Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: С Евангелием в руках - Георгий Петрович Чистяков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И только оказавшись в Афинах, я понял, что Ликавит – это Греция в миниатюре.

На северо-западном склоне Ликавита находится маленький храм преподобного Исидора. Святой жил здесь, словно в пустыне, ибо добраться до него было непросто, да и сейчас к месту его затвора ведет лишь узкая тропинка, почти отвесно поднимающаяся в гору.

Храм Исидора Ликавитского замечателен тем, что его алтарь устроен внутри самой горы, в небольшом гроте – престол с золотой дарохранительницей стоит в глубине естественной пещеры, а прямо над ним возвышается серая скала, именно та, что, как видно снаружи, нависая над обителью преподобного, уходит чуть ли не в небо.

Калитка, через которую можно попасть к храму, обычно бывает закрыта, и лишь однажды, причем вечером, когда уже почти стемнело, она почему-то оказалась открытой. В ограде – множество людей, дамы с цветами, важные официанты в белых рубашках с бабочками, а на накрытых накрахмаленными скатертями столах бокалы для шампанского. «И несется запах сладкий от готовящихся блюд».

Свадьба. По-гречески γάμος – словно в Кане Галилейской. И молитва, и веселое пиршество при свете луны, и благоговейная тишина, и дамы в вечерних платьях – всё вместе, всё внутренне едино и, более того, одно другому абсолютно необходимо.

В самом храме (я и не подозревал, что внутри он такой маленький) еще пусто, но уже распахнуты царские врата. Поэтому видно, как за ними кончаются белый потолок и невысокий свод, возведенный строителями сравнительно недавно, и начинается скала – воздвигнутая Богом. Вспоминаются слова из псалма: «В Его руке глубины земли, и вершины гор – Его же» (Пс 95: 4).

Северными дверями входит, вернее, вкатывается, быстро, словно мячик, старый священник в камилавке. Наверное, настоятель… но с массивной золотой панагией на груди. Значит, архиерей. Вошел и начал энергично переставлять стулья в храме. Как дома. Сам, чтобы не тратить время на объяснения, что куда поставить. Все уже собрались – пора начинать венчание.

А тропинка ведет к вершине Ликавита, до которой еще очень далеко. Она поднимается всё выше, и город со своими огнями, с рекламою и автомобилями, и Акрополь с храмом Афины – всё остается где-то далеко внизу. На самой вершине возвышается белый храм Святого Георгия Победоносца.

И кажется, что выше ничего уже быть не может, кроме неба. Храм этот совсем маленький, легкий, сверкающий своей белизной. В нем нет ничего дорогого, никаких признаков роскоши – только росписи на стенах на евангельские сюжеты. Он всегда открыт, и через решетчатые двери каждый может сюда войти, чтобы понять, что значат слова «Господь воцарися». Здесь так просто понять, что такое «исихия», молитвенное безмолвие, о котором сегодняшним грекам напомнил святой Нектарий, самый любимый из новых подвижников Эллады. Есть его икона и здесь, у Святого Георгия на Ликавите.

Тут же белая мраморная гробница. Здесь похоронен иеромонах Эммануил Лулудакис, скончавшийся в 1885 году основатель этого храма, поднявшийся сюда, когда не было еще ни асфальтированных дорожек, ни фуникулера, и, наверное, больше никогда не спускавшийся в город.

А на ступеньках у самых дверей храма целуются влюбленные, и слышится тот «тихий шепот в час вечерний», о котором писал некогда Гораций. Тут же настраивают свои скрипки музыканты, чтобы потом играть до полуночи. Чуть ниже, у самого подножия церкви – рестораны, кафе и бары, а дальше, если спуститься пониже, – открытый концертный зал.

Он устроен здесь не так давно, но по образцу античных амфитеатров. Тут всегда много народа и много шума, но храм Святого Георгия не теряет от этого своей благодатности, и всё равно царит на Ликавите удивительная атмосфера святости и чистоты, хотя находятся эти «ворота неба» в двух шагах от центра Афин, а попасть сюда можно не только пешком, но и на лифте.

Церкви в Афинах встречаются повсюду: и маленькие, наполовину ушедшие в землю византийские храмы, куда можно войти, только спустившись по лестнице вниз, иногда на довольно большую глубину; и построенные в XIX и даже в начале XX века просторные церкви, к которым, наоборот, надо подниматься по белоснежного мрамора ступеням, зачастую очень высоким.

