Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Анатолий Жигулин: «Уроки гнева и любви…» - Анатолий Петрович Ланщиков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Из чего же слагается этот «путь»?

«О чем писать? На то не наша воля», — сказал наш современник Николай Рубцов. Разумеется, слова Рубцова не следует толковать буквально в том смысле, дескать, поэт пишет о том, что ему нежданно–негаданно взбредет в голову, и сегодня он даже не подозревает о том, что напишется завтра. Действительно, порой поэт пишет импровизационно. Порой он подолгу вынашивает в себе замысел стихотворения. Однако в любом случае рождение поэтического произведения подчиняется общему самочувствию поэта, которое и является для него источником длительного вдохновения. Предположим, Жигулин мог и не написать стихотворение «Золото» или стихотворение «Бурундук». Вполне можно допустить, что какое–то стихотворение написалось им «случайно», то есть случайным оказался толчок к написанию данного стихотворения. Но вот не написать северного цикла стихов Жигулин не мог, без него он не состоялся бы как поэт. Творческий путь Жигулина как бы предопределился самой судьбой, которую не заменишь никакой литературной выучкой, никакими литературными ухищрениями. Со временем у Жигулина исчерпалась не тема, а изменилось под воздействием самой жизни его общее самочувствие, о чем можно судить по стихам середины шестидесятых годов. Не то чтобы прошла, исчезла прежняя боль, но она, найдя себе исход в поэтическом слове, вошла теперь составной частью уже в другое «настроение», которое начало искать своего выражения уже в ином поэтическом слове. Как прежде Жигулин не мог не высказываться о пережитом, так теперь он не мог не высказываться о переживаемом. И в творчестве Жигулина отчетливо просматривается то «чувство пути», о котором говорил Блок, Да, Жигулин был волен написать или не написать какое–то стихотворение, но он не был волен, если хотел остаться поэтом, избирать по своему усмотрению поэтические пути–дороги. Поэт всегда разминется с самим собой, если он пойдет по пути, уводящему в любую сторону от его собственной судьбы. И в этом смысле Рубцов абсолютно прав — «О чем писать? На то не наша воля…».

Несколько раньше мы привели для примера последние строфы из стихотворений, характерных для творчества Жигулина первой половины шестидесятых годов. Теперь сделаем то же самое, но возьмем стихи второй половины шестидесятых годов.

Все пустое, что теперь я делаю. Я писать, как прежде, не могу. Сердце — словно гильза обгорелая Лишь слегка дымится на снегу… («Все труднее, все труднее пишется…», 1966) И кому потом оставлю В веренице белых дней Эту трепетную каплю Краткой памяти моей? («Неуютный, невеселый, неприкаянный рассвет…», 1966) Прими меня в свой сон беспечный, В свой зыбкий холод уведи, Дорогой трепетной и вечной, Где что–то мнится впереди. («По белокрылым перелескам…», 1967) Сердце чувствует согласие Свежих ран и дальних вех… Снегири сидят на ясене, Сыплют семечки на снег. («Наконец пришло спокойствие…», 1968) А лес шумит на косогоре… Скажи, кукушка, сколько дней Еще мне жить, Еще мне спорить С жестокой памятью моей? («Кукует поздняя кукушка…», 1969) Время было дивное, Буйное, как хмель. Славное, наивное… Где оно теперь? («Называлась улица…», 1969)

Конечно, было бы лучше привести стихи обоих периодов полностью, но ни размеры, ни цель нашей работы не позволили сделать этого, поэтому мы и ограничились цитацией последних строф. Во–первых, здесь исключается момент выборочности, во–вторых, в последних строфах обычно акцентируется смысл всего стихотворения. Думается, даже при беглом сравнении двух рядов цитат не может не броситься в глаза разница в мирочувствованиях лирического героя Анатолия Жигулина первой половины шестидесятых годов, где лирический герой был рассказчиком, и второй половины шестидесятых годов, когда лирический герой стал исповедником.

