Юлиан Семенов
Синдром Гучкова
(Версия-V)
1
Из Берлина Гучков воротился в Париж еще более осунувшимся, поседевшим, ощущая себя глубоким старцем, хотя не так давно сравнялось шестьдесят; женщины говорят — " это не возраст". Впервые он почувствовал, что стареет, в девятьсот пятом, в ту именно ночь, когда японцы гнали его — в колонне русских пленных — к лагерю, что соорудили неподалеку от Мукдена. Он тогда вслушивался в голоса конвоиров, в их быстрый говор, поражался тому, как часто они смеялись и сколь уважительны были друг к другу, и сознание того, что пленные были чуть не на голову выше тех, кто гнал их за колючую проволоку, воспоминание о реляциях дальневосточного наместника про то, что "япошата будут разгромлены за неделю, решись они на высадку в Маньчжурии", словно невидимая тяжесть давили на плечи, рождая ощущение бессильной старости, которая и есть безвозвратность.
…Он ничуть не удивился тому, что в свое время так потрясло берлинскую эмиграцию: захват красными Владивостока был трагическим, но закономерным финалом освободительного белого движения. На тех певцов из лагеря шовинистов, что надрывались в излюбленных вайнштюбе, чайных и кафе, предрекая скорый взрыв русского народного духа, который сметет нечисть ленинистов-троцкистов с лица земли, смотрел с нескрываемо-горестным презрением; они платили ему тем же — ведь именно он, Александр Иванович Гучков, создатель партии "октябристов", глава ее ЦК, друг Витте и Столыпина, приехал в царскую ставку, чтобы понудить государя отречься от престола.
Поначалу Гучков пытался объяснять, что отречение Николая было единственным шансом спасти династию; доводов его, однако, не слышали — несчастные психи; кричали, что он сговорился с детьми Сиона, жидовский наймит, предатель святой Руси…
Эмигрировав, он было решил развернуть на Западе дело, совещался с Лианозовым, Манташевым и представителем Митьки Рубинштейна, деньги у нефтяников были, остались на счетах в "Креди Лионе" и "Барклайз банк" от сделок, заключенных на поставку снаряжения для армии еще во время войны, которую государь нарек "Второй Отечественной".
Однако каждый из партнеров тащил одеяло на себя — до боли привычные номера; будь ты армянин, мусульманин или еврей, но коли вырос и состоялся в России — это навсегда, невытравимо; до сих пор не могут понять, что пальцами можно указывать, но лишь сложенными в кулак — бить.
Списался с Терещенкой; тот ответил, что предпочитает обосноваться за океаном, надежнее: банки платят хороший процент; начал преподавать, на жизнь хватает, ничего не хочет, потому что понял — ничего не может.
Родзянко лишь похохатывал: "Да кто нас здесь пустит в бизнес, Александр Иванович? Сотрут в порошок… Крупное предприятие невозможно, а по малости не хочу мараться; думаю, хватит мелочишки, чтобы доскрипеть… Устал я ото всего, друг мой… И от окружающих устал, и от себя".
Пуатье, его давний друг — приезжал гостить в Россию, — посоветовал:
— Купите два-три дома, оборудуйте под отели — самое надежное вложение капитала.
— А самому сидеть за конторкой и выдавать ключи клиентам? — поинтересовался Гучков, побледнев от обиды.
…Когда британские друзья предложили вложить капитал в концессии, которые намеревались брать в нэповской России, Гучков ответил не сразу. Вернувшись домой, в который раз уже перечитал давешнее письмо от бывшего военного министра генерала Поливанова; засим ответил Лондону отказом.
— Почему? — спросили его. — Не верите прочности новой линии Ленина?
Гучков ответил с болью, превозмогая себя (лгать не любил, считая это нерациональным):
— Если Кремль узнает, что я состою с вами в паях, — откажет. Я ведь здесь — Гучков, там я — "враг трудового народа".
Англичане вежливо пошутили:
— Здесь вы "Хучкоу", мы не умеем выговаривать русские фамилии.