Таков огромный храм Святого Константина близ площади Омонии, построенный королевой Ольгой; таковы церковь Святой Ирины на улице Эола или высокий храм Святителя Николая на улице Асклепия близ горы Ликавит. В этих церквах остро чувствуется какой-то необычайный синтез Европы и Востока.

Их мавританская архитектура – с непременными двумя ярусами колонн и обширными, как это бывает в мечетях, хорами, с узкими окнами и изящными аркадами, мраморными полами с замысловатыми узорами напоминает Альгамбру. Но тут же, слева от алтаря, почти всегда возвышается кафедра, на которую проповедник должен подниматься по винтовой лестнице, – немецкое барокко. И вообще невозможно понять, где ты – на Западе или на Востоке.

Во всех храмах обязательно есть стулья. В больших церквах они стоят рядами, в маленьких – как придется, и никто не видит в этом ничего католического или протестантского. Просто так принято – вот и всё. В храмах во время службы людей очень мало: две-три старушки дремлют, обмахиваясь веерами… К тому же в большинстве своем храмы эти так малы, что больше двадцати, а то и пятнадцати человек там просто не поместится.

Зато, когда службы нет, в пустой и безмолвный храм всё время кто-то заходит – поставить свечу, приложиться к иконам, помолиться в сладком от запаха ладана полумраке, написать записку с именами родных и близких, чтобы оставить ее на обедню, и просто посидеть в атмосфере безмолвия и молитвы.

У самого подножия Акрополя находится храм Παμμεγίστων Ταξιαρχών, то есть Чиноначальников Вышних сил, или просто Святых Архангелов Божиих. На маленькой площади перед ним, где торгуют корзинами, плетеными сундуками, колыбелями для младенцев и циновками, всегда царит оживление, но внутри него никто не произносит ни слова – абсолютная тишина.

Здесь я видел девушку лет двадцати, которая зажигала лампадки, стоящие на окне. Потом брала их по одной и несла каждую в свой черед через весь храм, чтобы закрепить перед той или иной иконой. Высокая, с длинными, слегка вьющимися распущенными волосами, в платье до щиколоток, с открытыми плечами, в легких сандалиях с завязками вокруг лодыжек, она казалась жрицей, сошедшей с античного рельефа из музея на Акрополе.

Греки сохранили не только алфавит и язык, что, пусть изменившись за два с половиной тысячелетия, всё же до сих пор звучит на улицах Эллады; нет, они сохранили и что-то большее – душу своего народа, стиль жизни, пластичность и, главное, чувство благоговения перед реальностью, которым была буквально пропитана вся греческая философия.

В самом центре Афин, в двух минутах ходьбы от Акрополя, расположены довольно респектабельные жилые дома, многочисленные музеи и рестораны, таверны попроще и маленькие кафе (здесь их сотни, если не тысячи), наконец, церкви, иногда невероятно древние. Но есть здесь и уголки, заставляющие вспомнить о том, как жили греки две с половиной тысячи лет тому назад.

На углу улиц Аретузы и Клепсидры, прямо под скалою Акрополя, буквально в ста метрах от Парфенона, сушится белье на веревке, протянутой от дома к дому. Десять часов вечера. Хозяйка дома выносит ужин прямо на улицу, где уже сидит за столиком вся семья – муж и две взрослые дочери. В большой миске дымится рис, жена подает мужу хлеб, который он ломает руками, и трапеза начинается. А на рынке продаются маслины, самые разные – сладкие, горькие, с пряностями и без. И повсюду – фисташки с острова Эгина.

На улице у каждого второго прохожего в руках – комполои, то есть четки. Слово это образовано от новогреческого κόμπος, что значит узелок, ибо четки у греков, как известно, делают не из бусин, как на Западе, а вяжут из черной шерсти. Однако эти четки сделаны из восемнадцати больших удлиненных бусин, иногда из камня, иногда из пластмассы, и всегда – самых разных цветов и фасонов. Бусины эти нанизаны на цепочку, по которой они свободно скользят.

Чисто внешне комполои напоминают мусульманские четки, но продаются во всех киосках и магазинчиках, а то и прямо на улице и никакого (во всяком случае, прямого) отношения ни к православию, ни к исламу не имеют. Их крутят в руках примерно так, как это делают мусульмане, но не ради молитвы, а просто так, «для релаксации»: говорят, что это помогает успокоиться и снимает нервное напряжение. Быть может, это Восток так напоминает грекам о себе – на уровне подсознания.