Наше поколение как–то смолоду тянуло на исповедь. Преждевременная исповедь отталкивает нескромностью своих претензий, запоздалая оставляет равнодушным к неуместной в данном жанре мудрости. В работе о Шукшине я в свое время писал, что наша «исповедальная проза» оказалась как раз менее всего исповедальной и что она не могла быть иной, поскольку тогда, в конце пятидесятых и начале шестидесятых годов, наше поколение имело какие–то индивидуальные признаки, но еще не имело судьбы, а стало быть, и пра–ва на исповедь. «Есть время для любви, для мудрости другое», — сказал Пушкин. И опять был прав. Но, видимо, и для испсведи есть свое особое время. Критик Олег Михайлов, преодолев сорокалетний рубеж, сменил «род войск» и написал роман «Час разлуки», в котором прозвучала серьезная исповедь нашего поколения (1978). Четырьмя годами раньше Василий Шукшин (он был на четыре года старше Олега Михайлова) поставил фильм «Калина красная» — это, по сути дела, тоже исповедь. Для Анатолия Жигулина пора исповедальности наступила раньше. Вероятно, здесь, помимо других причин, сыграло свою роль и то, что поэтический жанр более оперативно «откликается» на движение собственной души.

Конечно, не всякое излияние души должно считать исповедью поколения, исповедь начинается там, где личное, не теряя черт индивидуальности, не теряя личностных признаков, обобщает духовный опыт большого числа людей своего поколения, где собственное «я» отзывается на чужую боль равно как на свою, где всякое движение души невольно сверяется с нравственными идеалами, выстраданными поколением, короче говоря, в поэтической исповедальности мы ищем единения,, потребность которого с годами приходит неминуемо.

Наше поколение, несмотря на доставшееся ему суровое детство, как–то уж больно долго засиделось «в молодых». Я не могу сказать, что зрелость к Анатолию Жигулину пришла преждевременно, скорее, к остальным она никак не могла подступиться, мы уже подступали к сорокалетнему рубежу, а нас все продолжали называть «молодыми». Возможно, кому–то это и льстило, кому–то просто удобно было ходить И ХОДИТЬ «В МОЛОДЫХ», а кому–то было удобно, чтобы мы всю жизнь прошагали «в молодых». Признаюсь, меня лично это обстоятельство как–то смущало, вероятно, поэтому я и написал в статье о стихах поэта Дмитрия Ковалева, опубликованной в 1967 году, несколько «исповедальных» строк, которые, по–моему, ни у кого тогда не вызвали никакого отзвука.

«Но меня порядком беспокоит, — писал я тогда, — следующее обстоятельство: мы вот тоже уже приближаемся к сорокалетнему рубежу, а нас по–прежнему продолжают величать «молодыми». Честно говоря, меня это мало радует. И не дай–то бог, если наше поколение так и войдет в историю отечественной литературы под этим определением. Я уже сейчас слышу, как иронично оно будет звучать уже через несколько лет…»

Признаюсь и в другом. По–настоящему с творчеством Жигулина второй половины шестидесятых годов я познакомился только в 1970 году, когда вышли его «Прозрачные дни». Для меня эта книга прозвучала как откровение, в контексте ее стихов как–то глубже воспринимались и прежние жигулинские стихи. Нет, это был не новый Жигулин, это был зрелый Жигулин, который органично вытекал из прежнего Жигулина, как вытекает зрелая взрослость из буйной молодости.

Нужно заметить, что конец шестидесятых был в литературе не менее бурным, чем их начало, и опять рушились прежние литературные авторитеты, прежние литературные кумиры, которые, казалось, надолго водрузились на пьедесталах. Еще свежи были в памяти литературные баталии начала десятилетия, и вот уже бушуют новые.

