А Париж? Меня даже оскорбило то, что Париж, кажется, был одинаково безразличен к Отто и ко мне. Нельзя так: у Парижа должна быть прекрасная память, он обязан помнить, он ведь великий город…
Прошу вас, не заставляйте меня возлюбить врагов моих, потому что я не верю во всепрощение. Всем, кому я смог простить, простил. Все, кто провинился лично передо мной, никакой жажды мести не вызывают во мне. Я стремлюсь разделить зрячую жажду справедливости и слепую жажду мести: слишком это опасное умение — забывать о пережитом.
Рыжий комендант из фильма Рене Клемана, с воспоминания о котором я начал, и взаправдашний эсэсовский комендант Парижа кричали в телефон: «Горит ли Париж?» — а ему удалось уцелеть; в спасенных же городах кто любит вспоминать про пожарища?
Наискосок от моей гостиницы на траве за решеткой покачивалось нечто металлическое, подаренное американским скульптором Кальдером ЮНЕСКО. Нечто металлическое называлось «Мобиль» и было похоже на оголенный взрывом каркас дома.
Но дом был цел. Треугольник ЮНЕСКО стоял на травке среди парижской архитектурной старины, будто девушка в мини-юбке среди манекенов, наряженных в кринолины. А на углу, между ЮНЕСКО и стеной Военной школы, на складном стульчике подремывал нищий. «Меня ранили под Верденом», — было написано на табличке у кружки для подаяний. Неужто на самом деле под Верденом? Тогда это уже не Отто, а его отец мог ранить нищего. Если, конечно, тот не врет, что его ранили так давно. Хорошо, что старая любовь не ржавеет, плохо, что старые раны так болят.
Я подошел к нищему и бросил ему в кружку восьмиугольную двухфранковую монету. Монета звякнула о медяки — больше чем полфранка никто сегодня не подал. Нищий среагировал на звяканье и поднял на меня стеклянные, абсолютно пустые глаза сумасшедшего.
— Спасибо, месье, — сказал он без всякой интонации. — Вы еще слишком молоды, чтобы знать, что такое война.
Кинорежиссер Г. Чухрай рассказывал, что, когда создавал свою «Память», документальный фильм о Сталинградской битве, он стоял на площади Сталинграда в Париже и брал интервью у молодых людей. Два человека прошли, пожав плечами, сказали, не знают, что это такое — Сталинград. Следующий сказал, что это, кажется, город в России. А парочка на вопрос, что для них означает Сталинград, ответила, что это что-то военное, далекое, «вроде Фермопил», и ушла, улыбаясь…
«Федеральный канцлер Г. Коль против пышных празднований 40-й годовщины капитуляции германского рейха, объявленной 8 мая 1945 года. Представитель правительства Бёниш, выступая в Бонне, подтвердил, что канцлер считает более уместным проведение торжественной церемонии без лишнего шума. „Тихая молитва больше подходит для дня памяти об этой ужасной войне, жертвами которой стали миллионы убитых со всех сторон“, — заявил Бёниш».
«…ему был задан вопрос:
— Господин президент, поскольку вы поедете в Бонн незадолго до годовщины Победы над нацизмом в Европе, хотели бы вы продлить свое пребывание в Европе, чтобы отметить эту годовщину и, возможно, отметить ее вместе с русскими?
— Я надеюсь, — холодно ответил президент, — что во всем мире годовщина окончания второй мировой войны не выльется в празднование победы… Я надеюсь, что мы признаем теперь эту годовщину днем, положившим начало демократии, свободе, миру и дружбе между бывшими врагами».
«Хотят забыть, не замечать нас. Потому что мы им не нравимся органически, они хотят, чтобы нас не было в их сознании. Они вытесняют нас в подсознание… Старый мир боится нас».