Прямо на улице среди случайных книг, каждая из которых стоит не больше тысячи драхм, то есть трех долларов, мне попалось маленькое Евангелие в синем переплете. В старом переводе на новогреческий, который отличается от древнего языка только глагольными формами. Совсем маленькое и каким-то образом попавшее в груду детективных и дамских романов и другой случайной литературы. He купить его я почему-то не мог…

Впервые опубл.: Русская мысль. 1998. № 4238(24–30 сентября). С. 19.

Платон против поэзии

Платон объявил, что трагическая поэзия должна быть изгнана из идеального государства, поскольку своими произведениями поэты пробуждают, питают и укрепляют худшую сторону души и губят ее разумное начало.

Вычеркнуть, отбросить, изъять, исключить, запретить учителям использовать «плохие» стихи в беседах с учениками и не давать поэту хора для постановки его трагедии, если он говорит о богах что-то плохое, – именно такими рекомендациями буквально пестрит текст платоновского «Государства».

Философ вспоминает миф (причем только намеком, сегодня понятным лишь специалисту), где рассказывается, как Тесей и Пирифой решились на ужасное преступление, задумав сделать своими женами двух дочерей Зевса, Елену и Персефону, за что были наказаны в Аиде. «Мы не допустим таких мифов! – восклицает Платон. – Мало того: мы заставим поэтов утверждать, что эти поступки были совершены другими лицами… подобные высказывания мы запретим и предпишем и в песнях, и в сказаниях излагать как раз обратное». Поэты рассказывают, будто Гефест был сброшен с Олимпа собственным отцом (т. е. Зевсом), – «такие рассказы недопустимы в нашем государстве».

Как это ни парадоксально, величайший, быть может, в истории человечества философ, как никто другой сказавший о бессмертии человеческой души и вечности, выдвигает тоталитарную по своей сути схему и призывает к жесткой и безжалостной цензуре. Причем относится это не только к поэтическим произведениям, но и к той устной мифологической традиции, в недрах которой вызрела вся греческая культура.

Если что-то вредно для нашего государства, это должно попасть под запрет вне зависимости от того, с чьим именем, пусть даже самым знаменитым, связан этот «вредный» миф или текст. Цензуре подвергаются даже гомеровские поэмы.

Платон, исходя, разумеется, из лучших побуждений, рассуждает (страшно сказать!) как советский партийный чиновник, считавший возможным исказить текст любой пьесы в угоду идеологической установке.

У него есть свое, весьма возвышенное представление о божественном начале, в которое, разумеется, не укладываются древние мифы, ибо там боги или, во всяком случае, их дети, например, Тесей, совершают всевозможные преступления – воруют, лгут, обманывают друг друга, распутничают, пьянствуют, убивают ни в чем не повинных людей и так далее. «Какие же это боги, это – черти полосатые!» – воскликнул однажды, говоря о видении богов в греческой мифологии, А. Ф. Лосев.

Платон усматривает в этих мифах нечестие, которому необходимо противостоять, ибо оно разрушает основы общественной нравственности. «Когда говорят, что бог, будучи благим, становится для кого-нибудь источником зла, с этим всячески надо бороться», – утверждает он в своем «Государстве». На первый взгляд, этот тезис кажется прекрасным, но, если в него вдуматься, он просто чудовищен, ибо войну Платон объявляет не злу, а художественному творчеству и вдохновению поэта, причем опираясь на рациональный и холодный социальный прагматизм.

«Если произведение хорошо, мы допустим его, если же нет – отвергнем. Мы уговорим воспитательниц и матерей рассказывать детям лишь признанные мифы, чтобы с их помощью формировать души детей… большинство мифов, которые они теперь рассказывают, надо отбросить».

Нельзя не ужаснуться тому, как Платон, сам бывший настоящим поэтом (ибо каждый его диалог представляет собой удивительное поэтическое произведение), выступая в роли законодателя, подходит к поэзии с точки зрения предельного рационализма, но всё же не только в этом заключается суть его философской трагедии. Она еще и в том, что его собственный взгляд на реальность, его личная точка зрения и та идея, которую он проводит в жизнь, оказываются для Платона дороже самой реальности, дороже того, что в этой реальности есть и всегда было. Схема становится философу дороже, чем истина, поэтому всё, что не укладывается в схему, должно попасть под запрет.