То и дело возвращался мыслью к поливановскому письму; порою, когда становилось скучно, читал о себе статьи в московской прессе: "вампир-капиталист", "ожиревший буржуа, ставленник Антанты"; просматривал газеты крайне правых эмигрантов: "наемник большевиков, губитель монархии, продажный франкмасон"; милюковский "Руль” исключил его фамилию из упоминаемых, будто его вообще не было; меньшевистский "Вестник” социал-демократов писал о нем с долей брезгливости, навешивая идиотские обвинения в участии в "Ложе Востока", тоже намекая на масонство, а эсеры кляли "буржуазной непоследовательностью”… Сплошной сумбур, клоака; трещат что сороки, хоть бы кто подумал о реальной программе на будущее.
…На деловые контакты с немецкими промышленниками решился тогда лишь, когда понял, что те всерьез завязываются на экономически блок с нэповской Россией: может, через них удастся помочь несчастному народу, инкогнито, конечно; хоть после смерти узнают; глядишь, помянет кто добрым словом. Впрочем, не помянут, у нас это не принято; не забыли б вовсе — и то слава богу.
Начал консультировать Круппа и банки; когда отказался брать за это плату, партнеры жестко заметили:
— Именно российские евреи утверждают, что "опасно давать бесплатные советы", господин Гучкофф… Деньги дисциплинируют обе стороны: и тех, кто платит, и тех, кто получает, — в случае чего сохраняется возможность вчинить иск…
Со своими говорить о том, как переориентироваться на деловые контакты с нэпом, не стал — бесполезно.
…Впрочем, в свое время с интересом присматривался к лагерям сменовеховцев и "евразийцев" Врангеля. Они были единственными, кто оценил поворот Кремля к Делу, когда Ленин провозгласил новую экономическую политику, признал капитал (не как объект уничтожения, но, наоборот, как реальность, включенную в систему восстановления России из разрухи), разрешил концессии, пустив в страну иностранцев, более того, он дал льготы справному мужику, надежде и опоре державы, и вернулся к теории Рынка — единственно возможному регулятору экономики; декретами страну не накормишь и не оденешь, утопия.
Решил было войти с ними в блок, придумал даже название новой организации "ДР", "Демократический реформизм", но, как обычно, вскорости случилось то, что отличало все либеральные начинания, — свары, интриги, подсиживания, доносы в эмигрантской прессе, оскорбления, неуемные шараханья из стороны в сторону.
…В Берлине его и застало известие, поданное в правых националистических русских изданиях под громадными шапками (впрочем, и в милюковских, казалось бы объективных, печатали так же), о том, что Кремль изгнал из правящей клики ультрарадикальную еврейскую группу ЦК во главе с Троцким, Зиновьевым и Каменевым. Главные виновники русской трагедии, надменные "конструкторы" бунта, они действовали на деньги германского генерального штаба. Тогда им удалось обмануть доверчивый народ, теперь наконец все поняли, кто есть кто, пришло время постепенной реформации, ибо к лидерству пришли русские— Бухарин, Рыков и Калинин; впрочем, шовинисты Маркова-второго завели свою известную песню: "Бухарин на самом деле Торсун, бухарский еврей, отсюда и псевдоним"; они же утверждали, что и Джугашвили-Сталин иудейского племени, ибо все "швили" — евреи, детям известно.
…Именно тогда в отель к нему и позвонил генерал Бискупский, предложил "попить чайку"; Гучков знал ему цену — всегда рвался к камарилье Романовых; тем не менее, ощущая какой-то внутренний нервный подъем, согласился, пригласив к себе в "Адлон" (в Берлин наезжал часто, но лишь по делам, связанным с банковскими операциями, от политики отошел).
Бискупский приехал раньше назначенного времени, ждал в вестибюле, чуть не бросился лобызаться, хотя встречались всего раза два, знакомы были шапочно.
В кафе, когда принесли два стакана с "липтоном", Бискупский рассмеялся:
— Не зря, ох не зря про вас говорят, что чураетесь истинно русского, Александр Иванович! Хоть братец ваш держал чайную торговлю в Москве, но ведь норовил заморский товар продать! Про наш, отечественный, не думал, а он поароматнее любого аглицкого… Я-то полагал-с, что пойдем в русскую чайную, Кузнецов держит, чудо что за чай, самоварчик бы принес, а не скупердяйно-европейские стакашки, экономисты сратые! Тут недалеко, через Ост-Банхоф, по набережной, возле "Цоо”, неужели не посещали?!
— Не последний раз видимся, — сухо ответил Гучков, — успеем еще…
Бискупский рассыпался мелким смешком, начал расспрашивать про семью, да что супруга, в здравии ли домочадцы, как дела, — сразу же пахнуло манерами агентуры охранки: те тоже начинали издалека, стелились мягкой соломкою, больше всего говорили поначалу о здоровье семьи, к делу переходили постепенно, как бы между прочим.
