Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Анатолий Жигулин: «Уроки гнева и любви…» - Анатолий Петрович Ланщиков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Интересна история самой этой фотографии. С Твардовским Жигулин встречался в ноябре шестьдесят первого года, а весной следующего года Жигулин снова слег и все лето провалялся в московской туберкулезной клинике, где его навещали и Владимир Цыбин, и Николай Анциферов, и Валентин Сидоров, и Николай Панченко, как–то навестил и приехавший в Москву Борис Ручьев. Однажды приезжает Панченко и говорит, что сборник «Рельсы» решили проиллюстрировать авторским портретом. Фотографии не было. Тогда Панченко подогнал к клинике такси, Жигулин прямо в больничном халате нырнул в машину… Но не сниматься же для книги в больничном халате! Панченко быстро разоблачился — отсюда и размах плеч, это «панченковские» плечи. А вот глаза — глаза жигулинские и именно такие, как о них сказал Твардовский, веселые и живые…

Болезнь в тот раз отпустила, но не отступила надолго. «Обещая сиянье сентябрьского дня, скоро хлынет заря — на больницу, на парк… Милый доктор! Домой отпустите меня. Я бы с сыном сегодня пошел в зоопарк». 1967 год.

В 1968 году Жигулин перенес тяжелую операцию.

За двадцать лет Анатолий Жигулин много раз и подолгу лежал в больницах, но у него всего лишь несколько «больничных» стихотворений, однако мысли и чувства, которые посещали его в долгие больничные дни, не могли не вплестись в его общее душевное самочувствие. И то, что другим еще могло показаться прописью, для него уже было истиной. Смерть — самая простая истина, и эта истина никогда не может стать банальной за вычетом лишь тех случаев, когда кто–то по легкомыслию вдруг начинает ею играть. Анатолию Жигулину тут было не до игр. Однако он никого не стращает смертью, он настолько тактичен и деликатен в этом вопросе, что никогда всуе не произносит самого этого слова. И между прочим, «пропись»: «Неужто когда–нибудь можно все это забыть навсегда…» — это не о возможной забывчивости, это о возможной смерти.

Я с удовольствием ответил бы на прочитанную мной статью, если ее автором был бы кто–нибудь другой. Это Геннадий Красухин прекрасно понимал, а потому и предложил мне с особым удовольствием написать «второе мнение». У меня нет, да и в тот момент не было никаких претензий к Красухину. По–моему, газетный (или журнальный) работник таким и должен быть: все знать, все ведать, а об остальном догадываться. Материал, который он даст в газету — это одно, а почему бы ему попутно еще не осложнить жизнь своим коллегам по литературному цеху… Конечно, я мог бы и отказаться (ведь на практике чаще приходится отказываться от предложений, нежели соглашаться), но я тогда сказал:

— Хорошо. Я напишу «второе мнение».

Мы договорились о сроках, и я далеко не в лучшем расположении духа отправился домой, неся в портфеле злополучную статью Елены Ермиловой.

Не с легким сердцем засел я и за работу — не с кем было ни поговорить, ни посоветоваться. Раньше я мог бы пойти к Вадиму Кожинову или Дмитрию Голубкову. Кожинов всегда мне давал, помимо советов, заряд какой–то бодрости, что ли, вселял азарт. После общения с ним особенно хотелось работать. Теперь это исключалось. Голубков давал успокоение, а если не бояться стародавних слов, то лучше сказать — чувство умиротворения, после общения с ним как–то светло думалось. Но не прошло еще и месяца, как трагически закончил свой жизненный путь мой недавний друг — Дмитрий Голубков. Может, еще и поэтому мне так хотелось «прикрыть» сейчас Жигулина.