Так автор «Пира» и «Тимея» предвосхищает идеологию практически любого тоталитарного государства и религиозного фундаментализма, для которых искусство есть лишь средство для воспитания народа. Писатель должен стать «колесиком и винтиком», как скажет потом Ленин.

Платон в одном из главных своих тезисов утверждает, что искусство, вернее, художественное произведение (эпическая поэма или трагедия), может и должно воспитывать. Он, умевший уместить в одном слове то зерно, из которого может вырасти огромное произведение, основывался на бытовавшем уже в его время действительно прекрасном афоризме «Гомер воспитал Элладу».

Философ решил доказать, что «Илиада» – плохой учебник, ибо она воспитывает и возбуждает в людях дурное. При этом он как-то упустил из виду, что создана она была совсем не для того, чтобы воспитывать греков, хотя, действительно, воспитала их, но только не содержанием, а языком и ритмом. Именно об этом и говорится в процитированном у Платона афоризме.

Отнюдь не желание по команде законодателя приступить к формированию личности своего слушателя или читателя, а что– то принципиально иное заставляет писателя взяться за работу. Лишь тогда писатель оказывается в силах создать текст, который выдержит испытание временем, когда его охватывает жажда выразить в слове мир, который уже существует во всём своем многообразии и многоцветности в глубинах его «я».

Каждый писатель сродни графоману, который пишет только потому, что просто не может не писать. Разница между ними заключается лишь в том, что графоман всегда агрессивен, он требует, чтобы его читали; поэт, наоборот, остается равнодушным к тому, читают его или нет.

Наес ego fingebam («Всё это я измышлял»), – говорит в одной из элегий Альбий Тибулл, рассказывая о том, как создается поэтом внутри его текста целый мир. Поэт на самом деле творит, но творит и читатель, воссоздавая по-своему тот мир, что заключен внутри поэтического текста.

Именно потому «Война и мир» Сергея Бондарчука была принята зрителем, особенно старшего поколения, достаточно резко, а в каких-то случаях и с полным неприятием, что в памяти и в сознании каждого из нас толстовские герои существовали словно живые и, если так можно выразиться, во плоти.

Бондарчук облек их в какую-то другую плоть и вторгся в тот мир, который уже существовал в нас, и нам это не понравилось. Однако именно это свидетельствует об успехе Бондарчука как режиссера, ибо он сумел своей лентой задеть, затронуть, а быть может, и взорвать наше личное видение толстовского мира. Это привело к тому, что зритель принял ее, во всяком случае, неравнодушно. Однако Бондарчук выступил как разрушитель. Взорвав тот образ «Войны и мира», который у многих сложился в результате чтения, он не сумел предложить этим людям нечто, по мощи адекватное толстовскому роману.

Зритель приходит в театр или в кино совсем не для того, чтобы развлечься. Платон, при всей своей склонности к тоталитаризму, – мыслитель огромного полета. Закономерно, что именно он впервые в истории заметил, насколько тесно то или иное произведение – текст, статуя или музыка – связано с жизнью общества, в недрах которого оно рождается.

Видимо, настоящий писатель именно тем и отличается от графомана, что говорит от лица своего будущего читателя и, более того, произносит именно те слова, которые сказали бы его читатели (во всяком случае, многие из них), если бы умели. Разумеется, общество может отрицать, порою – яростно, что это оно само говорит через писателя, но, когда пройдет время, это станет совершенно очевидным.

Поэт становится устами или голосом тех людей, среди которых он живет. Бывают эпохи, когда в жизни царит психологический застой: от бесчисленных поэтов, стихи которых, как правило, никто не читает, считая авторов графоманами, от театров, газет и журналов общество не ждет новых идей.

В этих ситуациях даже самый гениальный автор оказывается не в состоянии создать ничего по-настоящему серьезного. Ему не хватает вовсе не личного дарования, а именно отклика слушателя и атмосферы, вне которой никакой художественный текст просто-напросто не может родиться.

Платон жил как раз в такую эпоху художественного, и прежде всего литературного, безвременья – Еврипид умер, когда Платону было двадцать два года, и после этого ничего нового в греческой литературе, похоже, не появлялось.

И наоборот – в те периоды, когда в обществе появляются новые идеи, нет общего застоя; тогда и заурядный мастер оказывается в состоянии создать нечто гениальное. Достаточно вспомнить бронзового Посейдона (начало V века до н. э.), найденного близ мыса Артемисион на острове Эвбея в 1928 году. Эта статуя работы неизвестного автора до сих пор не может быть атрибутирована, но при этом она по-настоящему прекрасна.