— Я связан временем, Василий Васильевич, — заметил Гучков, не ответив на бисерные вопросы генерала, — ваш звонок был неожиданным для меня… Программа расписана по часам, не взыщите… Так что, извольте к делу, вы ж ко мне по делу пришли?
— Ах, европеец, европеец. — Бискупский снова забисерил смехом, но глаза зло сузились. — Ладно, Александр Иванович, коли вы такой занятой человек, то я лишь вкратце изложу-с то, что, полагаю, небезразлично вам… Последние события в Москве вызвали необычайный подъем среди под-вижников нашей идеи: лишь Соборная и Державная Русь может принести порядок в этот мир, свернувший с ума. Мы протягиваем вам руку дружества, предлагая разработку проекта — совместно с национал-социалистами — выступления против большевизма, ослабленного расколом, ибо Кремль теперь лишен наиболее опасного жидо-масонского детонатора.
Гучков пожал плечами:
— Не переоценивайте их силу, генерал. Зимний громили русские мужики.
— Верно! Не спорю! Но лозунги-с кто им в головы вбивал?
— Не считайте русский народ дураком, которого можно на лозунге взять, — устало возразил Гучков. — На лозунге "берут" дураков, а я таковым свой народ не считаю.
— Да ведь мы по-детски доверчивы, Александр Иванович!
— Значит, по-вашему, нация лишена разумного начала? Свойства к анализу? Возможности изучать ситуацию? Побойтесь бога, генерал! Нельзя с таким презрением относиться к великому народу, право.
— Считаете, что Октябрь был угоден не мировому Сиону, а нам, русским?
— Увы… Мы ж все обещали, обещали, обещали… А дали что? Кукиш дали! Речи произносили, собою любовалися, собственными персонами упивались… Вот он и поднялся медведем, потому как большевики с эсерами посулили им землю отдать и фабрики… Вы мужика и так и эдак пужали поляками, жидами и финнами, а хлеб-то ему русский царь не давал, русский премьер, русский министр…
Бискупский вздохнул:
— Да уж не красным ли вы сделались, Александр Иванович? Вот эмиграция-с удивится!
Гучков положил на стол деньги, кивнув официанту, чтоб взял, поднялся и пошел к выходу, провожаемый услужливым кельнером — эти всегда помнят тех, кто на чаевые щедр и за столом вальяжен.
…Назавтра после встреч с директором "Дрезденского банка", генералом Гофманом и представителем крупповского концерна Гучков и вовсе забыл думать про Бискупского — слишком серьезны были собеседования и неожиданны прогнозы на происходящее в России… Однако же вечером, когда его затащили в кафе, где обычно собирались русские (даже здесь несли друг друга, каждый столик во вражестве к соседнему; до боли знакомая поножовщина, эмиграция ничему не научила), Гучков сразу — явственно и близко — увидел зал Таврического дворца, Государственную думу, крайне правые ряды ее, где сидели националисты — Марков-второй, Замысловский и Пуришкевич, великодержавные вожди, получавшие полицейские ссуды на свои съезды и издания, охранявшиеся жандармерией; услышал слова Пуришкевича, произнесенные им сразу же после того, как Гучков закончил свой яростный антиправительственный доклад по бюджету военного министерства на девятьсот девятый год.
Пуришкевич — в остроумной безжалостности не откажешь — грохотал тогда:
— Выступление депутата Гучкова — прекрасный образчик революционного младотуречества, попытка оклеветать нашу доблестную армию, оплот европейского спокойствия и мира. Господин Гучков весьма радует наших врагов, открывая им те раны, которые известны нам, русским, но о которых надлежит говорить в четырех стенах, с глазу на глаз, чтобы не выносить общее горе на суд поганой европейской гласности… Его речь — это открытый вызов высшим правителям, которые единственно и радеют о мощи и духе наших витязей. Только фразеры и люди чуждой крови норовят вынести сор из избы, дабы опорочить наше общество и его Верховного Водителя, выражающего народные чаяния и надежды! Мы, правые, можем обратиться к Гучкову и сказать: "Александр Иванович, не нужно нам вашего хлопчатобумажного патриотизма, сохраните нам, будьте милостивы, наш старый, истинно русский патриотизм!"