Надо сказать, многие поэты и тогда, в начале шестидесятых, отзывались о Евтушенко не очень одобрительно, однако все его публикации прочитывались, больше того, даже наперед узнавали, где и что он печатает. Но суд поэтов — необъективный суд, слишком уж мешает дух соперничества. На рубеже шестидесятых и семидесятых продолжали спорить и о Евтушенко, но только как об одном из литературных явлений недавнего прошлого, к стихам же его интерес пропал. Бесспорно, в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов Евгений Евтушенко был самой яркой и самой популярной фигурой в нашей поэзии. Но дело тут не в кознях некоторых критиков, попытавшихся столкнуть его с пьедестала, дело было в самом времени, а время это уже весьма отличалось от того, когда поэтам требовалось какое–то искусственное возвышение: трибуна, сцена, эстрада…

Как бы ни были вески сейчас наши аргументы «за» или «против» поэзии начала шестидесятых, они все–таки самой своей системой в большей мере характеризуют сегодняшнее состояние умов, нежели эпоху двадцатилетней давности, хотя бы они и были верны в своей основе. Поэтому иногда бывает предпочтительнее обратиться к свидетельству самой той эпохи.

Мне, например, тогда очень нравилось стихотворение А. Вознесенского «Прощание с Политехническим», впрочем, я и сейчас считаю, что это не просто стихи, но и своего рода документ эпохи, читая который можно не только окунуться в атмосферу тех лет, но и увидеть многое такое, что не виделось тогда. Итак, попробуем взглянуть на стихотворение А. Вознесенского с точки зрения документа эпохи.

Вопрос первый: отношение читателя (аудитории) к поэту.

Поэзию тех лет потом стали называть «эстрадной». Этот термин, как и большинство наших литературных терминов, не отличается точностью. Эстрада — это нечто совсем другое, что–то развлекательное, с эстрадой ассоциируется что–то исполнительское, заученное, а тут почти импровизация. «В Политехнический! в Политехнический! По снегу фары шипят яичницей. Милиционеры свистят панически. Кому там хнычется?! в Политехнический!.. Ура, студенческая шарага!..»

С таким азартом можно устремляться на вечевую площадь, а не на театральное представление. Поэтические вечера тех лет начинались задолго до встречи поэтов с аудиторией. Не читатели и слушатели входили в аудитории, в них врывалась возбужденная улица со своими запросами, со своими требованиями. Чтобы улицу подчинить себе, ее нужно было ошарашить. «Я ненавидел тебя (Политехнический. — А. Л.) вначале. Как ты расстреливал меня молчанием. Я шел как смертник в притихшем зале» — так вспоминает свой неудачный дебют Андрей Вознесенский. Чтобы улицу подчинить себе, нужно было сначала подчиниться ей. На поэта смотрели не как на личность, а как на рупор, личностного отношения к поэту здесь не было.

Вопрос второй: отношение поэта к читателю (аудитории).

Тут и подавно не было никакого личностного отношения, тут было своего рода единоборство собственного, подчиненного толпе «я» с этой же толпой. «Галерка», «джемперы», «пиджаки», «третья с краю, с копной на лбу», «синий свитерок»… Разве это читатели? Нет, это признаки людей из толпы, прохожих, проезжих, то есть случайных. Улица обладает удивительным свойством: на улице мы не замечаем людей, когда они есть, и сразу же их «замечаем», когда их нет, когда улица пустынна.

Неличностное отношение никогда не может быть ни длительным, ни надежным, и это очень своевременно уловил А. Вознесенский: «Ура, эстрада! Но гасят бра. И что–то траурно звучит «ура». И стихотворение–то названо: «Прощание с Политехническим», и напи–сано–то оно в начале шестидесятых.

Конечно же, легче продекламировать прощание, нежели проститься всерьез и навсегда. «Тысячерукий как бог языческий Твое Величество — Политехнический!» Этот бог дал резонанс твоему голосу, и твой голос был услышан. Однако бог оказался временным, нужным, но временным. И как остаться со своим голосом наедине? Кто теперь услышит? Жутко. Непривычно. И здесь труднее всего пришлось тем, кого больше всех обласкал уходящий в отставку веселый языческий бог.