14
На этот раз все было наоборот, потому что Отто был пьян, а Виктор с Иваном Спиридоновичем трезвы. Разговор велся без предисловий, тезисы формулировались впрямую: Отто, так умело обкладывающий ваткой острые углы, к которым он намеревался подвести партнера, на этот раз даже не притворялся деликатным дипломатом. Может быть, повлияло выпитое, а возможно, выговор со службы, полученный накануне по телефону.
— Начнем-ка с тебя! — сказал Отто и положил на стол микрофон с прищепочкой, из тех, что цепляются куда угодно — к воротнику, лацкану, галстуку — и не мешают.
Иван Спиридонович задумчиво поглядел на аппаратик, шевельнул бородой и повел взглядом вокруг стола, еще раз поздоровавшись с Отто и с Виктором. Подышал на микрофончик, взял чашечку с кофе и неспешно заметил:
— Книжниками стали мы. Слово живое позабыли. Пленочки все, кассеточки, а прийти к человеку и по душам поговорить с ним с глазу на глаз и некому.
Виктор широко улыбнулся и прижал к столу ладонь Отто, собравшегося вмешаться. Взглянул на бородача и вежливо обратился к тому:
— Зачем вы, Иван Спиридонович, дурака валяете? К чему вся эта трепотня про кассеточки с пленочками? Вы ведь прекрасно знаете, что от вас требуется, и, судя по всему, вознамерились набить себе цену. Или как понимать вас?
— А вот так, — произнес господин писатель, ставя опустевшую кофейную чашку на блюдечко, и указал на Отто: — Он же ко мне на «ты», на ступенечку ниже себя ставит в иерархии. Вот вы считаете, что я здесь, с вами, вы мне кофе поставили и водки пообещали, так я раб ваш?
— Ну что вы, Иван Спиридонович, — пьяненько вздохнул Отто и возвратился к хорошим манерам, — и в мыслях не было вас унизить. Как можно унижать такого человека?! Обидишь вас ненароком, унизить попробуешь, так вы куда-нибудь съедете. Кстати, куда вы думаете податься, если вам и здесь надоест?
Иван Спиридонович хотел ответить сразу, даже воздуха набрал в легкие, а затем выдохнул, передумал и оглянулся.
Это было все то же кафе «Русское аудио», тот же невозмутимый бармен с музыкой стоял сбоку, лишь аккордеониста у двери не было видно. А посетители, как обычно, приглашались к слушанию музыки, заказывая кассеты с виртуозно записанными мелодиями, качеством которых так гордилось «Русское аудио».
— Где же ваше место на свете, уважаемый Иван Спиридонович? — упрямо допытывался Отто. — Поведайте же наконец! Скажите, скажите…
— А знаешь, я тебя видел, — вдруг сказал бородатый и перевернул кофейную чашечку вверх дном. — Я на войне не был, так я ж тебя в кино видел, в том фильме, где фашист наших допрашивает. Ты был такой, как сейчас, гладенький, бритенький и такой же немилосердный. И так же говорил, уверял, что все равно расколется тот, кого ты допрашивал. Знаешь же, что никуда не денусь, вот и разговариваешь со мной так.
Отто демонстративно налил себе в рюмку из графинчика, из которого он не наливал никому больше, выпил и вежливо спросил у господина писателя:
— Ну так как будем разговаривать, на «ты» или на «вы»?
Бородатый не ответил. Тогда Отто добавил уже жестче:
— А раз тебе деваться некуда, то разговаривай вежливо. Разве я тебя обижал? Не обижал. Разве я на веревке тебя привел сюда? Не приводил. Мы с тобой беседуем не на равных, запомни, Иван! Я предложил тебе работу, выступить по радио, и жду ответа.