Дмитрий Голубков был человеком абсолютной интеллектуальной честности. Моя короткая дружба с ним (в последний год его жизни) залегла мне в душу навсегда. Он мог, когда тому были причины, обижаться на товарищей, но он никогда эту обиду не переносил на их творчество. За месяц до своей трагической кончины он пошел работать в «Литературную газету». Желание у него было одно — печатать лишь талантливых авторов. Желание естественное и фантастическое одновременно. Он как–то стал называть мне имена поэтов и прозаиков, чьи произведения хотел бы опубликовать в газете, среди этих имен называлось и имя человека, на которого у него — это я точно знал — были все основания обижаться. «Но он же талантливый», — сказал мне тогда Голубков и тем самым как бы подвел окончательный итог своего отношения к этому человеку. Он всерьез относился ко всему тому, что писал сам, радовался, когда я говорил ему какое–то доброе слово о его произведениях, однако он относился к тому немногочисленному типу художников, которые мало говорят сами о своем творчестве, но зато могут часами говорить о работах других, причем не просто говорить, а искренне радоваться каждой чужой хорошей строчке и искренне огорчаться, если товарища постигла творческая неудача. В тот год мы не раз говорили и о Жигулине, вернее, о его новых стихах, особенно о его «осенних» стихах.

Но теперь эти разговоры навсегда ушли в прошлое. Я открываю журнал «Молодая гвардия», где была напечатана статья Дмитрия Голубкова о стихах Жигулина…

«И вот «Прозрачные дни» с их тихим светом, с благородно–сдержанным богатством живописи… Но — окаянная память современника, раненная всеми болями недавнего былого… но — душа, вышедшая победительницей из битвы со смертью и тьмой, душа истинного поэта наших дней, которому покой даже и не снится…

Может, настоящая поэзия — это не что иное, как кровное двуединство, состоящее из воспоминания и предчувствия? И разительность поэтического воздействия наиболее полна тогда, когда художнику удается живо ощутить в настоящем давнее или, наоборот, когда предчувствие с волшебной явностью воплощается в нынешнем, в сиюминутном? Это дается редко, немногим…»

К числу этих немногих Голубков относил и Жигулина.

Я знаю за собой такой недостаток: если я заранее настраиваю себя непременно написать «мягко», то мне крайне редко удается осуществить это на практике. Обязательно занесет. Так получилось и на сей раз. Даже в самом названии моей статьи уже чувствовалась некоторая агрессивность, а называлась она:

КОНЦЕПЦИЯ ИЛИ СХЕМА?..

В последнее время мы как–то стали терять интерес к авторской индивидуальности: вместо того чтобы серьезно осмыслить творчество того или другого поэта и найти его произведениям соответствующее место в общем ряду литературных явлений, мы, изрядно обстругав творчество своих «избранников», вталкиваем его в узкие рамки впопыхах построенной концепции и притом полагаем, коли стародавний схематизм называть концептуальностью, а слово «ярлык» заменять словом «термин», то от этого дела наши заметно изменятся к лучшему. Если внимательно присмотреться к некоторым дискуссиям последних лет, окажется, что вся их острота в основном держалась на терминологических недоразумениях… Появился термин «эстрадная поэзия», и вот уже поэты сгоняются в определенную группу — в таком положении они лучше поддаются счету и обзору. Затем, видимо в тех же целях, появляются «термины»: «интеллектуальная поэзия», «деревенская лирика», пророчилась какая–то «шумная поэзия». Нынче объявилась «тихая поэзия». Различного рода «поэзии» заслоняли собою индивидуальные творческие судьбы поэтов, и не только от читателей, но и от самих критиков. И вот что поразительно: ни один из этих «терминов» так и не был хоть сколько–нибудь прояснен, вероятно, и даже наверное по той простой причине, что наибольшее недоумение все эти «концепции» и «термины» вызывали у авторов, их породивших.

Теперь, судя по всему, в нашей литературе грядет какой–то час «тихой поэзии», в одну из первых жертв которой критик Елена Ермилова принесла творчество очень многогранного в своей внутренней жизни поэта Анатолия Жигулина, естественно предусмотрительно обстругав его поэтическое творчество. «Вновь открытый «врачующий простор» родной стороны, тишина, органические, неоспоримые ценности — все, чему посвящают в последнее время стихи многие наши поэты и что получило в критике суммарное прозвание «тихой» лирики, — пишет Е. Ермилова, — с наибольшей отчетливостью выразилось в поэзии А. Жигулина».

