто ему выпить дал! — взвизгнул бармен. — Какое село, какие дети?!

Слепой снова бросил на звук, теперь точнее, потому что жестянка попала точно в цель, монеты отлетели от барменского лица и покатились по полу, но никто за ними не наклонялся.

— Врет он! — крикнул бармен, вытирая струйку крови в углу рта. — Кому они нужны, коммунистические байстрюки с бабами! Вот скоро во Франции коммунисты возьмут власть, все на Колыму поедете, узнаете, где чье!

Он даже не замечал, что кричит по-русски.

ПАМЯТЬ. (Из речи рейхсфюрера СС Гиммлера в Познани, октябрь 1943 года.)

«Что сейчас происходит с русскими или чехами, — меня совершенно не интересует… Живут ли нации в довольстве или дохнут с голода, интересует меня постольку, поскольку нам необходим рабский труд для нашей культуры, в ином отношении он не представлял бы для меня никакого интереса. Умрут ли 10 000 русских баб от изнурения во время рытья противотанковых рвов, меня не интересует. Для меня важно только одно: когда этот ров будет закончен для Германии».

НАПОМИНАНИЕ. (Из британской газеты «Гардиан», январь 1985 года.)

«Я четыре года прослужил добровольцем в королевском военно-морском флоте, и у меня нет сомнений относительно того, кто на самом деле выиграл войну в Европе. И поэтому я с гордостью приму участие в праздновании Дня Победы, который учредили русские люди моего поколения, оставшиеся в живых во время фашистской агрессии 1941–1945 годов.

Я обязан своей свободой не Голливуду, а миллионам неизвестных погибших русских людей.

Дэвид Скелдинг»

13

Кто первым заговорил со мной в Париже об одиночестве? Эмигрант. Для того чтобы одиночество было особенно болезненным, надо потерять родину, тогда большей боли никогда и не случится. Я пережил свои самые страшные моменты одиночества в начале жизни, когда у меня отнимали родину, когда меня делали беспризорным в собственном городе…

Именно в Париже, проталкиваясь сквозь толпы, я возвращал себе детское, щемящее, беззащитное чувство одиночества, оно приходило, и я становился взрослым, даже очень взрослым, как тогда, в детстве. Я прокладываю между главками своего нынешнего рассказа малые обрывки документов, человеческих свидетельств, берущихся из самых открытых, самых доступных каждому источников. Мне очень важно именно то, с какой легкостью можно воскрешать собственную и чужие памяти, сколь очевидна соединенность времен, судеб, даже одиночеств, каждое из которых имело собственную причину.

…Тогда, в детстве, одиночество вспыхнуло во мне и обострилось оттого, что пришел и снова куда-то исчез дед Григорий. Он возник в доме в неопределенности и дыму военного времени, где многое стало нереальным и неуловимым, вошел, сел, взял со стола хлеб и снял полотенце с гвоздя. Но мы даже не успели порадоваться, потому что в тот же вечер деда арестовали. Пришли трое в черном, один из них хорошо говорил по-украински, все были не из какой-то там полиции, а из гестапо. Они забрали деда и увели его в свои черные края, а мое одиночество стало недетским, углубилось, я и не знавал еще такого. Я уже усвоил, что с войны иногда возвращаются, также усвоил, что из гестапо не возвращаются никогда. Трое в черном ушли с моим дедом в миры, неведомые нормальным, обыкновенным людям; они переговаривались, курили сигареты «Каро», выдыхали белый дым. Дед попросил закурить, и они не то чтобы не дали ему, а просто не услыхали, не отреагировали, а затем один из них, с большой кобурой на животе, выговорил чужое страшное слово «шнель». Хлопнула дверь, и я остался в комнате совсем один: мамы не было дома, она даже не поверит, что приходил дед Григорий, будто приснился. Я даже не знал, как расскажу маме про все это, ведь черные со мной даже не разговаривали, они обратили на меня не больше внимания, чем на котенка в углу. Никто со мной не поговорил уходя — ни они, ни дед…

Мама пришла через час, все увидела и поняла, что ее отец прошел сквозь наш дом привидением, эхом, дымом и снова надо ожидать его, хоть надежды таяли…

Потери не удивляли, в том числе потери близких людей. Назавтра мама сосредоточенно собрала все, что у нас дома еще можно было продать или променять на еду, и ушла. Сказала, чтобы я ожидал, а если что, зашел к Виктору.

(Здесь, в Париже, я подумал, насколько далек от того, киевского, парижский Виктор. Вроде бы одноименен, но далек немыслимо — нас не соединяла, а разделяла память.)