На фоне тысяч экспонатов Национального музея в Афинах, среди которых есть и первоклассные вещи, Посейдон сразу бросается в глаза. Эпоха, сама эпоха – не один только мастер, но и каждый его зритель, каждый, кто ходит по улицам и дышит (именно в буквальном смысле этого слова) одним воздухом вместе со скульптором, – оказывается автором его произведения.

Блестяще сказал об этом Луиджи Пиранделло в драме «Шесть персонажей в поисках автора». «Где ваш текст?» – спрашивает директор театра у пришедших к нему персонажей еще не написанной пока пьесы. «Он внутри нас, – отвечает ему один из будущих героев, – драма заключена в нас; мы сами – драма, и мы сгораем от нетерпения представить ее так, как нам подсказывают бушующие в нас страсти». Как утверждает Пиранделло, «персонажи не только здравствуют, но и находятся перед глазами автора, он должен лишь следить за их словами, жестами и переносить их на бумагу, какие они есть; горе тому автору, который поступает иначе!»

Бывают случаи, когда вообще не совсем ясно, кто именно является автором того или иного произведения. Сегодня это видно на примере кино. Над каждым фильмом работают сценарист, режиссер, артисты, композитор и художник, гримеры и визажисты, операторы, осветители и др. При этом далеко не всегда бывает ясно, кто именно придал ленте ее неповторимость.

Любой драматург, как античный, так и современный, в отличие от романиста или поэта-лирика предлагает своим читателям прочитать свое произведение вместе, доверив это режиссеру. Не случайно поэтому Пиранделло, оставляя в своих пьесах недописанными целые сцены, считал необходимым, чтобы актеры импровизировали прямо во время спектакля.

Театр в Эпидавре, построенный в V веке до н. э., вмещает четырнадцать тысяч зрителей. Глядя на бесконечные ряды его белых скамей, нельзя не вспомнить, что, по мнению Платона, поэзия опасна, ибо «чужие переживания (о которых рассказывает поэт в своей пьесе) неизбежно для нас заразительны».

Что же происходило здесь во время спектакля? Все эти четырнадцать тысяч вместе с драматургом становились в какой– то момент и авторами, и героями трагедии одновременно, начиная переживать драму персонажей как свою личную или просто узнавая в боли героя что-то от своей собственной боли.

Тот момент, который обнаружил Пиранделло в «Шести персонажах», несомненно, есть в каждой пьесе, и только по этой причине она может вызвать живую реакцию у зрителя. Это заметил еще Шекспир, вложивший в уста Гамлету знаменитые слова: «Что он Гекубе? Что ему Гекуба? А он рыдает».

Такова природа трагической поэзии (если мы имеем дело с настоящим поэтическим текстом, а не с подделкой, состряпанной на заказ в угоду тем или иным идеологическим установкам), что судьба жившей в незапамятные времена троянской царицы, до какого-то мгновения бесконечно далекая и актеру, и зрителю, вдруг становится их собственной судьбой.

В греческой трагедии (в отличие от современной драмы, история которой начинается, наверное, во времена Кальдерона или Шекспира) все без исключения факты, о которых идет речь в пьесе, известны зрителю заранее. Задача драматурга заключается не в том, чтобы рассказать, что и зачем делает герой, от него требуется другое – показать его внутреннее состояние. Вот почему в античной драме так много места уделяется именно аффектам, так часто изображаются слезы, горе и боль.

Если поэт изображает, как Ахилл плачет и, сетуя на горькую судьбу, бродит в тоске по берегу моря, то такое описание, никоим образом не полезное для воспитания стражей в платоновском полисе, должно быть, с точки зрения Платона, исключено из гомеровского текста. Так же надо поступить и с прочими плачами героев, ибо мужчине не следует плакать, да и вообще «в поэзии не должно быть причитаний и жалоб».

Воплощенная в художественной форме боль (именно она, а не что-то другое) больше всего раздражает Платона в греческой трагедии. Формулируя причину своего раздражения в заключительной части «Государства», он выдвигает против поэзии главное обвинение. Оказывается, не в том самое страшное преступление поэтов, что они навязывают зрителю ложные представления о богах и этим подрывают устои общественной морали, но совсем в другом. Поэты изображают героев охваченными скорбью и произносящими речи, которые полны сетований и жалоб, они заставляют их бить себя в грудь и рыдать от отчаяния и боли.

