Что же поэт так трепетно, «без памяти» любит? Оказывается, он любит «без памяти»
И это все. В этом — в белоствольной роще, в ржавом кресте и кладбищенском холмике — главные проявления родины для Анатолия Жигулина».
По–моему, как–то не совсем прилично, когда разговор идет о столь высоких материях (любовь к Родине), заниматься подтасовками. Нет, я не против и «кладбищенских холмиков», которые придумал В. Ильин. У Жигулина речь идет о «холмике со звездой», то есть о могилах тех, кто отдал свою жизнь за Родину в годы Великой Отечественной войны. Потом, больно уж «странная» память у автора книги «Луч слова»: вот ржавый крест он «запомнил», а о звезде — «запамятовал». Кстати, я просмотрел четыре сборника А. Жигулина, у него везде в этом стихотворении слово «Родина» дано с прописной буквы.
И вот к какому грозному итогу подводит нас Василий Ильин:
«Словом, несколько десятков лет назад эти стихи Жигулина были бы верны действительности и, пожалуй, кого–то волновали. Сегодня же, когда по следам героев революции и гражданской войны, «по нашим следам, по кострам, по золе поколение юных идет по земле» (Вл. Луговской), когда человек, говоря словами Василия Федорова (А почему бы здесь не говорить собственными словами? — А. Л.), «получил в наследство страсть к труду и страсть к дорогам новым», и эта страсть изменяет все: и человека, и уклад его жизни, и окружающий пейзаж, — сегодня они звучат старомодно (конечно, В. Ильину хочется чего–нибудь новомодненького. — А. Л.) и ложно–многозначительно».
Итак, сегодня поколение юных шагает или должно шагать по следам героев революции и гражданской войны…
Сначала Василий Ильин «не заметил» звездочек на могилах солдат Великой Отечественной, затем он это величайшее событие исключил из истории нашего народа, во всяком случае, исключил его из той преемственной цепи, которая духовно и идейно связывает поколения. Тему Великой Отечественной войны автор книги «Луч слова», вероятно, посчитал старомодной, а потому и обрушился на стихи Анатолия Жигулина, который так бережно хранит в душе боль минувшей войны.
А чтобы ласточки там не кружили и не тревожили по пустякам и ржавые елки не напоминали бы ничего ненужного, их можно каким–нибудь образом и удалить из нашего постоянного обихода. По уверению В. Ильина, нас должна обуять «страсть изменять все: и человека, и уклад его жизни, и окружающий пейзаж». Хоть пустыню сотворим, но изменим родной нам пейзаж, что угодно, но только не он… В чем же так провинился перед нами окружающий нас пейзаж?
Конечно, мы строим города, дороги, плотины и т. д. и, естественно, как–то изменяем родной пейзаж, но ведь это мы делаем по необходимости, а не ради изменения пейзажа. Больше того, у нас даже принят государственный закон по охране природы, в том числе и по охране пейзажа. Сейчас во всех цивилизованных странах стараются по возможности не изменять пейзажа.
А вот очень талантливый и очень умный наш писатель Михаил Пришвин оставил нам в наследство такие елова: «Охранять природу — значит охранять Родину».
В начале семидесятых годов «тихая лирика» стала возмущать спокойствие ничуть не меньше, чем десятилетие назад его возмущала громкая лирика, названная впоследствии «эстрадной поэзией». Правда, в начале шестидесятых полемика велась более открыто, в основном с опорой на имена, в семидесятые годы изменился характер самой критики: теперь полемика велась главным образом вокруг признаков поэтических направлений, а о самих поэтах чаще говорилось мимоходом, как будто бы они тут и ни при чем. Образцом такой критики «исподтишка» может послужить статья М. Чудаковой «О предмете и слоге критики» («Литературное обозрение», 1979, № 8), в которой за всем наукообразным туманом довольно отчетливо вырисовывается желание установить в критике неумолимую диктатуру прошлых взглядов и прошлых оценок.