Оккупационная ночь поглотила в оккупированном Киеве сотни тысяч людей, она нас вроде бы и уравнивала, но все-таки в доме у Виктора жили спокойно, и люди в черных мундирах никого не выводили от них. Довоенные дни проблескивали в оккупационной ночи со всей определенностью: дед Григорий получил накануне войны орден и работал в райисполкоме; отец же Виктора откровенно гордился тем, что умел жить возле любой власти, ни от одной не получая наград; если бы Киев захватили марсиане, он бы и с ними ужился.

Война поднимала многомиллионные человеческие массы, сгоняла их с насиженных мест, отправляла на фронт или грузила в эвакуационные эшелоны. Вокруг смеялись, плакали, умирали, болели, но только не отец Виктора. В растревоженном мире он умудрился пристроиться, как британский монарх; изменялись правительства, он оставался признаком того, что есть на свете островки стабильности, мимо которых плывут, не причаливая, корабли, а птицы разве что для передышки садятся, но гнезд на тамошних деревьях не вьют.

Интересно, что я забыл его имя-отчество. Отец Виктора иногда выходил к нам, но чаще пребывал по отдельности, сам по себе. Целые дни он проводил в непостижимости своей лаборатории, а дома командовала Таисия Кирилловна, вездесущая, громкоголосая, сосредоточившая в себе всю предприимчивость, которую природа должна была бы по справедливости распределить у нее в семье. Таисия Кирилловна успевала многое сделать за других, а кроме того, еще и комментировала все деланное другими. Когда, устав от сидения в опустевшей комнате, я постучался к ним, она только и заметила: «Мать могла бы захватить тебя с собой. Мы люди маленькие, если что, отец Виктора на всех не наработает».

В ту пору разные «если что» были делом повседневным, но Таисия Кирилловна обожала полную ясность. Она подошла ко мне и, загибая пальцы, посчитала, на сколько хватит, если продать все, что у нас с мамой осталось из вещей. Она очень подробно знала, что именно есть у нас, но выходило не много: кто же во время войны рассчитывает на вечность? Впрочем, я и сам знал, что приют здесь ненадежен, но ценил его — все-таки приют. Других не было. Возвращаясь из своих походов с вымененной у селян за наши посуду и одежду едой, мама всегда что-нибудь заносила Таисии Кирилловне, хоть пару картофелин — в доме у Виктора не принято было считать, что вправду добрые дела могут совершаться абсолютно бескорыстно. И на этом, и на том свете справедливость должна иметь некий материальный эквивалент. Если уж ангелам позволено рассчитываться раем, то простые смертные рассчитываются картошкой.

Собственно, еда была эквивалентом достатка, благополучия, а иногда и места в обществе. Фашисты объявляли, по скольку зерна дадут за головы своих врагов, они премировали полицаев салом и мукой, а крупой расплачивались за отдельные разовые услуги. Хлеб, который мы получали по оккупантским карточкам, блестел на изломе и колол десны: там было полно отрубей и даже соломы. В быту хлеб звался «бриллиантовым», но ценился, как всякий другой; собственно, всякого другого не было. Когда же появлялась возможность полакомиться вареной картофелиной или спечь ее в душистых черных блинах-дерунах, то было это как праздник.

Жили-голодали, но больше всего мучились даже не от постоянного недоедания. Больнее всего было от незащищенности. Я пытался вообразить, что происходит с дедом Григорием (а ему ведь только шестьдесят стукнуло, какой там дед из него, говоря по-сегодняшнему), и не мог: до того жутко становилось от одной лишь попытки мысленного погружения в подвалы дома на Владимирской, где находилась гестаповская тюрьма. Мы с мамой никогда о таком не разговаривали между собой, но и молчание было мучительным; я слышал, как она плачет по ночам, а иногда и днем, глядя в окно. За окнами было страшно, и взгляд, брошенный туда, не приносил облегчения. Таисия Кирилловна с некоторых пор в дом к нам не заходила и Виктору не позволяла. «А вдруг к ним придут еще кого-нибудь арестовать и нас прихватят, а тогда доказывай», — вполне резонно замечала она. А кого у нас можно было еще арестовать? Меня?..

Вроде и странно вспоминать про такое в парижском отеле «Макс Резиданс». Моя память решила не жалеть меня, не торопилась забывать все унижающее, болезненное и совсем не страховала от мук. В моей гостинице немолодые ветеранские голоса повторяли слова, запомнившиеся мне при иных обстоятельствах…

Все цельно, и все не так просто.

«Цурюк!» — велел один немец другому возле гостиничного бара, и все расступились, пропуская своего товарища с двумя банками пива, высоко поднятыми над головой. Здесь не было керамических баварских кружек с крышечками, и, возможно, гости из ФРГ страдали, вынужденные пить из высоких стаканов или попросту из банок, срывая с них заглушки за кольца, как гранатные чеки.