Иван Спиридонович жалобно взглянул на Виктора:
— Понимаешь, Виктор, ты ж того радио не слыхал, а у меня оно в ушах гудело: куда ручку приемника ни крутанешь, а оно — здрасьте! Какие у нас в глубинке, в провинции, развлечения? Выпить по капельке, с девками подурачиться, кино в клубе поглядеть, радио слушануть… С радио там все в порядке: коротковолновый приемник можно купить где угодно и слушать можно что угодно. Тогда и наслушался я новостей из ведомства Отто. До сих пор в ушах звенит. Поселившись на Западе, я пробовал нашарить те передачи в эфире, так черта ж с два!
— А здесь и приемники коротковолновые не в моде, — развел руками Виктор и взял наушник. — Хотите что-нибудь послушать, Иван Спиридоиович? Заказать вам любимую музычку? Кстати, что же это вы не пишете, герр писатель? Вы бы и печатным словом попробовали, а то все устным да устным…
К столику подошел и возвысился над ним официат с бумажным цветком при картузе и приготовился выслушать заказ — официанты в «Русском аудио» принимали также заказы на музыку. Писатель взглянул на гарсона, взял бороду в кулак и, проведя по ней ладонью, сказал:
— А я, знаете ли, стал здесь бесстрашен. С тех пор как здесь оказался и понял, что деваться некуда (вы тоже поняли), ничего не боюсь. Знаете, почему писатели много пишут? Потому что смерти боятся. Писательская неудержимость — от страха смерти, от желания запомниться, сохраниться в памяти, ни от чего больше… А я и смерти не боюсь уже — зачем писать? Да и для кого мне писать? Для России, которая, разинув рот, ждет моих откровений, что ли?.. Я вот пожил здесь и увидел, что тут шакал на шакале, и печенки выедают друг другу. На всех один пирожок, да и тот не ими печенный, вот и следят, чтобы кусков перекраивать не пришлось. Я здесь кому нужен? Как собака, которая не научилась ни лизать, ни гавкать: и здесь я чужак, и России у меня уже не будет…
Официант вытянулся, даже бумажный цветок у него на картузе шевельнулся от любопытства.
— Будет у тебя Россия, — с пьяной надежностью посулил Отто, — мы ее создаем. Война не окончена, Иван. Ты дезертир на войне, пусть ты еще не в наших рядах с оружием, но ты дезертир из своей армии! А Россию мы создавали и создаем ее, поверь, все больше. И Грузию! И Украину! Такими, как нам надо…
— Закрой пасть! — сказал официант. — Заткнись, москаль, потому что Украина сама по себе. И не тяни лапы к ней! Эй, хлопцы!
От столика в углу зала повернулись на официантский призыв три хмурые фигуры с широкими плечами. От них веяло не то чтобы силой, больше свирепостью и готовностью бить всякого, на кого укажут. Официант стоял над столиком, глядя на подвыпившего Отто и на трезвых Ивана Спиридоновича с Виктором со всевластием вышибалы из портовой забегаловки.
Бармен, не двинувшись с места, протянул руку и нажал клавиш на табло за стойкой. Владельцы наушников заерзали, наверно, пошла принудительная трансляция, из динамиков возник сухой требовательный голос:
— Кто здесь решил пошуметь? Тот, кто еще раз повысит голос, ночевать будет в полиции!
Отто молча поднялся из-за стола и, обойдя официанта, подошел к бару. Спросил разрешения у хозяина и взял микрофон.
— Я из Германии, — сказал Отто. — Многие из вас оказались здесь, потому что были моими друзьями во время войны, пусть мы даже были незнакомы тогда. Но в ту пору мы были заодно. И не окончена та война, еще не окончена!
Он ударил кулаком по стойке и вернулся к своему столику. Зал молча наблюдал, как он шел. Три плечистые фигуры повернулись к официанту. Он дождался, пока Отто миновал его, и вежливо обратился к немцу:
— Сюда, знаете ли, всякие ходят, иногда и пугнуть невредно.
— Принеси водки, — сказал Отто и даже не взглянул в сторону официанта.
Тот поправил цветочек на картузе и поплыл к бармену.
