Поскольку позиции князя последнее время были неустойчивы — города голодали, продуктов в лавках не было, орудия на фронт поступали с перебоями, — Хвостов нажал на больную мозоль. Министр промышленности и транспорта сдался, пообещав отправить на Путиловский завод и еще два оборонных, опору и надежду Гучкова, свою ревизионную комиссию, пригласив^ в нее чиновников министерства финансов, а также военных и государственных контролеров.
…Через неделю Белецкий получил очередные донесения агентуры о Гучкове; запросил в особом отделе департамента полиции перлюстрацию всех корреспонденций опального промышленника; тот знал, что его пасут денно и нощно, телефона опасался, прерывая особо откровенных — "это не для аппарата, побеседуем при личной встрече"; умел отрываться от филерского наблюдения, словно какой Распутин или Савинков, — в России неважно, правый ты или левый: есть приказ начальника водить — и за царем станут наблюдать, о премьере и говорить нечего, в империи все подконтрольны, а уж за исполнительной властью нужен глаз да глаз!
Просмотрев записи всех разговоров Гучкова, письма, рапорты филеров о встречах промышленника, кои удалось зафиксировать, Белецкий не нашел чего-либо нового: настроений своих Александр Иванович не считал нужным скрывать, но был особо тщателен в формулировках, зная, как чутко реагирует Двор на Слово (однажды в кругу самых близких пошутил: "Как был бы счастлив государь, если бы можно было декретом довести словарный запас нашего языка до того количества, коим владеет его августейшая половина").
Поскольку агентура департамента полиции пронизывала всю страну сверху вниз и справа налево, Белецкий вытребовал данные о том, кто из особо доверенных агентов работает на тех военных заводах, которые ныне подвергнуты контрольным министерским ревизиям. Получив список, уточнил: не пересекались ли когда пути агентов с Гучковым? Ему ответили, что миллионщик давно знаком с "Кузнецовым", переписывались в девятьсот девятом, когда Александр Иванович выступал в Думе по военному бюджету.
Белецкий пригласил полковника Михаила Степановича Комиссарова, который ныне денно и нощно пас Распутина, составляя для Белецкого и министра Хвостова отчеты о связях "старца", кого тот готовит к продвижке в министры, сколько за это берет и как часто посещает Царское Село.
Белецкий верил Комиссарову, как себе, относился к нему с глубоким уважением, потому что тот прошел школу работы у истинных блюстителей порядка — министров Плеве и Дурново; блистательно провел операцию по напечатанию в тайной типографии департамента полиции погромных антисемитских прокламаций, обращенных к "простому люду"; "Кто виноват в вашей нищете и горе? Жиды и франкмасоны, продающие матушку-Русь иноземному капиталу! Кому дорога Соборная Россия — на бой против супостатов!" Каким-то образом премьер Витте узнал об этом — не бурцевские ли дружочки постарались, эсеры в таких делах доки, — начался скандал, Комиссарова из столицы убрали, но удалось сохранить в резерве, продолжая при этом повышать в званиях и не обходя внеочередными наградами.
Поэтому Белецкий придвинул именно Комиссарова к главному средостению империи, где решались судьбы державы, — к Распутину, ибо слово старца было для "мамашки" законом: истерическая дура слепо выполняла любое указание хлыста, бравшего — в свое время — уроки у вальяжных преподавателей магнетического гипнотизма.
(Поначалу Хвостов и Белецкий стелились перед старцем, содержали для него мотор с шофером, оплачивали все счета, получая взамен информацию о настроениях в царской семье, постоянно надеясь на то, что хлыст продвинет Хвостова на пост премьера, а Белецкий займет главный жандармский трон. Однако Распутина тайно от полиции перекупили — сначала он стал двигать Щегловитова, бывшего министра юстиции, доказавшего свой патриотизм постановкой дела Бейлиса, который вроде бы православного ребенка зарезал и кровь из него высосал; процесс с треском провалился, но это лишь укрепило сферы в привязанности к аскету в очках без оправы, с хохолком над узким лбом и скуластым лицом интеллигентного садиста. Против Щегловитова, однако, восстали военные, справедливо полагая, что союзники не поймут такого рода назначения, — и так отказывают в кредитах из-за евреев, которых эвакуировали из прифронтовой зоны, а в городах поселиться не разрешили. Самый блистательный министр империи Кривошеин был уволен в отставку, подслащенную жалованием графского титула, за словесную вольность; "Нельзя все наше будущее строить на одном только земледелии… На этом мы далеко не уедем… Евреи встряхнут сонное царство и растревожат изленившееся на покровительственной системе русское купечество, быстро создадут конкуренцию там, где безраздельно господствуют несколько фирм, и заставят переходить от старозаветных приемов хозяйства к более совершенным… Нельзя вести войну сразу с Германией и еврейством… Неотложно необходим демонстративный акт по еврейскому вопросу… Допущение евреев в города полезно не только с политической, но и с экономической точки зрения…")
Когда Щегловитова отвели, Хвостов и Белецкий уверовали, что пришел наконец час их торжества. Но чертов старец решил двигать в премьеры Бориса Штюрмера, несмотря на то, что тот носил немецкую фамилию…
Тогда-то Хвостов и сказал Белецкому: "Хватит! Скажите Комиссарову, что старца надо убирать! Пользы от него никакой!"