В оккупированном Киеве нас несколько раз выселяли из дому. Пытаясь войти в дом, недавно бывший моим, я впервые услышал слово «цурюк» и запомнил его с той поры навеки. К семье Виктора они относились лучше, их, когда нас с мамой выселяли, не трогали. Вот так понемногу жизнь разводила меня и Виктора по разным секторам мироустройства. Им и пайки полагались получше, их семья была выгодной для пришельцев, а мы с мамой уж как-нибудь так… Мама обменяла все наши простыни на картофель и подстилала мне свои старенькие халаты. В квартире, кажется, можно было распродать теперь только паркет, все прочее мы обратили в еду и съели. Если бы наши задержались с освобождением еще на несколько месяцев, мы бы просто с голоду умерли.

Про деда ничего не знали: все считали, что его расстреляют, потому что он при Советской власти делал добро людям, а теперь это считалось достаточным основанием для казни, тем более что голоса пушек слышны были все громче. Однажды Таисия Кирилловна заметила, не глядя в нашу сторону: «Займете нашу квартиру, там и фортепьяно есть». — «Не ваше это фортепьяно», — сказала мама. Помолчали. Таисия Кирилловна вдруг заплакала: «Что из того, что пожили мы как люди, попользовались жизнью хоть чуть-чуть, разве за это наказывают? Разве можно?» — «Можно», — твердо сказала моя мама, взяла меня за руку и увела домой.

…Ну вот, наша взяла, и я, победитель, стою в баре парижской гостиницы, глядя, как посетитель, прокладывая себе путь знакомым «цурюк», несет две пивные банки, высоко воздев их над головой.

Наверное, я бы еще что-нибудь вспомнил, если бы немец с банками, воздетыми к небу, не приблизился ко мне вплотную. Я глядел на жестянки, не замечая лица, а немец оказался Виктором. Странно, до чего окружение может изменить человека — я не хотел вписывать Виктора в эту компанию, так надо же, он сам вписался.

— Они славные ребята, — бодро сказал Виктор. — Как большинство ветеранов. Знаешь, любят поохать, но ничего особенного, в основном «бойцы вспоминают минувшие дни и битвы, где…».

— Какие битвы? — перебил я.

— Те самые! — дошучивал Виктор. — Где вместе рубились они…

— Против кого рубились? Кого рубили? — настаивал я. Виктор поставил банки на стол и облизнулся:

— Не дури! Я уже полчаса тебя ожидаю. Когда ветераны узнали, что мой гость из Киева, пустили без очереди. Они знают, что я тоже киевлянин.

— Тот Киев, что был когда-то общим для нас с тобой, они уничтожили. Я уже из другого Киева, возникшего вопреки им. Пусть они подавятся своим пивом!

Я оглядел веселых пожилых мужичков у стойки. Выходит, кто-то из них бывал в моем городе, помнит его, а может быть, даже взрывал или жег. Угадать было невозможно. Если у кого-нибудь из пивохлебов и случались укоры совести, то, наверное, давненько: у стойки ветераны выглядели вполне беззаботно.

Виктор толкнул голубую банку мюнхенского пива «Левенброй», стоявшую на столе, и она, сверкнув золотым геральдическим львом, приплыла ко мне.

— Живи! — сказал Виктор и за кольцо рванул заглушку. Хлопнуло, и из отверстия пошел дымок.

— Как из пистолета с глушителем, — заметил я и, потрогав запотевшего золотого льва, послал его обратно к Виктору. — Отдай за то, что тебя пропустили без очереди.

— Как из пистолета с глушителем? — переспросил пожилой человек и сел к нашему столу третьим. — Можно, я возьму это пиво? Вы меня помните? Припоминаете? Мы виделись в «Шампольоне». Я Отто.

Мужчина поздоровался с Виктором и поправил очки в массивной, тяжелой оправе. Вежливо осведомился:

— Как мой язык вам?

— А где вы учились?

— Ах, — вздохнул Отто, — где угодно! Но в основном по учебникам. Ваших я не допрашивал. Говорю сразу, потому что, мне кажется, при виде немца моего возраста вы непременно думаете: «А что он делал тогда?» Я прав?

— Правы, — согласился я. — Некоторые из моих военных воспоминаний я не желал бы спроецировать на вас.

— Что вы можете помнить? — Отто говорил неспешно, рассудительно. — Вы делаете чужие воспоминания своей памятью. Чужую ненависть своей злостью. Мне Виктор сказал, что вы хотите фильм сделать про чужую и про свою память, про то, как все памяти спутались. Я прав?