Не стану спорить ни с Е. Ермиловой, ни с Л. Аннинским, на которого она ссылается, когда речь идет о том, «что Жигулин нам сейчас необходим». Но вот вопрос: «Кому и какой Жигулин необходим?» В частности, самой Е. Ермиловой он видится так: «Мы можем с полной убежденностью повторить вслед за Жигулиным: «Вот и снова мне осень нужна…» — имея в виду не только те две «осени» — родной природы и нашей души, — но и третью, собственно «жигулинскую» осень, созданный им мир, с которым мы так хорошо знакомы по его лучшим стихам…»

Не упрекну моего оппонента в злонамерении, но тот «осенний» Жигулин, порой погружающийся в приятные детские «воспоминания», мне представляется литературной фикцией. Так, Е. Ермилова в общем–то сочувственно относится к жигулинской интонации, но вот природу поэтической интонации она понимает несколько своеобразно. Протестуя против декларативности некоторых жигулинских стихов, она в то же время впрямую выводит из строк «неудивленно и несильно дрожит душа в моей груди» довольно произвольное заключение, что в жигулинской интонации отсутствуют размах и сила, поскольку в ней «собралась, как в фокусе», тема «тихой лирики».

Нет, интонация определяется не темой, не является она и счастливой находкой, она выкристаллизовывается из общего духовного самочувствия поэта. Вероятно, можно подделаться под чужой стиль, манеру, ритмику, но вот интонацию перенять нельзя: если нет собственной интонации, то ее и нет.

Думается, биография Анатолия Жигулина в самых общих чертах известна всем, кто знаком с его творчеством. Поэт в молодые годы разделил тяжелую участь многих людей более старших поколений. Естественно, этот период нашел отражение в творчестве поэта, но эта тема представлена в стихах Жигулина удивительно тактично и ненавязчиво: «Мои обиды и прощенья сгорят, как старое жнивье. В тебе одной — и утешенье и исцеление мое» (это стихи о Родине). Вот из этого этического правила, в котором предельно отчетливо выражена самостоятельная гражданская позиция поэта, и выросла неповторимая жигулинская интонация, всех невольно пленившая, но не всеми до конца понятая.

Утиные Дворики — это деревня. Одиннадцать мокрых соломенных крыш. Утиные Дворики — это деревья, Полынная горечь и желтый камыш. Холодный сентябрь сорок пятого года. Победа гремит на великой Руси. Намокла ботва на пустых огородах. Увяз «студебеккер» в тяжелой грязи. Малыш хворостиной играет у хаты. Утиные Дворики… Вдовья беда… Все мимо И мимо проходят солдаты. Сюда не вернется никто никогда…

Это стихотворение было написано в 1966 году, то есть спустя двадцать один год после описываемых в стихотворении событий. Тут, если говорить о внешней стороне дела, вроде бы и событий–то нет. Так, отдельные штрихи. Зарисовка… Но эти отдельные штрихи, объединенные исполненной внутреннего драматизма интонацией, способны вызвать в воображении читателей отчетливую картину разоренной войной деревни, а что самое главное, они способны, казалось бы, давно забытую боль ощутить как сегодняшнюю.

Не стану доказывать, а лишь замечу: громогласность не есть еще первый признак гражданственности и какой–то особой силы и размаха поэтической интонации.

При анализе жигулинского творчества Е. Ермилова лишь согласовала некоторые стихи А. Жигулина с собственным вкусом и собственным настроением, на основании чего и построила схему о «двух Жигулиных», отказав поэту в праве на философские раздумья и обобщения. По ее мнению, Жигулин–второй («Ведь рядом с тихою печалью о том, что жизнь кратка моя, торжественней, необычайней земная радость бытия») «топит в прозаических или условно–поэтических банальностях» Жигулина–первого («Осень, опять начинается осень. Листья плывут, чуть касаясь воды»).