Гучков и поныне слышал в себе тот ответ, что он немедленно дал Пуришкевичу:
— Господа, кнопка нажата, лозунг дан, вышел приказ по армии, или, лучше сказать, по сотне — ввиду ее малочисленности, поэтому, видимо, слева начнут острить: "По какого рода сотне"?! Депутат Пуришкевич обвиняет нас в том, что мы назвали вещи своими именами, когда говорили, что во главе округов стоят неспособные вожди. Едва ли мы виноваты, называя вещи своими именами. Скорее виноваты те, кто держит этих неспособных вождей. Одно из двух: или правительство должно признать, что эти вожди находятся на высоте своего положения, и вступиться за них против брошенных нами обвинений, или оно признаёт, что обвинения правильны, и, таким образом, должно с ними расстаться. Депутат Пуришкевич говорит: "Вы разбиваете веру, вселяете безверие, а Русь без веры не может существовать!" Но есть вещь худшая, чем безверие! Это худшее — ложная вера! Так вот, ложную веру мы будем разрушать всюду, где только обнаружим ее. "Хлопчатобумажный патриотизм" — сказал член Государственной думы Пуришкевич, повторяя остроту, затасканную и засаленную в газетенках типа "Гражданина" князя Мещерского или "Русского знамени" черносотенца Дубровина. Чего же мне не могут простить эти господа? Чтобы дать им материал для новых острот, я добавлю: я не только сын купца, но и внук крепостного крестьянина. В моем "хлопчатобумажном патриотизме" заложен патриотизм черноземный, мужицкий, который знает цену таким барчу-кам-помещикам, как вы, господа Пуришкевич, Марков-второй и Замысловский!
…И вот в том кафе, куда затащили Гучкова, юнец из "Союза Михаила Архангела" — люди генерала Бискупского — прилюдно плюнул ему в лицо; Гучков вскинулся, чтобы дать негодяю пощечину, но тот сноровисто ударил его в под-дых, свалив с ног; Александр Иванович поднялся с трудом, опираясь на палку (нога, искалеченная во время англо-бурской войны, опухала все больше); мерзавец снова ударил в поддых, и снова Гучков упал; собравшиеся причитали, выкрикивая что-то про "черную сотню"; парень усмехнулся: "Мы не сотня, мы теперь мильон"; с этим и вышел; только тогда Александр Иванович ощутил запах его слюны — затхлый, гнилостный; так всегда пах доктор Дубровин, создатель "Союза русского народа", точно так же несло и от Бискупского.
Именно тогда Гучков окончательно ощутил себя бессильным старцем: раньше-то за словесное оскорбление звал на дуэль — и Милюкова звал, и подполковника Мясоедова, жандарма и германского шпиона; а этого бритого под скобку, в черной косоворотке, не позовешь, он попросту не знает, что это такое; понятие "честь" неведомо ему, он исповедует наглость силы.
…В поезде купил ворох газет; попалась на глаза статья о Гитлере из Мюнхена, возглавившем национальный социализм; приводились цитаты из его речей; в перечне тех, кто идет за ним, — Бискупский; черно-коричневые против красных; вот он, Апокалипсис, немецкий "Михаил Архангел"; взбесившиеся наци теряют разум и верят только истерическому Слову; реальность, то есть Дело, на котором и состоялся его крепостной дед, ставший купцом первой гильдии, отходит на задний план.
…Приехав к себе, Гучков нашел записку жены: "Унеслась в Ниццу, приболела Верочка, жду тебя там".
Верочка, Верочка, доченька любимая, горе ты мое… За что такое? Или дети всегда выбирают путь, противный духу отцов?!
В квартире было сумрачно, ставни закрыты; судорожно вдохнул терпкий аромат яблок — каждую осень Машенька раскладывала их на подоконниках множество (в России покупала только антоновку) — и крепенькие они до осени, и хранят в себе горчинку, в чем-то даже миндальную; трагический запах этот придавал дому тонкий флер артистизма.
В жену свою, урожденную Зилотти, с которой прожил чуть не четверть века, был до сих пор влюблен; из поразительной семьи; братья — Сереженька, адмирал, и Санечка, профессор консерватории, — к сестрам своим, Машеньке и Вареньке, относились с нежностью; связывало их совершенно особое дружество, ибо, живя в столице, в обстановке скорпионьих завистливых интриг света, они замкнулись в своем тесном мирке; музицировали, устраивали литературные журфиксы, выходили редко — когда семья дружна и живет общими интересами, счастья на стороне не ищут.