На сцене античного театра герой постоянно находится в состоянии аффекта, а ведь человек, когда ему больно, «раскрывается», оказывается не в состоянии притворяться, играть роль и поэтому становится самим собой. При этом боль героя раскрывает сердце зрителя. В результате зритель начинает освобождаться и сам перестает играть ту роль, которая была или выбрана им самим, или навязана ему либо обществом, либо традиционной моралью и ее устоями.

Платон боится всего иррационального, всего того, что связано с жизнью сердца. Именно это обстоятельство приводит его к желанию изгнать поэтов из идеального государства. Он просто боится, что под воздействием поэзии человек выйдет за пределы предлагаемой ему схемы и начнет мыслить не по сценарию, а самостоятельно.

Лет двадцать тому назад в Москву приезжал драматический театр из Афин. Во время спектакля «Эдип в Колоне» на сцене мы увидели не одного только старца-героя, но трех стариков: умирающего старца Эдипа, старика драматурга – ему было далеко за восемьдесят, когда он поставил эту драму, – и старого греческого актера Алексиса Минотиса, для которого это был один из последних спектаклей в жизни. Равнодушных среди зрителей не было. Зал не мог даже аплодировать, и после окончания спектакля все просто встали и молча стояли не двигаясь минут пять, если не больше.

Там, где «включается» сердце, становится возможен выход за пределы схемы или идеологии. Платон считает необходимым уберечь общество от этого. Не случайно же в другом месте «Государства» он заявляет, что правители могут и должны применять ложь (к которой частным лицам нельзя прибегать ни в каких случаях) в качестве лечебного средства «ради своих граждан, для пользы своего государства».

Впервые опубл.: Русская мысль. 1998. № 4237 (17–23 сентября).С. 13.

Афины и Рим

Схизма, разделившая христиан на православных и католиков, резко противопоставила Восток – Западу, греков – римлянам и латынь – греческому. Древние Греция и Рим давно стали достоянием античной истории. Но в церковной жизни они – вполне узнаваемые в православии и католичестве – продолжают существовать доныне.

И связано это вовсе не с языком богослужения, ибо греческий язык на христианском Востоке в течение всего уходящего тысячелетия сохранялся только у греков, а латынь и вообще почти перестала использоваться католиками и даже не изучается теперь в большинстве семинарий. Это связано с самим типом культуры, которую унаследовали современные христиане от своих предков.

В сегодняшнем православии (в России, Болгарии, Румынии, даже в Америке) явно чувствуется, казалось бы, давно ушедший в прошлое греческий мир и его культура. Когда в православном храме чтец на клиросе перед началом литургии нараспев читает псалмы, он, как правило, даже не догадываясь об этом, подражает тем греческим рапсодам, которые почти три тысячи лет тому назад именно так читали своим слушателям гомеровские поэмы.

В XI веке в юрисдикции Рима остались лишь те земли, где к тому времени утвердилась римская цивилизация (в противовес греческой) и служили на латыни. Однако и сегодня в распространенном повсюду католичестве всё еще жив античный Рим с его высочайшей юридической культурой, с его стремлением систематизировать всё, что нас окружает, которое блестяще продемонстрировал Плиний Старший в «Естественной истории», и с особым эмоциональным накалом, известным нам по стихам римских поэтов.

Православные священники с бородами и длинными волосами, волнами спадающими по их плечам, всем своим обликом живо напоминают греческих философов или поэтов, а их фелони – это те самые плащи, что некогда носили Сократ или Еврипид и их соотечественники.

В то же время короткая стрижка и бритое лицо католического священника или епископа сразу заставляют вспомнить о римских скульптурных портретах, во множестве хранящихся и в Лувре, и в Эрмитаже, и во многих других музеях мира. Если же посмотреть на литургические одежды католического духовенства, то не заметить их сходства с тогами римских патрициев почти невозможно.

Размышляя об этом, нельзя пройти мимо того, что Рим всегда был открыт греческой культуре. Впитывая в себя чуть ли не всё то, что создавалось греками, римская цивилизация боялась влияния извне только на заре своей истории – во времена Катона Старшего. Греческий мир, наоборот, в течение всей своей истории как мог защищался от римского влияния и как бы не замечал ни римской, ни какой-либо другой культуры, кроме своей собственной.