Разумеется, утверждение поэта о «земной радости бытия» противоречит концепции «осейнего Жигулина», на этом основании Е. Ермилова и отбрасывает все то «лишнее», что мешает втиснуть сложное и многогранное творчество Жигулина в тесные рамки собственной концепции.

И дело тут не в количественных потерях, а в том, что авторское стремление к гармонии подменяется мотивами модного грустного уныния, то есть тот берег, от которого поэт отталкивается, выдается за тот берег, к которому поэт стремится.

Высшее достижение жигулинской поэзии мой оппонент связывает с темой «памяти о детстве», утверждая, что в этих стихах память выступает «как поэтическая тема». Но при чем тут память и при чем гут тема? В жигулинском творчестве живет время, которое вовсе не «утыкается» в воспоминания собственного детства. Не знаю, к какой памяти отнесет критик такие строки: «Неведомо, где голову сложил он — на плахе ль, в битве ль за немилый кров… Но слышу я: в моих упругих жилах стучит его бунтующая кровь» («Предок»), Или: «А над рекою с самого рассвета плывут удары, тяжки и глухи. Не знаю: бьют ли сваи или это мне слышатся Истории шаги» («На Острожном бугре»). Помимо перечисленных Е. Ермиловой прекрасных стихотворений о детстве есть у А. Жигулина и такие стихи, как «Приехала мать из Воронежа…» или «Значок ГТО на цепочках…», в которых вспоминаются не только собственное детство и собственная молодость, но и молодость родителей, молодость того поколения, на долю которого выпали основные тяготы войны. Впрочем, даже в стихотворениях о собственном детстве всегда тревожно звучит предощущение грозовых лет, и никогда личная судьба поэта во всей ее исторической протяженности не поднимается над судьбой Родины, а лишь вплетается в нее составной частью. Вот первые две строфы стихотворения «Винтовка СВТ», в которых поэт вспоминает свое далекое детство:

Когда–то ею на парадах, Пока не грянула война, Новейшей, Десятизарядной, Так любовалась вся страна! О, ряд штыков — Блестящих, плоских! Он с детства памятен и мне. И звонкий шаг у стен кремлевских, И первый маршал на коне…

А заканчивается стихотворение двумя такими строфами:

Но почему–то так не просто, Так странно стало на душе, Когда тяжелый длинный остов Нашел я в старом блиндаже. Я этот ствол, стальной и ржавый, Не мог спокойно обойти: В нем наша боль, И наша слава, И веха нашего пути.

И если уж как–то определять жигулинскую поэзию, то ее следует назвать «серьезной поэзией» (естественно, не превращая это определение в термин), но вовсе не «тихой». Даже ранние детские воспоминания не носят у Жигулина замкнутого характера. Он говорит не «мне» памятен, а «и мне» памятен. В предпоследней строфе поэт выражает свое состояние, личное («Так странно стало на душе»), но дальше следует строфа, в которой судьба Родины, судьба народа как бы перекрывает личную судьбу («Я этот ствол, стальной и ржавый, не мог спокойно обойти: в нем наша боль, и наша слава, и веха нашего пути») (разрядка моя. — А. Л.).

Размеры статьи не позволили Е. Ермиловой широко использовать жигулинские стихи, но вот одно стихотворение она разбирает по возможности подробно («Лает собака с балкона…»).

«Одно из наиболее интересных стихотворений Жигулина, — пишет она, — начинается с такого бесспорного открытия:

Лает собака с балкона, С девятого этажа.

Это та поэтическая «случайность», которая открывает «вдруг» целые пласты жизни. В несложном, как будто «бытовом» образе — лающей чуть не с неба собаки — отразилось одно из сложных противоречий жизни. Эмоциональная атмосфера стихотворения приносит что–то смутно–знакомое — из детства, из книг (дальний ночной лай собаки в деревне или в провинциальном городке)».