«Критика поэзии изменилась на глазах, изменилась за пять–десять лет, — констатирует М. Чудакова. — Изменился ее слог, изменился пафос. Чтобы уразуметь природу этих перемен, надо вернуться к времени, уже отдалившемуся лет на двадцать назад. Поэтическая критика переживала тогда несомненный подъем. Задача ее была во многом просветительская… Эта критика учила, как могла, отличать хорошие стихи от плохих, поэзию — от ремесленничества. Нам кажется, что она преуспела в этом: благодаря ее усилиям изменился читатель поэзии».
Думается, что читатель изменился все–таки в силу других причин и обстоятельств. Во–первых, немалую роль здесь сыграло то, что в самой критике исчез дик–тат. Во–вторых, и это главное, за истекшие двадцать лет в литературный процесс влилось творчество многих новых талантливых поэтов, а на читателя, что бы там ни говорили, больше влияет сама поэзия, нежели критика, если даже она и «просветительская». В-третьих, читатель все больше и больше стал обращаться к классике как прошлого века, так и нынешнего.
И потом невольно возникает вопрос: «Куда же делась та прекрасная просветительская критика, которая так много дала читателю?» Ведь, слава богу, все те критики, как говорится, живы и здоровы, по–прежнему пишут и печатаются…
За ностальгией М. Чудаковой по прошлому двадцатилетней давности видно ее стремление «исподтишка» списать с нашего текущего литературного счета творчество всех тех поэтов, которые своей литературной практикой опровергли многие критерии «просветительской» критики, слишком поспешно установленные последней. Беда этой критики состоит в том, что она как–то уж очень быстро закостенела и из просветительской по логике самих вещей превратилась в откровенно консервативную. У Твардовского есть такие строчки:
Эти строки написаны Твардовским незадолго до смерти. Эта мысль пронизывает и творчество Жигулина, и творчество Соколова, о чем мы уже говорили. Но одно дело, когда даль детства и молодости освещает зрелость или даже старость, и совсем другое дело, когда с утратой собственной молодости теряется живая восприимчивость к вечному обновлению и развитию мира.
В своей статье М. Чудакова в повелительных тонах указывает критикам, чем им следует заниматься и чем не следует. В общем, по ее мнению, задача литературной критики должна свестись к отысканию в стихах «новых» поэтов «ближайших литературных источников».
Вероятно, на статью М. Чудаковой «О предмете и слоге критики» можно было бы и не обратить внимания, потому как развитие критики меньше всего зависит от чьей–то личной страсти предписывать ей пути этого развития. Но М. Чудакова, вероятно, решив использовать опыт В. Ильина, попутно и походя бросила тень на имена нескольких поэтов (С. Орлов, Ф. Сухов, А. Жигулин и др.), которые набрали силу уже после того, как «просветительская» критика рассказала читателю, какие стихи хорошие, а какие плохие.
Не обошла вниманием М. Чудакова и нашу теперь уже давнюю полемику с Е. Ермиловой. «Е. Ермилова первая, кажется, сказала отрезвляющие слова о стихах А. Жигулина…» По–моему, Е. Ермилова перед собой такой задачи не ставила, потому как вокруг имени Жигулина никогда не было никакого шума и никогда он не ставился в какое–то исключительное положение. Обычные тиражи книг, обычное их оформление, никакого внимания со стороны средств массовой коммуникации, никаких заграничных вояжей. Не снимался Жигулин и в кино… Кого и от чего было отрезвлять? Тут М. Чудакова явно перепутала Жигулина с кем–то другим.
В стихотворении А. Жигулина «Лает собака с балкона…» М. Чудакова усматривает одну лишь «игру», а в нашей с Ермиловой полемике о творчестве Жигулина только «комическую сторону».
«Отвлечься от комической стороны этой полемики, устанавливающей связь «между собой и собакой», казалось бы, невозможно, между тем она остается, по–видимому, незамеченной».