Потому, видно, не в силах расстаться с сестрою, Машенька сосватала Николая Гучкова, брата Александра Ивановича, за Вареньку; в свете шутили: "Московский городской голова Николай Гучков и гласный Петербургской думы Александр имеют за собою русский флот и музыку — вот оно, ядро заговора; не хватает лишь гвардии, чтобы выйти на Сенатскую площадь…"
…Гучков бросил легкое пальто на кресло, стоявшее в гостиной, прошел к себе в кабинет, снял пиджак, расстегнул сорочку лионского полотна, взял со стола чернильный карандаш и, по-мальчишески помуслив его, нарисовал кружок под левым соском, где глухо ворочалось сердце; сразу вспомнил лицо Саввушки Морозова; он тоже — перед тем, как пустить в грудь пулю, — нарисовал кружочек, чтоб не было промаха: если выживешь, обсмеют, уничтожат презрением.
Достав из ящика стола револьвер, Гучков сноровисто приставил его к груди, не в силах заставить себя забыть страшное лицо берлинского черносотенца с сальными волосами и мерзкий запах его белой, истеричной слюны — как с такой постоянной, унизительной памятью глядеть в прекрасные глаза Машеньки?! Нахмурившись, снял опухший палец с курка, отложил револьвер и подвинул к себе стопку тонкой, с крахмальной синевой, бумаги.
"Манечка, не суди меня строго, но иначе поступить я не мог. Человек имеет право на любовь тогда лишь, когда он уважает себя и верит в то, что может быть защитником той, кого почитает за свою Богом данную судьбу. Я не могу более быть тебе защитником, ибо изверился в себе, увидав себя не в зеркале (оно жалостливо), а со стороны, отрешенно и безразлично, как мы глядим на несчастных стариков, что греются в сквере, наблюдая за тем, как парижане играют в свои дурацкие, по-детски беззащитные "були".
Гучков положил перо на папье-маше, тяжело поднялся из-за большого письменного стола, сосредоточенно, словно бы выполняя чью-то волю, подошел к книжному шкафу, открыл дверку, достал книгу и, открыв страницу — сразу же попал на нужную, чудо какое-то! — понял, отчего он хочет найти именно это: когда он вернулся домой после своего первого открытого обвинительного выступления, Машенька и маленькая Веруша — нежность, доченька, любовь — ждали его в дверях; лицо Машеньки было тогда поразительной красоты, глаза сияли, ручки стиснула на груди: "Санечка, ты надежда этого несчастного народа! Ты, один ты! Ко мне телефонируют беспрерывно, поздравляют, благодарят, только ты можешь защитить этих несчастных, больше некому…"
…А говорил он тогда, собрав ЦК своей партии, вот что:
— Октябризм вышел из недр либеральной оппозиции, сложившейся вокруг местного земского самоуправления в борьбе против реакционного курса, который был принят правительством с конца шестидесятых годов… Ядро нашего "Союза 17 октября" организовалось в трудное время — ноябрь девятьсот пятого, сразу после того, как был дарован манифест о свободах и Государственной думе, в момент, как нам тогда казалось, перехода от неограниченного самодержавия к конституционному строю… Октябристы решительно отмежевались от безудержного радикализма и социалистических экспериментов, став на сторону власти. Но по мере того, как опасность переворота отходила в прошлое, начали поднимать голову те элементы, которые во все века отличались короткой памятью. В минуту грозной опасности, перед возможным возмездием за свои грехи, они вроде бы исчезли. Но теперь они вновь выползли из щелей. Где ж они? А они вновь среди дворцовой камарильи, тех темных элементов, вроде Распутина, которые и в прежнее время грелись возле гнойников русской жизни, — именно среди них рекрутирует свои ряды возрождающаяся реакция. Реакция, органически связанная с русским абсолютизмом, вновь захватила те позиции, которые, казалось, были ими утеряны. Человек, который с ними мужественно боролся и был ими свержен, Петр Столыпин, сделал меланхолическое замечание журналисту: "Ошибочно думать, что русский кабинет есть власть. Он — только отражение власти. Нужно знать всю совокупность давлений и влияний, под гнетом которых ему приходится работать…"