— Господи боже, — сказал Иван Спиридонович, — да запишите вы эту сцену и продайте ее советской пропаганде, вам же большие деньги заплатят. Господи боже мой!
— Молятся не здесь, — сухо сказал Отто, — молятся в церкви.
Иван Спиридонович встал и, шаркая ногами, пошел к выходу. Отто и Виктор молча глядели ему вслед. Официант в коротких штанишках и красивом картузе принес графинчик для Отто. Немец снова не заметил его, и тот бесследно исчез.
— Ты здесь часто бываешь? — спросил Отто и плеснул в рюмку только себе.
— Нет, не часто, — ответил Виктор. — Между прочим, мой советский знакомый задал точно такой же вопрос. Здесь неинтересно.
— Почему же? — Отто обвел взглядом столики и стены. — Самодержцы, самовары, сарафаны плюс представители других славянских народов. Призраков прошлого здесь более чем достаточно, но ведь мы торгуем призраками будущего!
Виктора уже удивляло, насколько «Русское аудио» заурядно — все здесь было скучно и уравновешенно, как в казарме. С музыкой, преподносимой по секрету на ушко.
— А помнишь? — сказал Виктор. — Сразу после войны американцы открыли у себя при казармах в Мюнхене этакие бары-столовые, где знакомились с длинноногими голодными немками. С той поры у тебя в стране и расплодились негритята.
— Милый мой, — сказал Отто и долил себе в рюмку, — на этот раз американцы, прости за выражение, поимеют не растерянных баварских фрейлейн, а нас с тобой, в первую очередь меня, если не будет интервью с советским писателем. Я циничен, но я прав. Этот Иван ушел, никуда он не денется, придет, но сейчас нам позарез нужен другой Иван, твой.
— Его зовут Владимиром.
— Какое это имеет значение? Люди похожи. Их обозначают не имена, а ситуации.
— Володя — человек твердый.
— Твой приятель мог бы быть полюбезнее. — Отто потрогал свои тяжелые очки и хлебнул из рюмки. — Вся твоя трепотня о детской дружбе и травке у подъезда — милый лепет, не больше.
— Не трогай траву, Отто, не трогай…
Немец серьезно поглядел на Виктора и молча пожал плечами. Виктор разговаривал сам с собой:
— А может, в детстве моем другие люди были? Ты меня, Отто, бьешь очень больно, но я думаю, что мало изменился с молодых лет, ты и в молодости был жесток. И Володя мало изменился с детства, он лишь отвердел, определился. А я, тот, киевский, остался в детстве, другого меня так и не было. Меня не существует, Отто, мне можно морду бить, можно меня по столу размазывать.
— Не будь бабой! — твердо сказал Отто. — Ты есть, но если ты устал или нездоровится…
— Отто, а я и правда болен. Мне трудно все это делать, Отто. Ты попросил, а мне все равно трудно. Я же фактически не знаком с этим Владимиром, Отто, я совсем его не знаю, мне даже трудно себе представить, за что его ухватить можно, где у него хвост.
— Он ведь писатель. И цисатель известный. С возрастом даже поэты приближаются к нормальной человеческой логике. Насколько я мог выяснить, он живет, как все нормальные люди, — ест, спит, работает, гуляет. Больной или здоровый, неужели ты не способен высчитать, рассчитать его?!
— Я болен, Отто. Не могу. Трудно. Я уехал ребенком и фактически из другой страны, не из той, где он живет. Они там всё отстроили и перестроили. Страну, которую я помнил, сожгли твои соратники, Отто. А разговаривая с Владимиром, я иногда ощущаю к нему симпатию и, прости, Отто, вовсе не собираюсь ему вредить…
Немец долго изучал рюмку, затем налил в нее, поглядел, сколько осталось в графине, и выпил. Он совсем отяжелел от водки и напряжения и, казалось, не слыхал последних слов Виктора.