Тяжело было идти вперед, эстрада как бы прилипла к ногам, словно тяжелый пьедестал, и следовало или оторваться от нее и сразу же оказаться на непривычном уровне остальных, наедине со своим собственным естественным голосом, или остаться на ней, бронзовея в собственных глазах, но кричать свои стихи уже вдогонку…

Мне кажется, такой дерзкий по молодости Евтушенко на сей раз не рискнул, остался бронзоветь на месте, а потому его голос с каждым годом, несмотря на все его отчаянные усилия, звучал все глуше и глуше — вроде бы из далекого далека.

Анатолий Жигулин, как мы уже говорили, приехал в Москву в шестьдесят третьем году, когда литературный бум уже миновал свою пиковую отметку, хотя об этом подозревали пока еще немногие. Жигулин принимает активное участие в литературной жизни столицы, нередко выступает и на поэтических вечерах. Жигулин писал и читал свое, заветное, без оглядки на «тысячерукого бога», и каждый о чем–то задумывался, о своем, лично, и возникало к поэту личностное отношение. И для Жигулина сидящие в зале были не «джемперы», «пиджаки» или «свитерки», а люди, которых каким–нибудь краем да задела война и другие жизненные испытания. В стихах было все просто, почти буднично…

…А хлеб несли из хлеборезки. Был очень точно взвешен он. И каждый маленький довесок Был щепкой к пайке прикреплен.

И в этой точности, в этой детализации чувствовалась не избыточность литературной наблюдательности, а подлинная страсть поэта, для которого боль минувшего никогда не становится минувшей болью. Вспоминалась война… При общей военной судьбе у каждого была еще своя судьба, и в этой личной судьбе никому не надо было напоминать, что хлеб есть жизнь...

О, горечь той обиды черной, Когда порой по вечерам Не сделавшим дневную норму Давали хлеба двести грамм! Прошли года… Теперь, быть может, Жесток тот принцип и нелеп. Но сердце до сих пор тревожит Прямая связь: Работа — хлеб.

Простая, вечная, жестокая, но справедливая истина: работа — хлеб. Нелепость таится не в самом этом принципе, а в его искажении. Стихи Жигулина не возбуждали, но глубоко западали в душу. Немел «тысячерукий бог». А Жигулин продолжал рассказывать, все так же буднично и так же просто:

Обрушилась глыба гранита — И хрустнула прочная каска. Володька лежал в забое Задумчив и недвижим. Лишь уцелевшая чудом Лампа его не погасла И освещала руки С узлами набухших жил...

Эти два стихотворения («Хлеб» и «Обвал») вроде бы никак не связаны тематически. В первом речь шла о цене хлеба, а во втором — о гибели молодого парня. Потом о нем будет сказано: «Володька был славный малый, задиристый и упрямый. Он даже в большие морозы ходил — нараспашку душа… А из далекого Курска Володьке прислала мама красивый, с оленями, свитер и вязаный теплый шарф…» Но это потом, а сначала: «И освещала руки с узлами набухших жил».

Нет, значит, не зря жил на земле Володька, не зря ел хлеб… Я думал о том, что все мы — Хорошие, сильные люди, Что здесь мы еще построим Прекрасные города. Отыщем счастливые жилы И золота горы добудем, Но вот возвратить Володьку Не сможем мы никогда…

Самые сокровенные думы «не о золоте–серебре», самое дорогое на свете — человеческая жизнь. Построим прекрасные города, добудем горы золота… Все это нужно, но это не главное, главное — жизнь, главное — работа и хлеб, главное — справедливость. Но Жигулин не морализует, он не открывает вечных истин с глубокомысленным видом, он обнажает эти истины в нашей повседневной, будничной жизни и тем самым делает их доступными каждому в каждый час его жизни. В этом, наверное, и заключается подлинный демократизм чувств и мыслей художника. Вот это и было то новое, что шло на смену «Политехническому», прощание с которым было обусловлено самой жизнью, а не литературными интригами тех, на кого не распростер свою щедрую длань «тысячерукий языческий бог».