Вероятно, эта особая наблюдательность (видеть то, что другие не замечают) и делает ей честь, только вот к этой бы сверхнаблюдательности хотя бы чуть–чуть доказательности… М. Чудакова потому–то и тоскует по временам «просветительской» критики, что тогда можно было ничего не доказывать, тогда было можно просто диктовать: вот это хорошие стихи, а вот это плохие, вот это поэзия, а это ремесленничество… В большой по размерам статье М. Чудаковой высказано очень много разных «суждений», но в статье нет даже и попытки хотя бы одно из них доказать. Сейчас подобный метод разговора с читателем и со своими коллегами выглядит уже печальным анахронизмом. Не отрицаю, что на определенном этапе литературного развития принцип диктата принес определенную пользу, однако именно этот принцип не мог оказаться долговечным.
«Чувство пути» — это не только признак истинной поэзии, но и признак истинной критики, истинной прозы. Больше того, «остановку» поэта или прозаика можно отнести на счет верности теме или устойчивости мирочувствования; «остановка» критика всегда очевидна. В критике заслугами прошлого не проживешь.
Я начал свой разговор о «критическом фоне» с того, что посетовал на равнодушие к критике. Действительно, в литературных журналах критическому жанру отводится совсем немного места, объемы статей просто ничтожны. Тиражи критических книг не идут ни в какое сравнение с тиражами, скажем, прозаических жанров и т. д. и т. д. Но вот иногда начинаешь думать, что это, возможно, и хорошо, а если и не хорошо, то закономерно.
Современный читатель (иной пусть даже только в силу апломба) не просит от критики указаний, какое произведение считать хорошим, а какое плохим; современный читатель требует доказательных раздумий, помеченных не только приметами сегодняшнего дня, но, главное, болями сегодняшнего дня. К иной критике он остается равнодушным. И читая такие критические книги, как книга В. Ильина «Луч слова», или такие критические статьи, как статья М. Чудаковой «О предмете и слоге критики», невольно приходишь к мысли, что равнодушие к критике во многом обусловлено равнодушием критики к тому, к чему она не имеет права быть равнодушной.
«ЖИЗНЬ! НЕЧАЯННАЯ РАДОСТЬ!..
(глава заключительная)
Итак, дав некоторый фон, хотелось бы сделать еще несколько легких уточняющих штрихов к общему изображению.
В критике уже говорилось, что поэзия Жигулина близка поэзии Есенина, Бунина, Блока, Тютчева, Коль цова. Все это справедливо, и тут возражения могут возникнуть лишь по частностям. И все–таки, думается, поэзия Жигулина ближе всего стоит к поэзии Александра Твардовского.
В самом начале нашего разговора мы заметили, что в период Великой Отечественной войны Твардовский пишет стихотворение и о «той войне незнаменитой», которая, откровенно говоря, совершенно стерлась в памяти современников в годы Великой Отечественной. А много лет спустя (1969), когда столько писалось о великих исторических событиях 1941–1945 годов, Твардовский вновь вернется памятью к событиям зимы 1939/40 года (заметки «С Карельского перешейка»).
Почти все, пишущие о творчестве Анатолия Жигулина, отмечают его необыкновенную память на подробности далеких лет. «Деталь обычно дает у Жигулина больше, чем все последующие разъяснения», — писала Елена Ермилова. Действительно, деталь у Жигулина дает очень много, но, разумеется, не больше, чем выраженное в стихах состояние души. Е. Ермилова причислила стихотворение «Дирижабль» к лучшим стихам Жигулина. Что ж, стихотворение действительно прекрасное, однако если к нему приглядеться повнимательнее, то нетрудно в нем обнаружить и «декларативность», и «прописи».
«Теплые плиты», «перила из старых труб», «пятак… позеленевший от воды» — поразительно точные детали. По прочтении этих первых трех строф невольно уносишься в далекую даль детства. Однако пока перед нами только картинка, так сказать, почти всеобщего и несколько абстрактного детства. А Жигулин всегда автобиографичен, автобиографичен с точки зрения своего поколения.