Приказ министра Белецкий выслушал молча, пообещал начать операцию, но Комиссарова не торопил, наоборот, вступил с ним в заговор с целью старца спасти — глядишь, ему, лично ему, пригодится.
И вот — комбинируя Судьбы империи, словно партию на шахматном столе, — Степан Петрович попросил полковника встретиться с агентом "Кузнецовым" и поручить ему написать письмо Гучкову о том, как проходит ревизия на заводе, как она мешает производству, тормозит работу и грозит карами тем патриотам, которые делали и делают все, чтобы наладить снабжение фронта артиллерией и снарядами. Что "Кузнецову" писать и каким стилем, Белецкий знал, ибо успел навести справки о том, как развивается работа министерской комиссии. Впрочем, и справку-то наводить не надо было: все ревизорские контролеры на одно лицо — кровь будут пить месяцы, а то и год, проку никакого, только вред, отдадут самых сметливых и ловких под суд, начнут двигать вверх послушных дураков, набивших руку в составлении парадных отчетов, конец делу…
— Вам надобно внушить "Кузнецову", — напутствовал Комиссарова Степан Петрович, — чтоб он бесстрашно и смело написал всю правду, самую горькую и отчаянную. Пусть пишет так же старательно, как свои статейки и литературные обозрения "Земщины"; да, да, пробавляется, под псевдонимом, понятно, каждый несостоявшийся политик всегда подлипает к изящной словесности, закономерность. Сочинить надо так, чтобы Гучков, имеющий прямую информацию от Путилова, тем не менее ответил: не просто наш обычный плач и стон без какой-либо программы, но просьба о совете — "под угрозой оборонная мощь империи". На это Гучков не сможет не агукнуться, патриот, причем с большой буквы, именно так, ежели смотреть правде в глаза.
Через три дня Белецкий прочитал черновик письма "Кузнецова" и, одобрив в принципе, сделал ряд необходимых поправок и добавлений, чтобы придать картине еще больший драматизм, безнадежность и ужас по поводу того, что может случиться с поставками армии, если Александр Иванович не посоветует, как надобно поступить.
И Гучков откликнулся. Что и требовалось доказать!
Письмо это Белецкий начал читать, ощущая сердцебиение, ибо от содержания этого послания во многом зависела та стратегия, которую он мог принять или отвергнуть. Говоря иначе: убирать старца и переориентироваться на Гучкова или же продолжать прежнюю линию — делать ставку на треклятого ублюдка, пьяницу и бабника, слово которого стало в последние месяцы непреложным законом для августейшей фамилии.
"Милостивый государь, Станислав Феликсович!
Письмо ваше, полное отчаяния и горестной скорби по нашей несчастной России, получил лишь вчера поутру. Весь день был занят по военно-промышленному комитету, а москвичи — во главе с Поплавским и Рябушинским — люди требовательные и ушлые, ничего не оставляют без самого пристального изучения (и слава Богу!). Посему отвечаю сегодня и вечерней же почтой отправлю вам в северную столицу-
Вы пишете, что контрольная ревизия министерств не только нарушила график работы тех цехов, кои вы возглавляете как инженер-технолог, но в равной же мере задела и фроловские мастерские, и всех путиловцев и мюллеровцев, ваших поставщиков и партнеров.
Что ж, вторжение в производство министерской бюрократии, которая обладает правом последнего слова, — явление повсеместное. Отсюда и трагедия наша, отсутствие снаряжения на фронтах и перебои с продуктами и товарами в тылу.
Вопрос ваш — "Как можно объяснить этот произвол?" — представляется мне в определенной мере наивным. Видимо, вы живете своим делом, а посему не имеете времени внимательно оглядеться окрест себя: имеющий глаза да увидит!
Вы пишете, что сановники из контрольно-ревизионной комиссии цепляют любую мелочь, требуют отчета по каждой копейке, но совершенно не интересуются главным: сроками продвижения бумаг на заказы через министерства, многомесячные "хождения" документов по чиновным кабинетам, "бесконечные согласования" с департаментами и ведомствами и, как следствие, срыв поставок на фронт, глухой ропот солдатской массы, ярость рабочих, чем не могут не пользоваться социалистические агитаторы типа Керенского, Чхеидзе, Ленина и Троцкого.
Вы правы по всем пунктам, только не вините Керенского и Чхеидзе. При всей моей к ним холодности, право, корысти в их агитации нет: они борются с идиотизмом бюрократии теми методами, кои им привычны.
Дело в том, что ни в основных законах империи, ни в правилах по составлению смет нет точно сформулированного слова о том, что такое бюджет, реальная бухгалтерия и кредит. А коли проявите настойчивость, то забудьте про наш двадцатый век и отправляйтесь-ка, батюшка, в век девятнадцатый, во времена блаженной памяти государя Александра Второго-Освободителя, к папкам сенатора Татаринова! Именно им были составлены, коли не изменяет память, в шестьдесят втором (или третьем?) году сметные правила.