— Ты уже опытен, — сказал Отто и снова потрогал очки в тяжелой оправе. — Помнишь, как мы были с тобой на востоке Сицилии, возле городка Рандаццо в горах? Над нами высился вулкан Этна, извергавшийся совсем недавно, боковой кратер еще дымился, пути к вулкану были перекрыты шлагбаумами. Ты предложил подойти ближе: молод был еще, а знал, чего желаешь!
— Да это не я был, меня в ту пору по возрасту не взяли бы даже в фольксштурм! Ты забыл, что я был тогда с родителями в Киеве.
— Неправда! Не скрывай! — Отто был пьян и потому разговаривал с особой настойчивостью, но люди в наушниках не слышали вокруг никаких звуков, кроме тех, которые заказали и оплатили. — Это был ты! Мы тесно, плечом к плечу стояли рядом, и нас объединяло дело, а не какая-нибудь ерунда. Возраст не имеет значения. Это был ты!
— Я понимаю, что идеи переживают людей.
— Виктор, ты пойми главное! Летом сорок третьего года союзники почти полностью сровняли Рандаццо с землей, лишь монастырская церковь уцелела и еще несколько зданий. Из всего нашего гарнизона выжило меньше взвода, мы с тобой были среди спасшихся и несколько дней прожили на склонах вулкана, объедая на винограднике спелые гроздья, пока местные крестьяне не начали охоту на нас, и мы с тобой ушли в горы к самому кратеру Этны. Я все помню… — Отто пьяно погрозил пальцем. — Разве ты забыл, как мы шли к кратеру, будто два брата, по черной пемзе, по разноцветным крошкам лавы, а не по украинской черной земле? У вас это так зовется — «черная земля»?
— Чернозем, — кивнул Виктор, — Твои соотечественники во время оккупации грузили его лопатами на платформы и отвозили в Германию. Вот так, лопатами на платформы — и нах фатерланд.
— Ты ведь не нас имел в виду, провозглашая страшную клятву?
— Какую клятву? За всю свою жизнь я единственный раз поклялся, и то в церкви, собственной супруге. А она мне. И мы оба — американскому богу.
— Виктор, не кощунствуй! — многозначительно сказал Отто и налил себе последние капельки из графина. — Мы с тобой попили тамошнего красного вина «Торичеллано», помнишь, нашли в брошенном доме возле Этны, и запили его виноградной водкой-граппой из моей фляги и заорали хором на прекрасном немецком языке: «Будьте вы все прокляты!» Наше проклятие было как присяга на братство. Мы выкрикивали проклятия, твердо веря, что нашим нынешним противникам еще придется погоревать. Так что не требую от тебя ничего особенного, лишь придерживайся собственных клятв.
— Меня там не было, Отто…
Но немец уже дремал рядом с графинчиком. Официант почтительно, с отдаления, наблюдал за ними. По «Русскому аудио» разгуливали странные люди, не общающиеся между собой, лишь время от времени надевающие наушники, будто аппараты односторонней связи с господом богом, с утраченным домом, с истлевшим прошлым. Еще с чем?
Вдруг Отто оторвал голову от стола и крикнул бармену поверх невозмутимости всех голов:
— Эй, можно заказать марш «Прощание славянки»?
— Почему бы нет? — удивился бармен.
«У меня отнимут радость увидеть окончательную победу, но я все же имел счастье узнавать о блестящих успехах Красной Армии, которая героически приносит неслыханные жертвы, чтобы уничтожить гитлеровскую коричневую чуму! Да здравствует СССР!.. Да здравствует свободная и независимая Франция!»