Практически все писатели Древнего Рима великолепно знали греческий язык, переводили греческих авторов и даже писали по-гречески. Юный Гораций начал писать стихи на греческом и лишь затем перешел на латынь. В зрелые годы он, – человек, на которого прохожие показывали пальцем на улицах Рима как на величайшего поэта, – ставил себе в заслугу именно то, что «первый… преложил песню Эолии на италийский лад», то есть заставил греческие стихи зазвучать на языке Италии.

Из греков латыни не знал никто.

Кажется, один только Плутарх пытался изучать латинский язык, причем лишь в последние годы жизни, но больших успехов в этом не достиг. Все биографии римских героев, от Ромула до Цезаря, он написал на основании греческих источников.

Рим представлял собой город-государство, распространившееся на всё Средиземноморье. Это государство не только имело единый центр, но просто не мыслилось без этого центра, что очень хорошо отражает как пословица «все дороги ведут в Рим», так и тот факт, что имя, некогда данное городу, стало названием всего огромного государства. «Древний Рим» – это не только город Рим и даже не одна Италия, а огромная держава.

В Греции всё обстояло по-другому. Эта страна никогда не была политически единой. Греция – это сотни, если не тысячи абсолютно независимых друг от друга полисов, люди в которых говорили зачастую на очень сильно отличающихся один от другого диалектах и поэтому плохо понимали друг друга. Таким образом, объединяла их не власть одного правителя и даже не язык, а общая культура, прежде всего – Гомер и его поэмы.

При этом каждый из городов-государств гордился своей собственной историей, подчеркивал, что восходит она к глубокой древности. У каждого были свои мифы и герои, своя космогония, а нередко и свои боги, почитавшиеся в пределах лишь одного полиса.

Всё это сохранилось и в христианстве: католичество немыслимо без Рима и полностью ориентировано на «Вечный город». Православие живет, не только не имея единого центра, но и не испытывая в нем потребности. Множество поместных Церквей существуют абсолютно независимо одна от другой; от каждой из них с течением времени как бы отпочковываются новые Церкви, которые обретают полную независимость, иногда даже вопреки желанию Церкви-матери или без ее ведома.

История распространения православия по всему миру живо напоминает греческую колонизацию VIII–VI веков до н. э. Греческая колония где-нибудь в Северном Причерноморье или на средиземноморском побережье современной Франции очень быстро обретала полную независимость от города, жители которого стали ее основателями и составили костяк ее населения. При этом она продолжала жить по законам этого города, сохраняя все особенности его государственного устройства, религиозной жизни, все его обычаи и традиции, – на новом месте как бы заново рождался полис-двойник, город-дублер, ничем, кроме своего расположения, не отличающийся от метрополии. Именно такой была история поместных Церквей России, Болгарии, Румынии, США, Канады и др.

Совсем иными путями распространяется католичество. Этот процесс весьма похож на историю Древнего Рима, где провинция всегда оставалась зависимой от центра и вообще существовала только в силу своей связи с Римом.

Римский мир с легкостью усваивает новое и, в сущности, живет именно этим. Трудно найти более римского поэта, чем Гораций, но вместе с тем вся его поэзия пропитана греческой культурой, техникой стиха, в целом эллинским началом. Всё это делает его не столько специально римлянином, сколько человеком, принадлежащим всему «космосу» античной культуры.

Греческий мир, подаривший человечеству величайших мыслителей, скульпторов и поэтов, наоборот, упорно и даже ожесточенно защищается от всего негреческого. Именно поэтому возможен восточный (византийский, а равно и любой другой, например, армянский) обряд в католичестве, и в то же время «православие западного обряда» – это абсурд.

Католическая Церковь, благодаря тому, что она усвоила культуру Древнего Рима, будет всегда открыта для внешних влияний. Почитая святых православного Востока, например, Серафима Саровского, изучая и усваивая молитвенный опыт Афона и нашего Странника с его «Откровенными рассказами», католический Запад оказывается верным тому римскому пути, на который он вступил почти две тысячи лет тому назад. Именно такое отношение к духовным сокровищам других народов было типично для Рима со времен Ливия Андроника, который перевел на латинский язык гомеровскую «Одиссею» в середине III века до н. э. (кстати говоря, именно с этого события начинается история римской литературы).