Официальными оплотами реакции стали правое крыло Государственного совета и организация объединенного дворянства. А это влияет на неустойчивые элементы общества, которые издавна привыкли сообразовывать свой курс с господствующим направлением. И родилось тяжкое ощущение двойственности: с одной стороны, Манифест о свободе вроде бы не отменен, обещания демократизации не взяты назад, но, с другой стороны, в недрах этой же власти усиливаются те элементы, которые никогда не скрывали своей ненависти к новому политическому строю. Попытка борьбы Столыпина против них окончилась его поражением задолго до его физической смерти… Всем памятно, как проводились выборы в четвертую Думу: правительством была устроена грандиозная фальсификация выборов… Поэтому результаты успеха реакции не замедлили сказаться: иссякло государственное творчество, власть сковал паралич, начались интриги, личные домогательства, ведомственные трения. Государственный корабль потерял курс. Не внушая к себе ни доверия, ни симпатий, власть не может внушить к себе даже страха. То злое, что она творит, она творит шарахаясь, без разума, какими-то рефлекторными судорожными постановлениями и актами… Ныне в торжественных случаях произносятся старые, всем знакомые слова, но им не верят ни сами ораторы, ни слушатели. Развал центральной власти привел к дезорганизации властей на местах. Местная администрация довела свой произвол до невероятных пределов, переходя подчас в безумное озорство. Каков же исход того кризиса, через который мы проходим? Все сходятся на одном — грядет катастрофа.
Попытка октябризма примирить общество и власть кончилась провалом. Но мы обязаны признать историческую необходимость этой попытки в такой же мере, как и отдать себе отчет: такая попытка ныне невозможна более. Мы стоим лицом к лицу не с той властью, с которой договаривались семь лет назад, в пятом году. Договор нынешней властью нарушен, если не разорван. Грядет эра реставрации, то есть ликвидации всех демократических реформ.
Сановники, озабоченные лишь собственной карьерой, готовят государственный переворот.
Ценой покорности и малодушных уступок, возможно, удастся купить отсрочку под условием не прикасаться к государственным делам, а замкнуться в повседневных мелких проблемах. Но это было бы политическим самоубийством, сопровождающимся гниением государственной власти… Мы, Государственная дума, должны взять в свои руки дело защиты русской свободы! Когда-то, в дни народного безумия, мы подняли отрезвляющий голос против эксцессов радикализма. Во дни безумия власти мы обязаны сказать этой власти серьезное слово предостережения: нашему терпению пришел конец! Нельзя оставлять монополию оппозиции за радикальными и социалистическими элементами, ибо это создаст утопию, будто власть борется именно против них, тогда как она сражается против самых разумных и умеренных требований русской демократии. Перед грядущей катастрофой именно мы, имущие, буржуазные классы, должны сделать последнюю попытку образумить власть, ибо на нас в случае потрясений обрушится первый удар. Кто явится нашим союзником в этой борьбе за демократические реформы? В пределах наших задач и средств борьбы мы примем любую помощь. Никогда еще революционные организации, добивающиеся насильственного переворота, не были так разгромлены! Но русское общество никогда еще не было так революционизировано, как сейчас, — действиями самой власти, вера в которую теряется с каждым днем! Историческая драма заключается в том, что именно мы обязаны защищать идеологию монархизма — от самого монарха, церковь — от церковной иерархии, армию — против ее вождей, авторитет правительства — от самого правительства. В стране царит состояние апатии, уныния и неверия, а отсюда — один лишь шаг к отчаянию, что есть сила громадного разрушительного действия, и да отвратит Господь эту страшную опасность от нашего отечества!
…Гучков медленно закрыл рукопись, поставил том на место, посмотрел задумчиво на письменный стол, заметив лишь один револьвер, все остальное как бы исчезло, слилось в одно зелено-серое пятно; почему такой странный цвет, подумал он; впрочем, понятно: сукно и пресс-папье; сознание вычленяет главное; револьвер — это заключительная точка. Но сначала я должен понять, отчего же то, что я прочитал сейчас, что было Откровением России, а отнюдь не Гучкова, свершилось? Отчего ко мне не прислушались? Нет пророка в отечестве своем? Или над нацией тяготеет неотвратимый, периодически повторяющийся рок? Кто противостоял мне? Почему? Какой политик оказался сильнее меня? Или обстоятельства, что всегда сильнее людей?