15
Который день подряд я почти не бывал в гостинице. Именно в это время Париж несколько раз подряд содрогнулся от массовых демонстраций сторонников мира. Сам для себя, не имея возможности вмешаться в чужие дела, я радовался, видя лица решительных людей, тех же или похожих на них, которые изгнали фашистов из Парижа и не позволят новым оккупантам захватить свои дома и свои души. Здесь, в Париже, был основан в свое время центр современного движения сторонников мира, возглавляемый великим французом Фредериком Жолио-Кюри. Что бы ни слышал и что бы ни видел я в Париже сегодня, мне было радостно оттого, что и Победу, и то, как добыли ее, здесь помнят люди, камни, воздух. Мне было больно оттого, что из народа вопреки его судьбе выбивают эту память, унижают Победу, чтобы заодно унизить нас, советских, великой кровью освятивших ее.
А демонстрации шли. 28 октября 1984 года на одну из самых больших вышло свыше 350 тысяч французов; ждали еще более крупных выходов. Демонстрации шли по обоим берегам Сены, захлестнули даже Елисейские поля. Демонстранты требовали мира и воскрешали память. Возможно, именно такими походами было вырвано правительственное решение отметить все-таки сорокалетие Победы официальными церемониями. Но самая массовая пресса, радио и телевидение делали свое дело, и к парижским демонстрациям сторонников мира начали клеить пренебрежительный рейгановский ярлычок «сторонники одностороннего разоружения». И в этом тоже традиция — связывать борьбу против сторонников мира с антисоветизмом. Перед второй мировой войной противников ее также зачастую звали «коммунистическими агентами». И сейчас этот термин в ходу, им пробуют замарать тех, кто, борясь за мир, выступает за сотрудничество с нами, советскими.
На правом берегу Сены, в старых кварталах неподалеку от Монмартра, разыскал журнал «Эроп», издание серьезное и интересное, возглавляемое популярными писателями Пьером Гамаррой и Шарлем Добжинским. Я листал старые номера, а мне рассказывали о том, сколько сделал «Эроп», переводя и популяризируя советскую литературу, как нелегко делать это, пробиваясь сквозь недоброжелательные комментарии, отсутствие средств, отказы в кредитах. А ведь народная тяга к искусству и культуре России, советских народов здесь устоялась и подавлять ее можно лишь искусственно, только вопреки…
Мы разговаривали обо всем этом и возвращались к теме прошлой войны и к тому, что антисоветизм насаждается как форма борьбы против сторонников мира, и как форма убивания честной народной памяти, и как способ размежевания культур, и как попытка выжечь из человеческих душ благодарность к коммунистам разных народов, которые спасали миллионы жизней на много поколений вперед, одолевая Гитлера и фашистов.
— Надо рассказывать, — соглашались мы. — Забытый опыт борьбы, преданное подвижничество, утраченная героика — это ступеньки на пути к повторению пережитых трагедий. Надо напоминать, что антисоветизм — это, по сути, продолжение политики, швырнувшей Францию гитлеровцам под сапоги.
Один день в архиве становился похожим на другой. Вот и снова с утра до вечера я отработал в ЮНЕСКО. Там есть фототека, в которой при желании можно найти все или почти все. Переворачивая окаменевшие зеркала фотографий, расфасованные по непроницаемым черным пакетам, я возвращался к мысли, что непременно сделаю фильм, напишу книгу о неизбывности и силе нашей памяти, и устану от этой темы навсегда, не буду возвращаться к ней долго-долго, потому что это страшно — переполняться не только собственной, но и чужой болью.
В сороковые годы я знал человека, который сошел с ума, работая в раскрытом Государственной комиссией киевском Бабьем Яру. Этот мужчина всегда ходил в одном и том же выгоревшем и выцветшем осеннем пальто без пуговиц, повторяя встречным единственную фразу: «Каждую неделю они вывозили из Яра грузовик, наполненный детской обувью. Вы представляете, сколько надо убить детей, чтобы насобирался целый кузов башмачков». Мужчина узнал о чем-то таком, чего не сможет забыть никогда; он хотел, чтобы и мы не забыли…
С чужой болью, умножившейся от твоей собственной, очень трудно. Неся в себе, так сказать, сверхнормативную боль, я переживал это, но и понимал, насколько наполненнее стала жизнь, как запульсировала от этого перебора.