Я не принадлежу к числу тех критиков, которые видят теперь в литературном буме конца пятидесятых — начала шестидесятых годов один повальный грех, который нужно искупать неустанными проклятиями в адрес собственного прошлого и столь же неустанными молитвами нашему собственному сегодняшнему дню. Чтобы обрести истинное чувство народности, нам, вероятно, нужно было пережить деспотизм толпы и преодолеть его, чтобы почувствовать свои силы, нам, вероятно, до самозабвения нужно было возбудиться. Ребенку пристало кричать, он и кричит. Взрослый умеет регулировать свой голос, а потому редко его и повышает. Мы вдоволь и накричались, и нашумелись. Слава богу, развили свой голос. И в нашем возрасте крик — уже не аргумент. Не кричат о вещах и серьезных, а об иных вещах нам, по–моему, нет уже времени и говорить. «Сколько еще остается в запасе этих прозрачных стремительных дней?» Этот серьезный вопрос прозвучал в жигулинских стихах десять лет назад. Сейчас наше поколение никак не может считать для себя этот вопрос праздным.

Но я еще меньше разделяю взгляды тех критиков, которые никак не могут понять, что молодость — дар временный, и с неослабевающим энтузиазмом стремятся всех обрядить в те литературные мини–штаны и мини–юбки, которые не приличествует нам носить уже хотя бы по возрасту. Девять лет назад в одной из своих статей я писал: «Жизнь в свое время создала «эстраду», «эстрада» создала своих поэтов, но поэты вовсе не были злоумышленниками — они с «эстрады» служили времени. Беда некоторых из них в том, что они поверили, будто «эстрада» вечна, как жизнь, а некоторые критики с ненужным старанием укрепляют их в этом мнении.

По–моему, беда некоторых поэтов и критиков заключается в том, что они в свое время слишком уж фундаментально уселись на «эстраде», как на троне, забыв, что, сидя, нельзя идти, а жизнь–то — она идет, и довольно быстро».

Сейчас бы я к тем словам сделал небольшую поправку в том смысле, что подобного рода беда со временем оборачивается виной перед будущими поколениями. Нет, я не случайно разговор о творчестве Жигулина начал с возражений молодому поэту Александру Ткаченко, не преследовала меня тут и мания полемики. К тому меня побудило чувство вины, своей собственной и своего поколения. Рассуждения А. Ткаченко о поэзии своими наивностью и апломбом напоминают рассуждения выпускника средней (средней во всех смыслах) школы, обрадовавшегося появлению «своих» мыслей и еще не подозревающего о существовании «чужих». А ведь, вероятно, А. Ткаченко не так уж и отчаянно молод, если он своими ближайшими предшественниками считает поэтов–шестидесятников. Правда, на этот счет несколько успокаивает выступление его оппонента, тоже молодого поэта, Валентина Устинова, человека, судя по всему, зрелых мыслей и зрелых чувств. Однако заслуги наши пускай итожат другие, а вот вину свою мы должны ощущать сами. Правда, и здесь не все так просто, потому как наверняка не все мы придем к согласию, что считать нашей заслугой, а что виной.

А. Ткаченко с серьезным видом рассуждает о том, что если как следует поднатореть в точных науках, то можно будет создавать стихи из чисел. Можно–то можно, а вот нужно ли? Лет двадцать назад попытались применить числа в критике и литературоведении, и наше поколение было названо «Четвертым поколением». А что из этого получилось? Ровным счетом ничего. Число, оно безлично и бессущно. Сущность в литературе может быть выражена только лишь в слове или словом. И если уж говорить о нашем поколении, то я назвал бы его «спорящим поколением». У меня вообще создается такое впечатление, будто мы проспорили всю свою жизнь. Поэтому, отдавая себе отчет в том, что исчерпывающий литературный портрет написать невозможно, я считаю, приближенный к оригиналу портрет писателя моего поколения невозможен без того активного фона, которым является критика в литературе. Без этого фона не только блекнут краски самого портрета, но и теряется объемность изображаемого.

О стихах Анатолия Жигулина спорили и прежде, спорят о них и теперь, спорили доброжелательно, спорили и по–другому, спорили открыто, спорили и исподтишка.