Сильнее его, Гучкова, были не обстоятельства, но мыши, ибо каждое общество составляют Личности, коих разительное меньшинство, и чиновные мыши, объединенные в силу, разъедаемую изнутри постоянными противоречиями, но тем не менее мощные своей направленной массой.
…Он вернулся к столу, бессильно обвалился в кресло, сидел несколько мгновений недвижно, а потом, превозмогая тяжесть в руке, потянулся к револьверу…
2
Степан Петрович Белецкий, служивший незадолго до февральского переворота товарищем министра внутренних дел, мучительно долго раздумывал, прежде чем принять кардинальное решение: на кого ставить в каждодневной борьбе за жизнь? А ставок было две всего лишь: либо Распутин, либо Гучков.
Будучи кадровым жандармом, Белецкий знал про всех мало-мальски заметных русских все, абсолютно все.
…Не прошло и двух лет после того, как он прочел донесение агента "Кардин" — критически мыслящий журналист, внедренный им в среду левых октябристов, — в котором тот изложил содержание скандальной, но до ужаса правдивой речи лидера октябристов Гучкова, после того как речь была доложена в сферах и поступило высочайшее повеление на постоянное, особо пристальное наблюдение за "младотурецким мерзавцем, которого вешать надобно, а не в Думу пускать" (говорила так не какая-то дама, а государыня), — грянула война, и все, что предрекал Гучков, сделалось трагической явью.
Однако же вместо того, чтобы немедленно привлечь Гучкова к работе в правительстве, секретной полиции было приказано не спускать с октябриста глаз денно и нощно, записывая каждый его телефонный звонок, любую встречу и выступление, пусть даже и не публичное; разговоры в салонах также должны фиксироваться.
Понимая, что не министерства, но именно Гучков и подобные ему купцы и промышленники будут в состоянии повернуть ход кампании, снабдив армию орудиями и снарядами, Белецкий, тем не менее, пришел к выводу, что целесообразнее — во всяком случае, на данном этапе — быть с Распутиным и теми, кто его окружал: сиюминутность выгоды — очевидна, а там — видно будет: искусство политики не в том, чтобы входить в блок, но, наоборот, в том, как выходить из него, создавая при этом качественно новый.
Донесения, что шли от агентуры, Степан Петрович анализировал с карандашом в руке, хотя отметок не делал: карандаш лишь организатор мысли, только дурни им пользуются, оставляя собственноручные пометки; грифель может быть некоей формой единения текста с памятью; когда им ведешь по строкам, каждая фраза отлагается навечно.
Белецкий, однако, знал значительно более того, что доносила агентура, ибо с тех пор, как любимец государя Хвостов — с подачи Распутина и Вырубовой — сделался министром внутренних дел и пригласил Степана Петровича своим заместителем, он повел себя совершенно иначе, не так, как действовал раньше, исполняя должность директора департамента полиции.
Тогда, с девятого по двенадцатый год, он, тщательнейшим образом изучая донесения коронных осведомителей, был в курсе всего, что происходило в среде революционной эмиграции, знал настроения Плеханова, Ленина, Чернова, Гоца, Троцкого, Либера, Савинкова, Чхеидзе, Кропоткина, Жордании, Засулич, держал руку на пульсе тех настроений, которые царили в среде подполья, постепенно подбирался к наиболее крупным журналистам, имевшим вес в ведущих газетах обеих столиц, постоянно контактировал с националистами во главе с Пуришкевичем, Марковым-вторым, Замысловским и доктором Дубровиным, передававшими ему материалы, собранные членами их "черных сотен” не только на революционеров, но и на кадетов и октябристов, а равно на всех юристов, банкиров, писателей, врачей еврейской национальности, и наивно полагал, что был в курсе всего того, что надлежит знать главе секретной полиции Империи.
Однако после того, как министр Алексей Николаевич Хвостов пригласил его в заместители, они и провели рискованную операцию, осмелившись подкрастся к любимице государыни фрейлине Вырубовой, через нее вошли в агентурные отношения со святым старцем Григорием Ефимовичем Распутиным, при этом наладив за ним постоянное филерское наблюдение, окружив осведомителями и слушая все его телефонные разговоры с Царским Селом. Вот тогда-то они с ужасом поняли, кто по-настоящему правит Россией. И в результате всего этого Белецкий разработал план, по которому именно Распутин должен был стать неким агентом влияния не на кого-нибудь, а на августейшую семью.