Лишь в этих документах вы и найдете определение того, что есть государственная роспись: "сумма всех подлежащих казне расходов данного года и всех источников для их покрытия". Расходы есть, а вот как быть с доходами? Не было этого у Татаринова. Нет и сейчас, ибо доход создается покровительством делу, здоровой конкуренцией, свободой предпринимательства, гибкой таможенной и налоговой политикой, которая не губит сильных в угоду бездельничающим, а, наоборот, поддерживает тех, кто может и умеет трудиться. Татаринов предлагал образовать единую государственную кассу доходов — еще полвека тому назад. Так ведь не дали такую кассу образовать! Замучали департаментские крысы и столоначальники, погубили идею. А почему? Да оттого, что абсолютистская власть и тогда не хотела выпускать из монарших рук займы, кредиты и тарифы на железных дорогах; цены на водку всегда были в руках министра финансов, и он бессовестно и постоянно повышал цену на этот монопольный продукт, как и на игральные карты — кто из нас откажет себе в удовольствии сразиться в "дурака" или "Акулину"?!
Когда родилась Дума, мы получили право обсуждать лишь сорок три процента бюджета, остальные суммы были "забронированные", не говоря, ясно, про суммы министерства Двора и десятимиллионный фонд министра финансов, подотчетный лишь государю.
Вы прекрасно пишете: "Бесстыдство всемогущей бюрократии, представляющей четыре министерства, выражается в том особенно, что они мучают нас вопросами: на основании какого законоположения или предписания совершена та или иная трата? Ревизоры, терзающие нас, похожи на палачей инквизиции, иначе их не назовешь". (Читая тучковский ответ, Белецкий улыбнулся, подумав: "прекрасно" писал я, а не "Кузнецов". Эту фразу я сочинил, "Стасик" кошку назвать кошкой страшится, витиеват, "борец исподтишка".) Но поднимите материалы думских заседаний, посмотрите, сколько приходилось нам и кадетам сражаться с министерскими оболтусами! Так же, как и у вас в заводе, нам приходилось заниматься не живым делом, а тратить месяцы на то, чтобы убедиться: законен этот акт министерства или нет, а в министерстве внутренних дел — в одном лишь министерстве! — существует свод "легальных титулов" (иначе говоря, "нормативных актов") в тысячу с лишним страниц! Можете себе представить такое?! А министерств у нас тринадцать — страх господень сколько! Значит, надо изучить около пятнадцати тысяч страниц, и на каждой порою по три-четыре "титула"! А началась эта книга чуть ли не с "титулов" царствования Петра Великого, если не раньше! Ясно теперь, в условиях какого "законного беззакония" нам приходится существовать?
Депутат Шингарев рассказывал мне о той борьбе, которую ему пришлось вести по поводу законности получения с инородцев налога пушниною. Огромные деньги от продажи песца, соболя, горностая и белки на три четверти шли на содержание армии чиновников, собиравших этот ясак! Правительство решило потребовать несколько миллионов "зафиксированных" законом из казны, а дело взимания ясака отдало взяточникам-чиновникам. Дума — на дыбы. Ей в ответ: "На то есть легальный титул". — "Извольте представить!” — "И представим!” Не представили, конечно. Шингарев — новый запрос. В ответ — новые посулы. После двух месяцев препирательств министерство финансов наконец предъявило Думе указ государыни Елисаветы Петровны по поводу ясака, посланный одному из губернаторов: "Отписать той ясак на ты”. Точка! "Монаршая воля священна!" И — умылась Дума! Умылась позорищем, ибо нынешняя власть ни в коем случае не откажется от той узды, накинутой на трезвенных промышленников и банкиров, которые знают себе цену: "Нет, голубчики, под нами ходили и будете ходить впредь!"
Вы пишете: "Множество непредвиденных расходов пришлось на первые недели войны, когда надо было работать в четыре смены, чтобы поставлять фронту оружие". Милый вы мой человек, а известно ли вам, что бывший министр Сухомлинов выпустил указ о полевом управлении, когда война уже началась?! Да еще шлепнул гриф "совершенно секретно", да и напечатал ограниченным тиражом — так, что даже не все командующие армиями получили! Никто не знал, что делать, фронт трещал, но форма была соблюдена: "совершенно секретный закон принят и высочайше утвержден”. А живет он, действен ли — никого не касалось!