Вторжение дирижабля как бы датирует далекое воспоминание: предвоенные годы, то есть годы детства жигулинского поколения. Е. Ермилова восклицает: «И — спасибо Жигулину! — не исчезнувший (дирижабль. — т А. Л.), оставшийся в его стихах вместе с нашим детством…» Да, люди нашего поколения от души могут сказать Жигулину свое «спасибо» за этот дирижабль, зд такое пронзительное и достоверное воспоминание о нашем детстве.
Между прочим, в этой строфе нельзя не заметить и определенной декларативности, и «пояснений». «Забытый, вымерший, как мамонт» — тут присутствует даже некоторая ирония, подчеркнутая откровенным прозаизмом: «Несовершенный аппарат». В принципе стихотворение «Дирижабль» можно было бы закончить и только что приведенной строфой: тонкое, с «легким касанием» воспоминание детства с ироничной концовкой по отношению к одному из атрибутов давних лет. В стихотворении можно было бы уловить и некоторое противопоставление вечного (солнце, река, лебеда, тепло и т. д.) — временному (дирижабль). Но это стихотворение продолжается следующими строфами:
Меня тоже поразила своей точностью деталь — ряды заклепок». Точнее не увидишь и точнее не скажешь — именно ряды. Вероятно, стихотворение могло закончиться и этими строфами, но в нем уже было бы запечатлено не противопоставление вечного и временного, а их согласие. Детализация этих двух строф как бы опровергает чуть возникшую иронию (выраженную декларативно). Впрочем, строфа «Куда он плыл светло и прямо…» легко изымается из стихотворения. Прочтем первые семь строф с вычетом пятой строфы и концовочной восьмой.
Прочитавшему впервые стихотворение «Дирижабль» в таком варианте, вероятно, и в голову не придет, что здесь изъяты две строфы. Вообще это стихотворение удивительно еще и тем, что его можно «монтировать» по–разному и каждый раз будет получаться законченное стихотворение. Я не стану приводить возможные варианты, а укажу лишь на возможную вариацию, строф:
I, II, III;
I, II, III, IV, V;
I, IV, V, VI, VII;
то же самое и VIII строфа;
I, II, III, IV, VI, VII;
то же самое и VIII строфа;
все строфы, кроме VIII.
Однако ни одна из возможных вариаций не даст точного совмещения по мысли и чувству с каноническим текстом стихотворения, оканчивающегося строфой:
Каждая из вариаций пробуждает воспоминание о детстве, однако пробуждает отнюдь не одинаковые чувства. Воспоминание о детстве (или еще о чем–нибудь) погружает человека в определенное состояние, и такое состояние может стать содержанием целого стихотворения. В данном же случае перед Жигулиным стояла задача иного рода. Да, поэт хотел /пробудить в читателе воспоминание о детстве, однако это было лишь средство, при помощи которого он стремился достичь главной для себя цели — погрузить читателя не в определенное состояние, а в диалектику собственного чувства. В первых трех строфах поэт действительно погружает нас в воспоминаний нашего общего детства, отсюда и такие детали: «теплые плиты», «перила из старых труб», «позеленевший от воды старинный пятак». Далее неожиданно возникает дирижабль. Сначала выявляется сегодняшнее к нему отношение — чуть ироничное (сравнение с рыбой, с вымершим мамонтом и… «несовершенный аппарат»). Намечается противопоставление вечного и преходящего. Шестой строфой при помощи удивительно точных и достоверных деталей («канатов черные обрывки», «ряды заклепок») Жигулин спорит с предыдущей пятой строфой. Шестой и седьмой строфами автор как бы устанавливает согласие между вечным и преходящим, и вот эта «реабилитация» преходящего порождает неясное чувство тревоги, что–то в нас осталось от детства навечно, а что–то ушло навсегда («И утонул за горизонтом в дрожащей дымке — навсегда»). И это «навсегда», как и последующие строки («А я его так ясно помню. А я всю жизнь за ним бегу…»), только в буквальном смысле относятся к дирижаблю.