Невольно чувствуешь, что стихи здесь ломаются и подгоняются под уже ранее высказанную мысль и под тот вывод, к которому Е. Ермилова придет в конце своего разговора («память как поэтическая тема»). А между тем строчка «Лает собака с балкона, с девятого этажа…» никак не «приносит что–то смутно знакомое — из детства, из книг». В нашем детстве ни в провинциальных городках, ни тем более в деревнях не бы–ло девяти и более этажных домов, так что лающая «чуть не с неба собака» никак не может напомнить «дальних собак голоса». Правда, последняя строфа этого жигулинского стихотворения вроде бы говорит о воспоминании: «Вспомнилась черная пашня, дальних собак голоса. Маленький, одноэтажный домик, где я родился…» Но это воспоминание не по сходству, а по контрасту, как, к примеру, в горькие дни порой вдруг вспоминаются прежние радостные, в старости вспоминается собственная юность и т. д.

«Кто занес тебя, береза, на такую высоту — выше леса, выше плеса, прямо к самому кресту?..» Неужели и эта жигулинская строчка должна напомнить нам детские прогулки в березовой роще?

Анализируя стихотворение «Лает собака с балкона…», Е. Ермилова принимает в нем первую и последнюю строфы. «Но сколько между этими, — пишет она, — начальными и конечными строками вялых добавлений, риторических вопросов: «Что ты там лаешь, собака? Что ты мне хочешь сказать?», ненужных пояснений того, что и без этого ясно: «Кто–то высоко, однако, вздумал тебя привязать!»

Приведем две эти «лишние» строфы:

Что ты там лаешь, собака? Что ты мне хочешь сказать? Кто–то высоко, однако, Вздумал тебя привязать! Падает снег осторожно В белые руки берез… Но почему так тревожно Лает привязанный пес?

Но убери две эти строфы, и останется, по сути дела, только «воспоминание» о детстве, так согласуемое с концепцией Е. Ермиловой, однако в таком случае исчезнут и авторское состояние, из которого родилось стихотворение, и устанавливаемая «связь» между лирическим героем и привязанной на балконе собакой: «Но почему так тревожно лает привязанный пес?»

Е. Ермилова уверяет нас, что строки «Лает собака с балкона, с девятого этажа» — «это бесспорное открытие. Да, открытие с точки зрения факта, мимо этого факта не пройдешь, так как собака–то ведь лает… Но над подобным фактом можно и посмеяться, можно им возмутиться, так как собака нарушает тишину. Но поэтическое открытие произойдет лишь тогда, когда будет выражено поэтическое отношение к факту. И Жигулин его выразил как раз в тех строфах, которые Е. Ермилова предлагает считать «лишними».

Пожалуй, на основании подобных рекомендаций можно со спокойной совестью убрать первые две строфы и четвертую из есенинского стихотворения «Собаке Качалова»: «Дай, Джим, на счастье лапу мне, такую лапу не видал я сроду. Давай с тобой полаем при луне на тихую, бесшумную погоду» и т. д. Останется вся, так сказать, конкретная история и про «хозяина», и про «ту», что сюда «придет», но начисто исчезнут состояние, да и сам характер лирического героя.

И еще одно обвинение Е. Ермиловой в адрес А. Жигулина: «Стихи в изобилии наполняются общими местами — небогатой «мудростью», риторическими формулами, имеющими с поэзией только внешнее сходство, никакой наблюдательностью не искупается банальность таких вот «философских» деклараций»: «Ведь рядом с тихою печалью о том, что жизнь кратка моя, торжественней, необычайней земная радость бытия». А что уж тогда говорить о такой есенинской строфе?

Пожалуйста, голубчик, не лижись. Пойми со мной хоть самое простое, Ведь ты не знаешь, что такое жизнь, Не знаешь ты, что жить на свете стоит.

Да, сборники афоризмов состоят из одних афоризмов (плохих и хороших), сборники пословиц и поговорок — из пословиц и поговорок, но как хлеб с изюмом содержит в себе не только изюм, так и поэзия не должна состоять из одних «открытий», открытия в поэзии должны вытекать из прописей, и тому доказательство творчество всех без изъятий наших великих поэтов.