Вот об этих спорах мне бы и хотелось поговорить отдельно, чтобы дать изображаемому определенный фон.

«ТИХАЯ» КРИТИКА…

(глава полемическая)

Нам не дано предугадать, Как слово наше отзовется, — И нам сочувствие дается, Как нам дается благодать… Ф. Тютчев

Что бы там ни говорили, но самая тяжелая в литературе участь — это участь критика, и тут я имею в виду даже не общее равнодушие к критике: к этому в конце концов можно и привыкнуть. Каждый критик прекрасно знает, что любой писатель, даже и талантливый, ценит только тех критиков, которые пишут о нем, причем восторженно и много. Не чтобы стать, а чтобы остаться критиком, необходимо выработать своего рода иммунитет равнодушия к мнению о тебе тех, о ком ты пишешь, и тех, о ком ты по каким–либо причинам не пишешь. К примеру, не так давно я послал свою книжку одному писателю. В Книжке была глава и о его произведениях. Вскоре получаю письмо, в котором этот писатель благодарил меня за ту главу, в коей шла речь о его произведениях, хвалил за «тонкий анализ» и т. д. Дальше он писал, что когда–нибудь прочитает и остальные главы…

Обиделся ли я? Нет — сработал иммунитет. Разумеется, мнение о самом этом писателе у меня к лучшему не изменилось, а вот отношение к его произведениям осталось прежним. Однако жизнь иногда подбрасывает такие сюжеты, когда не помогает никакой иммунитет.

Я высоко ценю Вадима Кожинова как критика и литературоведа и люблю как человека. Познакомился я с ним и с его женой, Еленой Ермиловой, в конце шестидесятых годов. Не помню уж, какая конкретная нужда привела меня тогда — в конце семьдесят второго года — в «Литературную газету». Встречаю там критика Геннадия Красухина — сотрудника газеты. Зазывает он меня к себе в кабинет и просит тут же прочитать статью Елены Ермиловой о последних книгах Анатолия Жигулина.

Статья Елены Ермиловой пробудила во мне много самых разных чувств, в том числе, признаюсь, и чувство некоторой растерянности. Да и называлась она многозначительно: «Открытия и прописи».

Высказав несколько верных и интересных суждений о достоинстве стихов Жигулина, она перешла, так сказать, к главной теме своего разговора.

«Иногда кажется, — писала Ермилова, — что в Жигулине живут два поэта. Один так свободно и легко находит единственную, бесспорную интонацию:

Осень, опять начинается осень. Листья плывут, чуть касаясь воды.

Начатое легким человеческим вздохом, стихотворение в конце так же естественно и ненавязчиво оборачивается снова к человеку. Здесь есть жизнь и движение.

Но возникает такое ощущение, что безошибочности своей поэтической интонации автор сам как бы не вполне доверяет. И вот тогда выступает другой Жигулин, с разъяснениями и комментариями, как бы специалист по двуединой теме осенней грусти и неиссякающей красоте жизни. Ослаблена «звенящая» струна, и та поэтическая атмосфера, которая присутствует в лучших стихах Жигулина, тает, рассеивается. «Нежность», которая сама сквозила в легком касании осенних листьев, кажется поэту недостаточной; она подменяется декларациями о нежности, сентиментальноописательными формулами…

Стихи в изобилии наполняются общими местами — небогатой «мудростью», риторическими формулами, имеющими с поэзией только внешнее сходство, никакой наблюдательностью не искупается банальность таких вот «философских» деклараций:

Ведь рядом с тихою печалью О том, что жизнь кратка моя, Торжественней, необычайней Земная радость бытия.

Рядом с этими зарифмованными прописями тонут и бесспорные поэтические открытия — в сборниках в целом (особенно в «Чистом поле») и в рамках одного стихотворения. Одно из наиболее интересных стихотворений Жигулина начинается с такого бесспорного открытия:

Лает собака с балкона, С девятого этажа.