Мой вам совет: потребуйте разгрифить этот закон и сошлитесь на него! Я понимаю, что в разговорах с сановниками здравый смысл не есть довод, так боритесь с ними их же оружием: "титулами", "уставами", формою, а никак не смыслом, им смысл не интересен, им важна отчетность, остальное — побоку! Вы только поглядите: сейчас по стране везут множество казенных грузов. С них, ясно, берут пошлину. Перечисляют ее в казну и говорят: ах, как хорошо работают наши таможенные ставки, гигантские доходы! А кто платит пошлину за казенные грузы? Казна, кто же еще! Самообман? Еще какой! Никто об этом не знает? Все знают. А что-нибудь предпринимается? Ничего не предпринимается, ибо мы — особая держава, логике неподвластная, одни эмоции. По железным дорогам везут тысячи солдат. В бюджет приходят миллионы — от билетов за железнодорожный проезд. "Ура! Богатеем! Как прекрасно функционируют наши пути сообщения!" А кто платит проездные за солдат и военные грузы? Казна! Из одного кармана кладем в другой! Зато министер-ство финансов представляет на высочайшее ознакомление отчет о прибылях, утаивая графу о расходах!
Я отвечаю вам столь развернуто потому, что ваше письмо задело меня за живое, я увидел лишний раз, что и на местах думают так же, как мои коллеги по военно-промышленному комитету и я, его председатель.
Вы спрашиваете: "Как прикажете поступать в сложившейся обстановке?" Ведь контрольная ревизия уже сейчас требует приостановить прибавку заработной платы рабочим, хотя цены на питание и "товары первого спроса растут геометрически. Все наши возражения — глас вопиющего в пустыне. Доказываем: не будем платить — пойдут забастовки. А в ответ: полиция наведет порядок, милитаризируем рабочих, солдат пришлем. Доказываем: солдат — не работник, качество продукции упадет. Смеются: а суды зачем?!
Не писать мне вам об этом идиотизме властей, граничащем с предательством, а бить в газетные набаты. Не у меня, Гучкова, просить помощи (в этом холопство наше — уповать на сильного), а у общественных союзов, которые ведут геройский бой с сановниками, требуя прихода ответственного министерства, то есть людей, которые имеют программу действий, готовы немедленно отменить прогнившие "титулы" и разрешить стране руководствоваться здравым смыслом, а не следовать за капризами отдельных лиц, кем бы они ни были в государстве.
Конечно, я со своей стороны, как член Думы, не премину сделать запрос по поводу преступного саботажа, чинимого теми, кто должен — по закону — отвечать за работу. (Другое дело — это дурная российская традиция, что за работу завода отвечает приказ, коллегия, департамент, министерство, — за работу отвечать может лишь тот, кто ее непосредственно делает.)
Смелее поднимайте голос в защиту Вашей Чести и общего Дела! Изживайте собственное рабство! Ищите союзников. Время для затаенного умолчания кризиса кончилось. Если и впредь будем трусливо молчать — придет Хам, и всем нам тогда не поздоровится.
Остаюсь и пр.
Александр Гучков".
Ну и что, спросил себя Белецкий; готов ли ты хоть в чем-то возразить Александру Ивановичу? Нет, ты поддерживаешь каждое его слово, ибо понимаешь, что, лишь следуя его программе, можно найти хоть какой-то шанс на выживание, сохранение монархии, всего того уклада, который дает право таким, как я, надеяться на будущее: из этого кабинета прогонят — в банк наймусь, в акционерное общество, к себе на Кавказ уеду, в имение, коней стану разводить, денежное дело, главное, что империя не погибнет…
Ну а поддержи я сейчас Гучкова? Начни оказывать ему тайную, незримую помощь? А если кто прознает об этом? Змеи же все, удавы, филины — каждый следит за каждым, предадут в одночасье. Как тогда на это посмотрят государь, императрица, Распутин, Владыка?!
Белецкий чувствовал колотье в боку и полнейшее бессилье, тяжко раскладывая пасьянс на тех, кому же служить, кто по-настоящему определит судьбы империи; но при этом не очень-то брал в расчет ту рабочую массу, которая самим фактом его интриги с посылкой на заводы контрольных ревизий была еще ближе подвинута к грани катастрофы, каковой он считал Революцию, привычно именуемую им и ему подобными "бунтом черни".
3
Самим фактом своего появления на свет новорожденный, не обмытый еще, не увиденный матерью своею Марией Федоровной, накануне первого писка, слепой, беспомощный, с кровоточащей пуповиной, Николай Александрович Романов сразу же стал очередным Помазанником Божьим, Господином всея Белыя и Желтыя, Хозяином Земли Русской.
Воспитанный в семье, где слово сурового, редко улыбавшегося отца было непререкаемо, гнев— взрывным (отходил долго, в лицо не глядел, губы чуть подергивались неуправляемым тиком), лишь мамочка была добрым ангелом-утешителем. Однако ее отодвинули от наследника, отданного мужчинам — государь довольно быстро заметил в сыне чрезмерную мягкость, податливость и кротость.
Будучи человеком военного склада, он считал качества Николая, столь рано ему открывшиеся, опасными для будущего монарха: "Моим народом нужно править справедливо, но круто. Он покорен лишь непререкаемой команде. За проявление малейшей слабости (про доброту мужик не понимает, у него забава кулачный бой, а справный тот, кто круче дерет) мстит: дворцовым ли переворотом, безумно-масонской Сенатской площадью или самодельной бомбой стеклянноглазых террористов. Мальчика надо провести сквозь игры сверстников — а они жестоки; через науку логики — она требует однозначна; историю — пусть научится помнить и не прощать того, через что прошла династия на своем тернистом пути служения Державе".