Вполне закономерно, что в последние годы трудно было встретить проблемную или обзорную статью о поэзии в периодической печати, в которой не упоминалось бы имя Анатолия Жигулина. Его стихи давно привлекли внимание читателя и критики, но, пожалуй, именно в последние годы интерес к творчеству А. Жигулина стал устойчивым и, кажется, обещает быть продолжительным. И это ощущение порождается прежде всего зрелостью гражданского и поэтического чувства, которое невольно запечатлевается почти в каждом стихотворении А. Жигулина. На стихах А. Жигулина лежит печать не только большого и трудного жизненного опыта и поэтической зрелости, но и ярко выраженного «чувства пути», сопричастного с гражданской и духовной жизнью своего поколения.

Что же касается концепции «тихой» лирики, то ее за ненадобностью можно изъять из оборота наших литературных споров. Вреда от этого не получится никакого, а польза будет очевидная.

Статья моя «Концепция или схема?..» с небольшими сокращениями вместе со статьей Елены Ермиловой «Открытия и прописи» была опубликована в «Литературной газете» 10 января 1973 года под рубрикой;

«Два мнения о двух сборниках Анатолия Жигулина». От редакции говорилось: «В издательствах «Современник» и «Советская Россия» вышли поэтические книги Анатолия Жигулина «Свет предосенний» и «Чистое поле». Книги вызвали большой интерес у любителей поэзии, хотя их мнение и не было единым. Это отразилось в публикуемых сегодня выступлениях двух критиков — они носят полемический характер. Причем многие возражения А. Ланщикова Е. Ермиловой представляются весьма убедительными».

Я далек от мысли сковывать критика чьими–либо авторитетами, в том числе и газетным «арбитражем» (чьи суждения более убедительны, чьи менее), но у меня всегда вызывает возражения и тот «нигилизм», когда игнорируются уже ранее высказанные по какому–то поводу соображения. Статья Елены Ермиловой «Открытия и прописи» была написана так, словно все прежде сказанное о поэзии Анатолия Жигулина не заслуживало внимания.

Сборник «Прозрачные дни» вышел в семидесятом году, о нем было высказано очень много хороших слов, что в общем–то и позволило Е. Ермиловой сказать о редком единодушии «придерживающихся «самых разных мнений и взглядов» критиков Л Явлинского, Аннинского, О. Михайлова, Ал. Михайлова, Ланщикова и других…». К «другим», вероятно, можно было отнести и Вадима Кожинова, писавшего за год до публикации статьи Е. Ермиловой: «Путь, по которому с такой верностью себе следует уже столько лет Владимир Соколов, кажется мне наиболее плодотворным. И в частности, именно потому, что его поэзия не связана с какими–либо субъективными «тенденциями», с так называемыми «групповыми интересами». Тем же путем идут, конечно, и многие другие современные поэты — такие, например, как А. Жигулин, С. Куняев, А. Передреев, О. Чухонцев».

Но это, так сказать, «списочное» достоинство. А вот что конкретно говорилось о самом Жигулине: «Так, появление на этой арене (речь шла о появлении поэтов из провинции на всероссийской арене. — А. Л.), например, воронежца Анатолия Жигулина в той или иной мере изменило сам поэтический климат».

Сборники «Свет предосенний» и «Чистое поле», вызвавшие к жизни статью Елены Ермиловой, вышли год спустя, и в них, по сути дела, повторились стихи «Прозрачных дней» и ранее вышедших сборников поэта. Новых стихов в «Свете предосеннем» и «Чистом поле» было совсем немного. И «новый» Жигулин начался не в этих сборниках, а в «Прозрачных днях», рецензируя который в семьдесят втором году Аннинский справедливо говорил о Жигулине:

«Теперь он философ природы, неторопливый мудрец, всматривающийся в травинку, певец неизменно возрождающегося мира, прозрачной осени, ноябрьской тишины и вечной памяти о прошлом».