Никто не умирает таким, каким родился. Ежедневно, ежечасно, ежеминутно мы что–то «находим» и что–то «теряем», без того невозможно никакое развитие. И Жигулин не столько жаждет находок, сколько печалится потерям, потому как именно в детстве мы вдруг обретаем чувство гармонии, когда вечность бытия распространяется и на наше общее самочувствие, еще не расщепляемое сознанием о диалектическом двуединстве мира, заключающего в себе вечное и преходящее.
И деталь для Жигулина важна не только в ее точном материальном воспроизведении, но и в ее духовной достоверности. Поясню это примером:
Вероятно, нельзя не обратить внимания на такие точные детали, как «зеленый плавающий лед», «поводья», «двукрылый самолет». Но здесь главное в другом. «Защита грозная страны» — вот чисто жигулинская деталь.
Сначала нам дается не только внешне точное, но и совершенно объективное описание самолета довоенной поры. Самому Жигулину, который во второй половине пятидесятых годов служил в авиационных частях, прекрасно известны тактико–боевые качества тех машин. И все–таки автор совершенно серьезно утверждает: «Защита грозная страны,..» и тем самым как бы переносит нас в то время, когда любой военный самолет именно так и воспринимался. Этим стихотворением Жигулин не только воскресил в нашей памяти прародителей нынешних сверхзвуковых реактивных самолетов, но и погрузил нас в атмосферу того давнего времени, когда мы всякие технические новшества в первую очередь воспринимали не с точки зрения возможных житейских удобств и удовлетворения личных потребностей, а с точки зрения укрепления обороноспособности нашей страны.
Помнится, в первые послевоенные годы грудь многих вчерашних воинов украшали боевые ордена и медали. Увидишь человека, посмотришь на его грудь и невольно проникаешься к нему уважением — герой! Затем вместо красивых орденов и медалей стали в повседневье носить скромные орденские колодочки. Потом пришла мода на «скромность» — зачем, дескать, афишировать свои ратные заслуги? Сняли и колодочки. Что ж, нашему народу скромность свойственна. И вот уже мальчишки сделали своим достоянием отцовские боевые награды. Лет двадцать назад в одной из газет рассказывалось, что какой–то мальчишка поменял ордена и медали отца на марки. Разумеется, эта газетная заметка ничего не изменила.
Но мода на «скромность» приняла какой–то неожиданный поворот. Боевые ордена и медали носить перестали, зато повсюду замелькали самые немыслимые значки, эмблемы и даже надписи. Проходит в Москве, скажем, международный кинофестиваль, и вот уже то здесь, то там встречаешь гордо вышагивающих людей, на лацканах пиджаков которых красуются металличе–ские пластины, напоминающие отчищенные совковые лопаты, с крупными яркими буквами: «ПРЕССА».
Международный кинофестиваль не такое уж историческое событие и не так уж велики заслуги человека, обслуживающего это мероприятие, но гордости, сколько гордости у обладателя такой пластины… Да и чего греха таить, смотришь на эту пластину, пусть глаз твой даже и не упадет на лицо ее обладателя, и закрадывается в душу какое–то почтение то ли к пластине, то ли к ее носителю…
Или: идет по улице студент, студент как студент, вероятно, хороший парень. Съездил он со студенческим отрядом месяца на два куда–нибудь на стройку. Что ж, доброе дело сделал и себе, и людям. И пусть эта поездка ляжет первой строчкой в его трудовую биографию, потом лягут туда другие, более весомые строчки… Но так не хочется ждать этого «потом», и вот уже куртка превращается в красочный плакат, в вывеску собственного трудового энтузиазма.
Идет пожилая женщина. В студенческом возрасте она тушила зажигалки, рыла на подступах к Москве окопы, работала в госпитале или на каком–нибудь предприятии, причем по двенадцать часов в сутки. На груди ее тускло поблескивает медаль «За оборону Москвы». Головой все понимаешь, а в душе все равно шевельнется: «Чудачка какая–то…»
Но Жигулин все это понимает не только головой, для него боль минувшего не стала минувшей болью, он с прежним почтением и уважением относится не только к боевым наградам, которых за свои подвиги были удостоены наши отцы и деды, но и к тем их усилиям, что в свое время отмечались более скромными знаками.