Наследник, однако, игр сторонился именно потому, что их норовили сделать жестокими, логика была ему отвратительна своей обреченной холодностью, а история страшила безнадежной обреченностью: казалось, все люди, жившие за оградой дворца, только тем и озабочены, чтобы бунтовать, бросать в темницы и казнить монархов и королев, виноватых тем лишь, что были рождены в императорских замках.
Поэтому, как только августейший родитель выезжал из дворца, Николай сразу же отправлялся на половину маменьки, блаженно растворяясь там в атмосфере тихой и мягкой доброты. Это была та райская заводь, где каждый верил каждому, разговоры были просты и доброжелательны, никаких подвохов требовательных наставников, лица — привычные, знакомые с самого раннего детства.
Калейдоскоп сановников, послов, генералов, посещавших во дворце папеньку, страшил наследника; он трудно привыкал к новым людям, сторонился их, съеживался, страшась обращенных к нему вопросов, более всего опасаясь показаться несмышленышем.
В детстве, еще на половине у маменьки, он был как бы распахнут окружающим, доверчиво щебетал, словно воробышек, все восхищались им — и красотою его, и доброй улыбкой, и девичьим румянцем, и незатейливой речью; на всю жизнь ему запомнился тот переломный день, когда отец вызвал его к себе накануне приема какого-то августейшего родственника из Лондона и в обычной рубяще-командной манере заметил: "Слово — серебро, молчание — золото. Прежде чем отвечать британскому кузену— проведи десять раз кончиком языка по нёбу". С тех пор наследник вообще перестал говорить на приемах у отца; когда к нему обращались с почтительным вопросом, он кивал, отделывался однозначными "да" и "нет", мягко улыбался или же сосредоточенно хмурился; отец поглядывал на него одобрительно. Однажды, правда, за вечерним чаем, при всех сделал выговор: "Тебя спрашивали, как ты относишься к понятию "духовность", мог бы объяснить, а не улыбаться с загадкою в ланитах!" Это привело к тому, что мальчик еще больше закрылся; не отвечать же, право, что духовность — это когда нет дворцовой суеты и можно спокойно думать о самом приятном и тихом, мечтать, говоря попросту.
Из окружавших отца он опасливо чтил Победоносцева; однажды не удержал слез, когда Константин Петрович зачитывал папеньке отрывок из страшного письма: "Если наше дело удастся, то такая революция разразится в России, какой никогда в целом свете не было, а главная цель — убить всю царскую семью и Победоносцева”.
Таких записок Победоносцев зачитывал папеньке множество, сохраняя при этом юмор, только бледнел и глаза делались огромными.
Особенно запомнилась наследнику страничка из письма: "Спасение России, дорогой Константин Петрович, в том, чтобы удалить от себя Ад как можно дальше. Ад насылает на нас своих врагов. Их множество входит в Россию, имя им "западное”! А высший смысл России в том, чтобы сосредоточиться в себе самой, отринув все чужое. Счастье наше в том, что Ад пока еще далеко от наших границ, хоть и работают на них космополиты — страшное орудие против нашего духа и смысла… Никогда не забуду сценку, дорогой Константин Петрович, как протестант отвечал обступившим его, как он может жить при "деспотизме", уехав из Европы и сделавшись русскоподданным…
"Извините меня, — ответил протестант, — но я пользуюсь абсолютной свободой в России, ибо исполняю долг, предписанный Богом, и закон народа, меж которого ныне живу. Кто бы мне захотел сделать зло — обращусь к государю, он меня защитит. Я предпочитаю иметь одну Главу, управляющую государством, чем сто. Да еще вопрос, кто они. Я слишком горд, чтоб перед ними унижаться, предпочитаю иметь над собою Того, кто достоин моей покорности…"
Когда наследник подрос, от Победоносцева же получил заповедь — на всю жизнь.
Лицо у Наставника тогда замерло, сделалось гипсовым, чеканил тонким голосом:
— У нас свой, особый путь и своя судьбоносная миссия. Традиционным врагом нашим является Запад, особенно Англия, да и вообще безумная, алчная и суетная Европа, прокаженная социализмом. Из-за нее появились новые враги — мерзкие доморощенные нигилисты, начитавшиеся французских и английских книжонок. Вечными нашими врагами навсегда останутся вездесущие жиды, масоны, которые очень хотят навязать всему миру идею конституции, в которой сокрыта гордыня всеобщего равенства. А оно невозможно для человека Веры, ибо никто не может быть равным Богу и Помазанникам Его.
…Когда наследник сделался красивым юношей, начал метаться, уединяясь надолго в своих покоях, его познакомили (при высочайшем, но бессловесном согласии) с балериной Кшесинской, пусть пройдет школу.
А он — вместо того, чтобы облегчать плоть — …влюбился; первая трагедия — невозможность личного счастья, ибо не себе принадлежишь, но Державе.