И тут с Аннинским трудно не согласиться. Да, у Жигулина удивительная «память», да, он большой мастер детали, я бы даже сказал, имея в виду современную лирику, непревзойденный мастер детали. Но все–таки не это обстоятельство делает Жигулина, говоря словами Аннинского, мудрецом. Мудрец не только вспоминает и напоминает, он еще выражает свое отношение к миру, к тем вечным вопросам, которые всегда питали и питают истинную поэзию. И «специфика авторской интонации» все–таки не в «легком касании к теме». Пожалуй, Аннинскому удалось уловить здесь главное, когда он писал: «В природе все повторяется и возобновляется, но в душе–то ничто повториться не может! Вот где секрет. Потому и ищет Жигулин постоянное, вечное и прочное в природе, что ощущает непрочность, однократность, единственность судьбы дичвоети.

В природе все мерно и циклично возобновляется «до следующих весен, до следующих зим», здесь словно нет времени, текущего куда–то, а есть только круговорот, в котором понятие и ощущение времени теряют смысл. И опять: Жигулин задает вопрос устами невозмутимой природы, отвечает же устами личности…

Потому–то и прикован так Жигулин к мерным и вневременным циклам природы, что сам он острее всего ощущает именно то время, какое должна ощущать личность, однократное, невозвратимое, от единственного начала к единственному концу, то самое человеческое время, в котором угадывается уже не безличный цикл, но путь личности».

Интересные мысли по поводу мира «жигулинской» осени высказал поэт Николай Старшинов. «Этого я и сам не могу объяснить, — писал он, — почему–то осенью у меня обостряется не только чувство природы, но и чувство Родины — оно становится щемящим, пронзительным, как сам осенний пейзаж. Может быть, это происходит потому… что осень — пора подведения итогов, она заставляет задуматься о самом главном, о самом святом в твоей жизни. А этому не мешают ни утомляющая летняя жара, ни весенняя разболтанность, ни зимняя ледяная скованность. Вот в такие «чудные мгновенья» чаще всего и приходят, как они пришли к Жигулину, самые сокровенные мысли и чувства, а с ними и самые проникновенные, пронзительные слова, навеянные осенью, — о дружбе, о природе, о любви и в первую очередь о безграничной любви к Родине».

В начале своей статьи «Концепция или схема?..» я высказал тревогу по поводу строительства всякого ^ рода «концепций». Я понимаю преимущества «крупноблочной» критики: можно не читать стихов, можно не изучать творчество поэтов, а заглянул, скажем, в какую–нибудь «концептуальную» статью и развивай вы–сказанные в ней мысли в нужном тебе направлении, нисколько не заботясь о знании самого предмета, о котором идет речь. Я, например, уверен, доведись Е. Ермиловой составить сборник стихов Анатолия Жигулина, и она составила бы прекрасный сборник. И то был бы Жигулин, настоящий Жигулин, пусть несколько и урезанный. Е. Ермилова говорила со знанием дела, с ней можно было соглашаться или не соглашаться — в любом случае возникал разговор о творчестве Анатолия Жигулина.

Но вот автор книги «Луч слова», Василий Ильин, где–то прочитал о новой «концепции» «тихой лирики» и, не обременяя себя чтением стихов Жигулина, оживил свое произведение вот таким пассажем: «В последнее время все большее внимание критики привлекает поэзия Анатолия Жигулина. Поэт действительно талантливый. Однако не слишком ли однообразен «настрой души» его лирического героя? Вот он «элегизирует» на тему бытия — его вечности и новизны:

Все в этом мире ново, все здесь вечно. Восходит солнце, Словно жизнь моя, Чтобы опять светло и быстротечно Сгореть над вечным ходом бытия. И краткий миг судьбы моей тревожной И нов и вечен в этой чуткой мгле, Как нов и вечен Смятый подорожник На влажной и суглинистой земле.