Это та поэтическая «случайность», которая открывает «вдруг» целые пласты жизни. В несложном, как будто «бытовом» образе — лающей чуть не с неба собаки — отразилось одно из сложных противоречий жизни. Эмоциональная атмосфера стихотворения приносит что–то смутно–знакомое — из детства, из книг (дальний ночной лай собаки в деревне или в провинциальном городке):

Вспомнилась черная пашня, Дальних собак голоса. Маленький, одноэтажный Домик, где я родился…

Но сколько между этими начальными и конечными строками вялых добавлений, риторических вопросов:

«Что ты там лаешь, собака? Что ты мне хочешь сказать?», ненужных пояснений того, что и без того ясно: «Кто–то высоко, однако, вздумал тебя привязать!»

Полная досказанность заглушает то, что действительно сказано на поэтическом языке, в ложном глубокомыслии тонет поэтическая мысль. В самой композиции появляется застылоеть, неподвижность…

Высшие достижения поэзии Жигулина, по нашему мнению, связаны с темой памяти о детстве: само чувство времени, его протяженность, неумирающей жизненности прошлого, его существования в настоящем — вот наиболее глубоко воплощенная тема поэзии Жигулина. Это «Углянец», «Утиные Дворики», «Дирижабль» и другие. Не то что «эпизод из детства», рассказанный сегодня, но атмосфера сегодняшнего воспоминания, сама память как поэтическая тема. Вот проплывающий над головой «огромный сонный дирижабль» с заклепками на обшивке, в своей неуклюжей реальности поэтически загадочный, нереальный, как сон, и исчезающий, как сон:

…И утонул за горизонтом В дрожащей дымке — Навсегда.

И — спасибо Жигулину! — не исчезнувший, оставшийся в его стихах вместе с нашим детством: «А я его так ясно помню, а я всю жизнь за ним бегу в мир непонятный и огромный с былинкой тонкой на лугу»…

Деталь обычно дает у Жигулина больше, чем все последующие разъяснения; когда он рассказывает о доме своего детства, сразу в первых строфах возникают: рассыпанный под водосточной трубой черный уголь, доносящийся с поля запах ржи, пыльный фикус, который выносили на летний дождь. Эти неповто–римые, так любовно и точно воскрешаемые черты и детали далекого прошлого сами говорят о том, как драгоценны для поэта воспоминания. А потом, в остальных строфах, автор многословно поясняет, как драгоценны для него эти воспоминания («А мне он так сегодня нужен, тот ранний мир моей души… Он где–то здесь, под пепелищем, в глубинах сердца, в толще дней…» — и т. д.). И эти разъяснения не только ничего не добавляют к поэтической мысли, но скорее обкрадывают ее, выпрямляя, вырывая из сложных связей поэтического контекста, придавая ей однозначный, плоский смысл прописи.

Вот это вмешательство «второго» Жигулина, как будто и не замечающего поэтических открытий «первого», не дает им прозвучать в полную силу, а порой топит в прозаических или условно–поэтических банальностях».

Прописи, прописи…

Вероятно, такая уж судьба у Анатолия Жигулина, что жизнь то и дело подводила его к краю, к роковой черте, даже в детстве. Не выскочи он тогда, летом сорок второго, из автобуса, в который только что так рвался, и через полчаса ниточка его жизни оборвалась бы навсегда. А сколько бомб пощадило его в то лето? Потом юность — и новые суровые испытания. Но вот трудные годы, кажется, остались позади. Радость бытия наполняет душу Анатолия Жигулина. Но тут подкрадывается другой неумолимый враг — болезнь. Острая форма туберкулеза то и дело загоняет его в больницу. Однако Жигулин не сдается, Жигулин борется.

При первой встрече с Жигулиным Твардовский сказал: «Вид у вас болезненный, но глаза веселые, живые. Верю, что вы выздоровеете!»

Вспоминается книга «Рельсы», изданная «Молодой гвардией» в 1963 году. Вернее, вспоминается портрет автора. Поражают глаза, действительно необычайно веселые и живые. Да и размах плеч ничего…



Поделиться книгой:

На главную
Назад