После этого замкнулся еще больше, успокоение находил лишь в покоях маменьки, она, ангел, понимала его, как никто, даже плакали вместе: "Это судьба, Николенька, а от судьбы не уйдешь”.
Дядя, великий князь Николай Николаевич, познакомил с юродивым Митенкой: тот высверкивал глазами, рвал волос, жег его, заклиная, умел снимать душевную боль, говорил что-то рваное, но успокаивающее; наследник растворялся в его словах, ощущал какую-то особую, неведомую ранее легкость; силился понять затаенный смысл сказанного, запоминал какие-то слова, сложение которых во фразы давало надежду и успокоение; нежную любовь к маменьке (и страсть — к балерине Кшесинской) перенес на Алике, гессенскую принцессу, нареченную; душенька, она старалась не говорить с ним на своем родном, немецком языке; сначала объяснялись по-английски: из родного Ганновера ее — девочкой еще — отправили учиться в Британию, к тамошним августейшим родственникам; англичане, при том что вольнодумцы, хранят традиции, причем настоящие, не придуманные; к тому же островитяне знают, как способствовать наработке характера и воли в умении достигать желаемого.
После нескольких месяцев, проведенных вместе с Алике, ставшей "Александрой Федоровной", вспомнил выкрики Митечки, его сумбурные слова сложились во фразу: "Она твое зеркало".
Действительно, поначалу Алике совершенно растворялась в муже, старалась стать такой же мечтательной и неторопливой, не любила новых лиц, предпочитала, как и Николай, общаться в самом узком кругу тех, кому поверила; шутила: "Самая любимая колода карт — игранная. Лица дам и валетов знакомы и привычны, ничего неожиданного от них не ждешь, надежность".
С такой колодой они прошли сквозь ужас пятого го да: каждый, кто смел говорить непривычное слуху, трудное для понимания, шедшее вразрез с тем, что исповедовали, немедленно отодвигался — мягко, с наградою и повышением по должности, но — чтоб с глаз долой. Первым оказался премьер Витте. Нашли Столыпина, однако тот вскоре начал набирать силу, замахнулся на общину, позволил мужику стать Личностью и, как говорили фрейлины, посмел считать себя истинным управителем империи.
Тогда-то и появился Григорий Ефимович Распутин. Как у больного наследника Алексея (в отместку нелюбимому отцу государь дал ему имя, которое не продолжало преемственность) пойдет кровь из носу, так святой старец у постельки: протянет руки, покроется потом, глаза вывалит — так кровь мигом и остановится, Божий посланец, чей же еще?!
Расписанная по минутам, изнуряюще-скучная жизнь Двора, подчиненная не сердцу, но протоколу, подарила, впрочем, ему, Николаю, радость: искренне подружился, полюбил даже неистового редактора "Гражданина" князя Владимира Петровича Мещерского, "Вово". Тот достался ему в "наследство" от августейшего родителя; первый человек (не принадлежащий к династии) был удостоен милостивого "ты" — ни до, ни после государь ни к кому так не обращался.
Маменька была против того, чтобы Вово появлялся в личных покоях молодого государя, считала Мещерского прохвостом и сплетником (к тому же ходили слухи, что он падок до противоестественной любви; Мария Федоровна знала, что именно под нажимом князя ее покойный супруг, даривший проклятого Вово постоянной дружбой, спас от каторги музыканта, растлившего мальчика из Пажеского корпуса, начертав на следственном деле резолюцию: "'Пажеских жоп у меня три сотни, а голова музыканта — одна. Дело прекратить”), всячески остерегала "Николеньку” от распутного Вово "Мерзецкого”, поэтому первая встреча царя и князя состоялась полуконспиративно.
Привязанность молодого государя к Мещерскому была объяснима, поскольку чтением книг Николай себя не утруждал, театры посещал редко, газеты и вовсе не просматривал (что в них читать? дурного не пропустит цензура; "изю-мистое” — под запретом Синода; политика — запрещена для исследования: послы шлют депеши министру иностранных дел, тот докладывает наиболее важное, выделяя в первую очередь общу^ линию, но не упуская и пикантности, все цари это любят), поэтому от жизни своей страны был огражден совершенно. А поскольку наиболее интересные новости циркулировали лишь в салонах, Вово приносил царю все сплетни, слухи, интриги, мнения, как бы просвещая его, знакомя с "реальной жизнью”. За "иными” салонами смотрел департамент полиции (Вово и здесь бывал), а в "дозволенных” перемывались кости знакомых, назывались возможные кандидатуры в министерские кресла, словом, там именно бурлила "общественная” жизнь — не в тех же редакциях, право, где окопались купчишки, акционеры, либералы и прочая жидовня?!
Государь мог слушать Вово часами; тот обтекающе журчал, по-женски легко перескакивал с темы на тему, обостренно чувствуя, где надобно посмешить августейшего собеседника, а когда приспело время назвать фамилию того человека, за которого хлопотал или, наоборот, хотел лишить фавора в глазах Николая.