Да и какие здесь нормы? Какие полутона, если все контрастное — черное и белое, жизнь и смерть! После войны я нагляделся на людей, которые умели жить, лишенные чего-то данного им природой, — рук, ног… Я знал про летчика без стоп и про другого пилота — без глаза. Боли было достаточно на всех, но какое-то время после войны людям без рук или ног верили больше, чем здоровым обладателям всех конечностей. Затем калеки выбывали один за другим, война догоняла их, добивала, забирала себе. Сегодня, разглядывая фотоколлекции первых послевоенных лет, я удивлялся количеству костылей на европейских улицах. Даже в Париже.
Очень важно сделать фильм про общую боль, общую победу, о том, как Европа училась ходить на костылях, как училась она жить в мире. Есть из чего делать: еще живы герои и еще живы убийцы; уже воспитывают наследников тех, кто шел против нас походом в сорок первом году; уже унижают потомков тех, кто кровью оплатил спасение человечества. Я снова и снова встречал у помещений, в которых проводились в Париже собрания миролюбивых организаций, шумную публику, состоящую из «анти» двух сортов. Одни — пискуны отечественного происхождения, бывшие мои соотечественники, хором вопившие нечто о том, насколько им не нравится жизнь в СССР; другие — неофашисты из организации Ле Пена или подобных банд, те зачастую носили плакаты: «Я — осел, поверил, что антикоммунисты могут убивать невинных!» Вот они и шумят. Как советовали древние юристы, прежде всего следует выяснить, кому это выгодно…
А я тем временем возвращался по реке памяти к ее истокам.
Архивы будто живые люди. Они рассказывали охотно, перебивая друг друга, и все о долге перед живыми и мертвыми. Я разглядывал физиономии убийц — в архиве их накопилось достаточно: вот японец самурайским мечом отрубает голову пленному американскому летчику; вот две скуластые эсэсовки, надсмотрщицы из Дахау; вот нюрнбергская скамья подсудимых…
Дежурные в архиве сменялись дважды, а то и трижды в день, я никогда не начинал и не заканчивал с теми же. Поэтому интересно было наблюдать их реакцию на увиденное — от безразличия до паники. Сегодняшний мой помощник был уравновешенным человеком, он иногда заглядывал мне через плечо, но не говорил ничего. В конце шестой папки была большая вертикальная фотография, где американский солдат в каске, без гимнастерки, неуклюже разбросав ноги, как это бывает с убитыми или глубоко потерявшими сознание людьми, лежал вниз лицом на земле рядом с винтовкой, воткнутой штыком в траву. «Кто он, победитель или побежденный?» — было написано карандашом на обороте. Дежурный пожал плечами.
Прошедшего времени не существовало. Слои лет наползали друг на друга, с грохотом сдвигались, порождая лавины, скрывали под собой или открывали города, людей и жизнеописания. Я знал, что все смолкнувшие вулканы время от времени снова извергаются, все затаившиеся воспоминания становятся доступны для всеобщего ознакомления, а ненависть приносит урожай в самый неожиданный миг…
Я перестаю ощущать время лишь в одном случае: когда делаю нечто, что захватывает целиком. Собственно, в этом случае так и было.
Шаркая по длинному, уже молчаливому в сумерках коридору, пришел мой помощник из послеобеденной смены, молодой хромой лаосец, и усмехнулся, пожав плечами, — рабочий день закончился.
— Устали? — глупо посочувствовал я, указав на левую ногу лаосца с провисшим ботинком, и вспомнил американского солдата из телепередачи, который рассказывал о методах допроса пленных вьетнамцев: «Стреляю в бедро, а затем палочкой ковыряю в ране, все расскажут».
— Война, — медленно ответил хромой, — война. Пуля вот здесь.