— Правы, — снова согласился я.

— И вы решили сеять знание о том, что сами еще не познали?

— Есть болезни особенно опасные для неграмотных людей. Фашизм, к примеру. Я вполне серьезно считаю, герр Отто, что фашизм начался с сожжения книг на площадях Германии, с убийств невинных людей в стране. Имею в виду эту политическую шизофрению не как философию, а как систему руководства к действию. Мы у себя в стране воспринимаем фашизм как несчастье, хлынувшее на нас потоками крови и огня. Оно ведь вызрело в вас, внутри, необходимы были дикие люди, дабы принять религию дикарей. Я вас не обижаю?

— Почему же? Я радиожурналист и считаю своей обязанностью нести информацию. Но о чем? Вы свои представления о Гитлере и его компании хотите распространить на этих людей? — Отто сделал широкий жест, обведя рукой вестибюль «Макс Резиданс».

Виктор допил вторую банку пива и обратился ко мне мимо своего немецкого друга:

— Живи! Живя, забывай! Вот я умираю, Отто выдержал два инфаркта. Живи и дай жить другим, потому что мы все вымрем от твоих детских воспоминаний. У меня их нет, дым, да и только, я умираю счастливый! Пушки долбали по нас вслепую, но мы уцелели!

— Извини, — вмешался я. — Это молнии бьют вслепую. А пушки, бомбардировщики, пулеметы снабжены прицелами. Это не война вообще. Я хочу создать фильм и о том, почему вы с Отто проиграли войну, а я выиграл. У нас были разные войны. Я хочу рассказать всем, как мы воевали, а вы хотите, чтобы никто не знал, как это было. Ты, Виктор, своей выиграть не мог, ты всегда рассчитываешь на милость победителей! Но если бы победил Отто, у меня уже не было бы ни страны, ни дома, ни города. И неизвестно еще, жил бы я. Понимаете, в чем дело: я не собирался выигрывать войну, чтобы стереть с лица земли дом и род немцев. А Отто сражался за то, чтобы моего духа на свете не осталось. И надо бесконечно рассказывать о том, как он проиграл войну и его коллеги проиграли, и про то, какой гадине мы сломали хребет!

— Я не проигрывал, — сказал Отто, — войну проиграли и подписали акт о капитуляции от моего имени. А Виктор…

— Виктору хуже всех, — сказал я. — Таким всегда хуже всех. У него нет даже потерянных территорий. А в случае победы нет обретенных. Мы с вами лицом к лицу, а он между жерновами.

— Ты был на площади у Военной школы? — пьяно протянул Виктор. — Там, между ЮНЕСКО и той самой Эколь милитер, сидит нищий и просит, чтобы ему подали в память о битвах, в которых он участвовать не мог. Он не помнит, но напоминает другим! Как ты…

— Неправда, — сказал я. — Я помню и помнить буду. Даже то, что он, Отто, предпочел бы забыть.

— А я хотел увидеть представителя поколения, кото рое не стреляло по мне. — Отто хлебнул из банки.

— Мое поколение стреляло. Но дело даже не в том, скольких мы застрелили.

— Ладно, — сказал Отто, — не распыляйтесь. Давайте запишем нашу беседу о мире, о том, что все-таки все забыто, а кто прошлое помянет, тому глаз вон. По-вашему этот тезис звучит так?

— Не так. И я не дам вам интервью, которое вы хотите получить етоль настойчиво. А если дам, вы его не пустите в эфир.

— Пущу! — хлопнул Отто ладонью по столу. — Еще и напомню сценку из любимого русскими читателями Ремарка. Помните, там есть эпизод, когда два солдата из враждующих армий оказываются в общей воронке? Представьте, что это мы с вами, и я спрошу у вас перед микрофоном: что бы вы сделали?

— А война продолжается?

— Продолжается.

— Значит, я бы выстрелил в вас. Вплотную, в одной воронке, а стрелял бы!

Я встал, оглянулся: бар незаметно опустел, пока мы разговаривали, и я вышел в солнечный и такой светлый Париж, словно тому хотелось сегодня быть особенно красивым. Если бы война закончилась иначе, не было бы ни этого неба, ни Киева, ни Парижа, это уж точно. И меня бы не было. И никого из моих родственников. В том, что я воспринял и воспринимал Победу как личное счастье, было очень много от ее высокого смысла; своим содержанием все главные операции Красной Армии были направлены на то, чтобы спасти лично меня. Первый же наш солдат, которого я увидел в только что освобожденном Киеве, подхватил меня черными хлебопашескими руками, подбросил и закричал: «Не бойся!» Если бы Отто остался в Киеве, меня бы на свете не было.



Поделиться книгой:

На главную
Назад