Что же касается православия, то оно, идя путем греческой культуры, до сих пор остается закрытым для каких бы то ни было внешних влияний. Константинополь мыслится как новый Рим, а Византия – как Римская империя, воссозданная на Востоке. Греки на Кавказе и сейчас называют себя по-турецки урум, т. е. римлянами.

Константинополь, а вернее, средневековая Греция в целом приняла римскую политическую систему, однако при этом греческая культура осталась никак не затронутой романизацией, которая имела место исключительно в сфере политики. Греческий мир не смог или, быть может, оказался не в силах ни отказаться от своего полицентризма, ни усвоить открытость римского сознания и в результате еще больше стал замыкаться внутри самого себя, отвергая как Запад, так и Восток.

Для римской цивилизации характерно развитие, движение вперед, для греческой – возвращение к идеалам древности. Гомер, живший много раньше, чем кто-либо другой из греческих авторов, в сознании греков навсегда остается поэтом, уровня которого теперь достичь уже невозможно никому. Во II веке Плутарху было ясно, что всё великое осталось в прошлом. Задачу свою и своих современников он видел только в том, чтобы собирать, коллекционировать, систематизировать и описывать факты истории былого. Максимум, которого, по мнению Плутарха, может достигнуть человек его эпохи, заключается в том, что он будет хотя бы немного походить на героев древности. А в IX веке ту же позицию занимал патриарх Фотий с его «Библиотекой».

Что получается в результате?

Западный мир сегодня продолжает развиваться и порождает всё новые формы культуры, а греческий живет почти исключительно далеким прошлым своей истории и памятью о том, что было в те времена, когда Эллада рождала героев. Сегодня Греция превратилась в своего рода огромный музей под открытым небом. В диаспоре поселения греков давно стали замкнутыми и изолированными от любого внешнего влияния анклавами, где уже не развиваются ни язык, ни культура. В лучшем случае они здесь консервируются, на деле – забываются и приходят в упадок.

Нечто подобное происходит и с православием, для которого «золотой век» – тоже в далеком прошлом.

Если мы, христиане, не хотим повторить путь греческого этноса, то нам необходимо вспомнить, что главное в православии – это всё же не его греческая форма, а арамейская сердцевина. Арамейская, разумеется, не столько в историко-культурном понимании, сколько в смысле реального ощущения атмосферы той Пятидесятницы, что была пережита рыбаками из Галилеи, как это описывается в «Деяниях апостолов». Сегодня особенно актуально звучит призыв Христов: «Пойдите, возвестите братьям Моим, чтобы шли в Галилею, и там они увидят Меня» (Мф 28: 10).

Главное в христианстве – евангельская проповедь, таинство евхаристии, жизнь и развитие церковного организма – никак не связано ни с греческой, ни с римской культурной историей. Не связаны с античной культурой и наследие первых поколений христиан, доникейское богослужение и тот религиозный опыт, который в какой-то степени сохраняют сирийцы, арабы, копты, эфиопы, эритрейцы и другие. Сохраняют не в последнюю очередь благодаря тому, что их культура, язык и образ жизни много ближе к тем, которые были присущи апостолам и людям их окружения, чем к тем, что свойственны нам, европейцам, вне зависимости от того, кто мы – греки или римляне.

Можно, конечно, сказать, что многие из них – еретики, монофизиты, несториане и прочая, но здесь следует подумать о том, что ересемания своими корнями уходит в характерное для греков презрение ко всем без разбора варварам, включая римлян. Грекам они кажутся смешными, некрасивыми, глупыми и ограниченными, бормочущими какие-то нелепости и вообще не заслуживающими внимания. Спорить с такими «еретиками», вероятно, необходимо, но просто отвергать их опыт – недопустимо.

«В Галилее» – то есть оказываясь в ситуации, когда понимаешь, что Христос действительно рядом, – уже не думаешь о том, к какой исторической традиции ты принадлежишь, а переживаешь нечто иное – стыд за себя и острую потребность стать другим. Что-то подобное пережил Петр (Ин 21: 7–8), когда, услышав, как Иоанн сказал «это Господь», он «опоясался одеждою, – ибо был наг, – и бросился в море».

Вот, наверное, единственное место, где возможна встреча. Не между традициями, а между живыми людьми, принадлежащими к разным традициям. Но прежде всего – между человеком и Богом.

Впервые опубл.: Русская мысль. 1998. № 4233 (30 июля – 5 августа). С. 15.

Дверь к Вергилию[43]



Поделиться книгой:

На главную
Назад