Вот и весь сокрытый смысл бытия…»

Во–первых, по–моему, Жигулин вовсе не покушался на то, чтобы в одном стихотворении раскрыть «весь сокрытый смысл бытия». Такого исчерпывающего стихотворения мы не найдем даже, простите, у Пушкина. Если когда–нибудь такое стихотворение будет все–таки написано, то, вероятно, в дальнейшем отпадет нужда в поэзии. Во–вторых, по–моему, в этом стихотворении Жигулина не так уж мало и сказано о «сокрытом смысле бытия».

«Мы, оказывается, — не без иронии продолжает В. Ильин, — пришли в этот из миров, чтобы «светло и быстротечно сгореть над вечным ходом бытия». Побуждаемые естественной потребностью человека созидать, мы стремились было «строить и месть в сплошной лихорадке буден…»

Не знаю, чем обернулись эти стремления автора книги «Луч слова» на деле, а вот что касается «элегизирующего» Жигулина, то он, Жигулин, в буквальном смысле строил и мел «в сплошной лихорадке буден». Чего, например, стоит хотя бы одно из названий жигулинских поэтических сборников — «Рельсы»! И слово это употреблено было не в метафорическом смысле, не в смысле романтических «путей–дорог», а в самом прямом, прозаическом. Впрочем, у В. Ильина, конечно, есть моральное право призывать Жигулина «строить и месть», если он может положительно ответить на те вопросы, которые ставил Жигулин в стихотворении, давшем название всему сборнику:

Вы когда–нибудь знали такую работу? До соленого пота, До боли в костях! Вы лежнёвые трассы вели по болотам? Вы хоть были когда–нибудь в этих местах? Приходилось ли бревна Грузить с эстакады вам, Засыпать на снегу, Выбиваясь из сил?.. Я не циркулем тонким маршруты прокладывал. Я таежную топь сапогами месил!

«Ради обновления шел (человек. — А. Л.) «на жизнь, на труд, на праздник и на смерть». И что же? Жизнь каждого из нас обернется лопухом, произросшим на могиле?»

Тут я должен несколько огорчить В. Ильина. Действительно, жизнь каждого из нас в конце концов обернется если и не лопухом, то могилой обязательно. Во всяком случае, пока этого еще никому избежать не удавалось. А поучать автора, например, таких строк:

Сосны пылят ледяною крупкой. Мерзлые шпалы к земле приросли. Сталь от мороза становится хрупкой — С хрустом ломаются костыли. Когда с платформы их выгружали, На солнце сверкали они, остры. Чтоб не ломались, Мы их нагревали — Совковой лопатой бросали в костры. Долго они на углях калились. Огонь над ними плясал и пел. Потом рукавицы от них дымились, На черных гранях снежок шипел. Выдохнув белое облачко пара, Иван Бутырин, мой старший друг, Вбивал костыли с одного удара. Только тайга отзывалась: «У-ух!..» Составы тяжелые с грохотом мчались, Рельсы гнулись, Шпалы качались, Искры гасли в снежной пыли. Но крепко держались и не сдавались Сквозь пламя прошедшие костыли…

«строить и месть» и рассказывать ему о «лихорадке буден», по–моему, как–то не совсем уместно. Между прочим, это стихотворение тоже называется не очень элегически — «Костыли».

«Рельсы», «Костыли», «Обвал», «Хлеб», «Ночная смена», «Кострожоги», «Работа» и т. д. и т. д.

Что верно, то верно, Жигулин в своих стихах никого не призывает «строить и месть», он, если речь идет о работе, предпочитает рассказывать о той, которую проделывал когда–то сам.

Из штольни вышли в пыльных робах, На свет взглянув из–под руки. И замелькали на сугробах Густые черные плевки…

Вероятно, вполне достаточно одной этой начальной строфы, чтобы догадаться, что предшествовало этому эпизоду.

«В других стихах, — продолжает свое заключительное обвинение В. Ильин, — А. Жигулин рассказывает о своей трепетной любви:



Поделиться книгой:

На главную
Назад