Порою князь Мещерский прямо-таки ужасался тому, с какой легкостью государь следовал его советам: "А что, если он так мягок не со мною одним? Его августейший отец никогда не отвечал сразу, долго думал, перепроверял, взвешивал, а этому что ни скажи, то и примет, как словно малое дитя… Не Гессенским княжеством ведь правит! Одна шестая часть суши принадлежит его воле! Господи, господи, спаси его Всевышний от дурных влияний!”
(Тем не менее продолжал хлопотать за своих кандидатов, получая с них деньги; валил чужих — за это ему платили, кто просил угробить.)
…В девятьсот пятом году государь к Вово переменился: тот приехал испуганный разлетом анархического бунтарства, молил дать подачку простолюдинам: "Хотят Думу — пусть себе думают, все равно последнее слово — ваше! Надо пойти на уступку, отдать хоть малость, чернь и этим будет довольствоваться, слишком много пара, бурлит, пора открыть клапан”.
После этого Вово к государю не допускали; слал молящие письма — августейший корреспондент не отвечал; князю было невдомек, что государыне был голос: "Уступишь в малости — вырзут все".
Когда, тем не менее, чернь вызвала Манифест, даровавший Думу, свободу слова и вероисповедания, Вово начал печатать в своем "Гражданине" панегирики о мудрости, воле и силе Самодержавной Власти, государь подобрел: на одном из приемов соизволил выслушать князя, уделив ему четыре минуты (было немедленно отмечено Двором; по Петербургу понесся слух: на этих четырех минутах Вово заработал сорок тысяч золотом, протолкнув несколько проектов по бухарским землям, железнодорожным веткам и строительству двух заводов; министры, воочию убедившись в монаршем к Мещерскому благорасположении, не смели отказать старому мерзавцу и извращенцу; "его сиятельство" теперь к ним дверь открывал ногою, минуя сорок две инстанции, кои отделяли члена кабинета от того чиновника, который ставил входящий номер на прошении заинтересованного промышленника, акционера или какого изобретателя. Сплошь психи, вроде путейца Матросова с его тормозами, воздухоплавателя Сикорского или, того хуже, инженера Попова, замыслившего передавать голос на расстоянии, — вот оно, гнилостное влияние Запада, распустили народ, развратили либерализмом, ну ничего, голубчики, мы вас так умучаем, что не возрадуетесь той минуте, когда в больных головушках ваших появились бредовые "европейские штучки").
За эти четыре минуты, уделенные государем Вово (а сановники — Бенкендорф-внук, Саблер, фон Лауниц, Плеве-младший — цвет истинно русской аристократии, никогда не изменявшие своим непримиримо правым, глубоко националистическим великодержавным позициям, — были удостоены августейшим вниманием не более как на две минуты), Николай соизволил отметить:
— Читая тебя в "Гражданине", я как бы гляжу на себя чужими глазами и дивлюсь тому, сколь точен я в своих актах. Не льстишь ли?
— Ваше Величество, тот, кто скрывает от государя правду о состоянии отечества, — злейший враг его. Я вам всю правду-матку в глаза режу! Боялся, что вы меня обвините в излишней резкости.
— В докладах Столыпина я не чувствую такой успокоенной веры в будущее, как в твоих дневниковых статейках.
— Министр — он и есть министр, ваше императорское величество! А я — гражданин…
— Знаешь ли, я черпаю в твоих дневниках уверенность в правильности той линии, которую ныне избрал: да, Манифест, но при этом твердость, пресечение конституционного духа в зародыше и резкая отповедь — вплоть до самых крутых кар — всем проявлениям республиканства.
— Государь, если что и может поколебать империю, так только потворство западному духу. То, как вы держите в руках бразды власти, — залог умиротворенного счастья подданных.
— Так мне завещал августейший родитель, такова история наша: дай палец — руку отгрызут, позволь возобладать искушению приблизить к себе кого — сразу начинают полагать себя равным, теряют такт, смеют настаивать на своем в выражениях слишком вольных, порою даже дерзких… А каково мне? Оборвать — совестно, все же тварь божья, слушать — невмоготу, терпеть не могу, когда давят…
Обернувшись, Вово нашел взгляд министра финансов (этот сейчас нужнее других), чуть кивнул, улыбнувшись, — это позволит завтра, во время беседы, получить то, что хотел.
Николай между тем продолжал задумчиво:
— Раньше я сомневался в своей силе, но теперь, читая тебя, зная, что ты не из породы льстецов, начал постепенно понимать, сколь прав был я, принимая крутые, а потому нелегкие решения… Проще всего отложить очередной министерский доклад, никто не гонит, а ныне я постоянно ощущаю свою высокую правоту — кто знает народ, как не я?!
Князь зыркнул глазом на товарища министра внутренних дел (все в зале смотрели сейчас на них, хотя притворялись углубленными в себя); тот взгляд Вово поймал понимающе. И этот схвачен. Завтра же попрошу субсидию на "Гражданина", подписка падает, нечем платить оклад содержания щелкоперам, тысяч десять выбью; просить поначалу надо двадцать, у нас точную сумму называть нельзя, срежут наполовину, посему всегда надо требовать "с запасом".