Понимая друг дружку без слов, Хвостов и Белецкий отдавали себе отчет в том, что Россию в революцию толкает именно государыня, послушная Распутину, и подвластный ей Помазанник Божий, а никак не эсеры Керенского, большевики Ленина, радикалы Троцкого или меньшевики Плеханова. В этом смысле они были совершенно солидарны с Гучковым, хотя продолжали следить за каждым его шагом, телефонным разговором и конспиративной встречей, докладывая государыне — в Царское Село, и Помазаннику — в Могилевскую ставку данные филерского прослеживания и донесения агентуры, роившейся вокруг лидера октябристов, убежденного приверженца монархии и противника всех и всяческих революционных идей.
Они знали, что любая попытка представить высочайшим особам Александра Гучкова объективно и честно чревата немедленной отставкой: государь верил только тем, кому верил; государыня вообще не верила никому, кроме Распутина, а тот вертел свои финансовые дела с петербургской группой финансистов и промышленников, Гучкова тяжело ненавидел за его речь в Думе, произнесенную против него, старца. При упоминании имени "Саньки" белел лицом и тянулся к рюмке мадеры, несмотря на явственное неудовольствие фрейлины Вырубовой.
Поэтому — после тяжелых размышлений — Белецкий поставил на то, чтобы спасать монархию, манипулируя именно Распутиным. Он был вынужден отдать на закланье Гучкова, к которому испытывал горячую симпатию как к человеку безусловно честному и высокоидейному.
Однако он недооценил Распутина: у того порою глаза начинали калиться, становясь красными, будто у вампира какого, и в комнате начинало тихонько гудеть, словно провода пропускали под высоким — не тронь, а то сожжет — напряжением.
— Милай, милай, дорогой Степан Петров, ты с "хвостом” (так именовал министра внутренних дел) меня обмануть норовишь! Таитеся вы от меня, тайну в себе прячете, Саньку Гучка в обиду не даете, а он по фронтам шландаить, там пульки летают, а с какой стороны — кто угадаить?! Я! Один я! Уж не меня ли вы опасаетеся, голуби?!
— Григорий Ефимович, вы же знаете мою натуру, — отвечал Белецкий, — я чту закон, живу законом и проверяю им каждый свой поступок, только потому государь и благоволит ко мне, да и вы сердечны… И вы и я одному делу служим, Григорий Ефимович, право…
Распутин чувствовал, когда жать, а когда отойти, спрятать когти до времени, — знал цену Слову, особенно ежели был трезв и не страдал с тяжкого похмелья.
Вскоре Белецкий узнал от секретаря министра Граве (тот был его личным осведомителем), что Распутин вызвал утром Хвостова на конспиративную квартиру, где получал свой ежемесячный оклад содержания от полиции; беседовали сорок минут; по возвращении Хвостов приказал соединить его с министром промышленности и торговли князем Всеволодом Николаевичем Шаховским; сговорился о встрече — в ресторане "Франция".
Наладить прослушку беседы двух сановников — дело техники; "забота о безопасности; грех не оградить от террористов".
Через два часа после того, как министр Хвостов и князь Шаховской изволили откушать, Белецкий уже знал, о чем шла речь: "Поскольку Гучков ни с какой стороны не уязвим, вертит военно-промышленным комитетом, взяток не берет, радеет о снабжении армии снарядами, пушками и патронами, мотается по фронтам, бесстрашен, не пора ли, князь, поглядеть на заводах, особенно таком, как Путиловский, всю отчетность, бухгалтерские книги, сальдо с бульдой, как говорится?" — "А каков смысл? — поинтересовался Шаховской. — Важно, чтоб снаряды поступали в окопы, Алексей Николаевич…" — "Смысл очевиден: щелкнуть по носу, чтоб не смел задирать тех, кого столь высоко ценят Высочайшие Особы. В сальде с бульдой не может не быть дефекту, только тот не ошибается и не хитрит, кто не работает. Всякая карта против Гучкова будет угодна Священной Особе государя-императора, он не забудет такой услуги, князь… Вы же знаете, — добавил "X." (фамилию министра внутренних дел агент расшифровывать не решился, молодец, башковитый), — как государыня любит порядок и соблюдение абсолютнейшей, в любом деле, отчетности. Разве вам не угодно показать ей, сколь требовательно ваше министерство к соблюдению параграфов и инструкций, без коих ни одно государство не может нормально функционировать?"