— Потому народ так и боготворит вас, государь, что видит в вас воплощение своих надежд и чаяний. В какой еще державе проезд августейшей семьи по городу сопровождается таким ликованием, как ваш и государыни с августейшими чадами?
— Да, — согласился Николай задумчиво, — пожалуй, нигде… Ведь подданные знают, что я не для себя живу — для них… Что мне надо? Роскошь претит, любимое блюдо — картошечка, жаренная с луком, да севрюжий бок; форель эту самую — ах, ах, царская рыба! — в рот не беру, лебедей запретил стрелять к званым обедам…
Увела его чертова немка Александра Федоровна, глаза — льдышки, улыбка на лице постоянна, а потому — мертва; не любит она робкого государя; в моих, вишь ли ты, статьях себе поддержку ищет, а ей мужик нужен, жеребец, чтоб в кровати умучивал, а утром шел отдыхать в постелю к любимой фрейлине, а этот — у юбки, на других баб глаз поднять не смеет, что может быть ужасней, когда царь — подкаблучник?!
От природы сметливый и острый на глаз, Мещерский был первым, кто посмел признаться себе, что государыня Николая не любит.
И прав он был.
Вначале, первые месяцы, Александра Федоровна действительно глядела на мужа влюбленно: красив, тактичен, мягок, добр, о чем еще мечтать?!
Женщина, однако, явление столь противоречивое и странное, что понять ее не дано никому; даже Толстой, выписывая Веру, княгиню Марью, да и главную любимицу свою, Анну Каренину, наделял их такими свойствами, которые видел в своей маменьке, тетушках — в тех, словом, кто открывался ему родительской, совершенно особой стороною, когда женская сокровенность переплавляется, словно в тигле, в трепетную любовь к маленькому. (Великий китаец Конфуций, дожив до семидесяти лет, часто навещал своих девяностолетних родителей: у них он раздевался догола, садился на циновку и принимался играть с куклами и тряпичными тиграми, давая этим родителям сладостное возвращение в пору их молодости, когда они любовались своим маленьким, радуясь каждому новому его слову и жесту.)
В женщине — видимо, генетически — заложен единый стереотип представлений об избраннике: опора, надежда и ум; решения его беспрекословны, никаких колебаний или многочасовых размусоливаний — "что” да "как"; сказал, будто обрезал (подчинение такому любимому — не обидно, наоборот, сладостно).
Александра Федоровна, когда прошли первые месяцы супружества (вышла она за Николая по решению Гессенского двора, свадьбу диктовали не чувства, но политические амбиции крошечного немецкого княжества), поняла, что судьба нежданно-негаданно вручила ей не мужа, но Россию, ибо Николаша совершенно не подготовлен к царствованию, государственные дела не волнуют его в отличие от нее (это же так интересно, политика; от этого зависит благополучие детей; смертные копят для потомков деньги, а им, Романовым, надо удержать и вручить наследнику одну шестую часть мира, по возможности увеличив ее в площади и народонаселении до размеров еще больших). Европа считается лишь с силой; уж кто-кто, а она это не просто знала, в ней это было закодировано: почтение к форме и массе, организованным в беспрекословный порядок.
В свое время вдовствующая императрица сделала непростительную ошибку: расположившись к невестке после трех месяцев пристального за нею наблюдения, она открылась:
— Душенька моя, вы, видимо, поняли — я сужу по вашим глазам, — что государь унаследовал мою кровь… Он датчанин по духу — добр, мягок, молчалив, но при этом в чем-то по-русски нерешителен… Он страшится обидеть человека резким отказом, а бесчувственные жестокосердные люди трактуют это как проявление слабости. Государь по призванию своему художник, он мечтателен и рассеян по отношению к мирским делам… Я убеждена, что вы будете ему надежной помощницей, ангелом-хранителем во всех его начинаниях… Вы же видите: все министры, вместо того чтобы приходить со своими волевыми, взвешенными решениями, просят его приказа, словно он финансист какой или генерал… Он же скромен, он запретил добрейшему Фредериксу поднимать вопрос о присвоении ему генеральского звания — "с меня полковника достаточно"! А военный министр хочет спать на софе и чтоб государь отдавал за него приказы… Мне совестно за министров, но они — неизбежное зло, с ними нельзя не считаться, однако ведь и требовать надо, властно требовать…
Алике растворила в себе слова августейшей матушки, но сердце сжалось, когда услыхала — "нерешительный". Она запомнила навсегда это откровение любящей матери, для которой сын — самый лучший; оно, это откровение, жило в ней затаенно и выжидающе. Поначалу государыня отводила от себя это страшное слово, чуждое ее девичьим представлениям о муже. Она держалась до тех пор, пока не родилась первая дочь; после рождения третьей — наследника все не было — позволила себе подумать: "Был бы Николай — Нибелунг, у меня б рождались мальчики… Он слаб и нерешителен, Мария Федоровна права. Он не тот, о ком я грезила"…