Отец Сергий обращает особое внимание на
Одновременно с православным протоиереем Сергием Булгаковым заговорила о
Бог является нам в предельной беззащитности. И
В Новом Завете Бог вручает человеку Самого Себя. И опять человек оказывается перед выбором, но только теперь этот выбор гораздо серьезнее: речь идет уже не о среде обитания, а о самой жизни, о ее сердцевине. Теперь именно человек оказывается в ответе за всё.
«Около двух тысяч лет тому назад в такую же ночь, как сегодняшняя, Божественная любовь вошла в мир в образе новорожденного Ребенка со всей Его хрупкостью, беззащитностью, которая
Всегда предельно точный в выборе слов, он не случайно называет новорожденного Иисуса не Младенцем, а
Другое дело – «ребенок». Это слово применимо к каждому новорожденному, поэтому оно не выделяет Иисуса из числа остальных новорожденных, но объединяет с ними. Так человечеству открывается новая грань того праздника, который некогда был почему-то противопоставлен Богоявлению и превращен в самостоятельное торжество во времена Иоанна Златоуста, который говорит в одной из проповедей, что в этом году Рождество будет праздноваться в Антиохии впервые.
Бог вручает нам Себя Самого в виде Ребенка, Который нуждается в том, чтобы человек Его берег и защищал, проводя у Его колыбели бессонные ночи, и, главное, полностью отвечал за Него и за Его будущее.
Сестра Мадлен хотела, чтобы какой-нибудь скульптор изваял статую Богородицы с Младенцем, «показав одновременно Марию, Которая протягивает Свое Дитя нам, и Младенца, простирающего к нам руки и словно рвущегося из объятий Матери, чтобы отдать Себя миру». Оказалось, что передать этот, как говорила сестра Мадлен, «двойной порыв» очень сложно, но именно он с исчерпывающей полнотой отображает тот смысл праздника Рождества Христова, который увидели в XX веке и отец Сергий Булгаков, и митрополит Антоний, и она сама.
А что говорит об этом Иисус? Насколько соответствует Его Евангелию та «назаретская весть» (выражение сестры Мадлен), которую услышали мы в наше время? Или это «одни сказания», как сказал Рене Лорантену его собеседник?..
Разговаривая с учениками, Иисус, «взяв дитя, поставил его посреди них и, обняв его, сказал им: “Кто примет одно из таких детей во имя Мое, тот принимает Меня; а кто Меня примет, тот не Меня принимает, но пославшего Меня”» (Мк 9: 36–37). В этом тексте, кажется, всё сказано предельно ясно. Речь идет и о Воплощении, и о Богомладенчестве, и об ответственности человека за Бога, Которого он принимает в лице беспомощного Ребенка.
Важно только отметить, что греческий глагол δέχομαι (принимать), употребленный здесь
Вот они –
Антиапостол
Когда всматриваешься в евангельские тексты, рассказывающие нам о Страстной седмице, то видишь, что фигура Иисуса излучает свет, а образ Иуды тонет в темноте. Взяв кусок хлеба из рук своего Учителя, он выходит. «Была ночь» (Ин 13: 30), во тьме которой фигура его становится неразличимой. Трудно сразу понять, что представлял собой этот человек, во всяком случае, богословы былых времен по большей части не стремились вырвать его фигуру из темноты, ограничиваясь констатацией самого факта: он предатель.
Понять его пытаются поэты. Для Данте, например, это самый большой злодей в истории. Средневековая традиция в целом (как западная, так и византийская и вообще восточная) видит в Иуде страшного преступника, своего рода антиапостола. В Евангелии говорится, что мысль предать Иисуса в его сердце вложил диавол (Ин 13: 2), а затем сатана «вошел» в него (Лк 22: 1 и Ин 13: 27). Прежде всего это означает, что поступок его, с точки зрения евангелистов,
И тем не менее писатели, особенно Нового времени, а вслед за ними и современные богословы размышляют так: чтобы Иисус был схвачен, кто-то должен был Его предать; без предателя подвиг Христов невозможен и т. п. Значит, Иуда – своего рода
Иуда не орудие! А вместе с тем он предает Иисуса. Почему? Каковы его мотивы? Он разочаровался в Учителе, за Которым пошел с таким восторгом. Быть может, он пришел к Иисусу вместе с Симоном Кананитом и был из числа тех, кто с оружием в руках боролся против присутствия римлян в Палестине. Об этом может говорить его прозвище Искариот, если его понимать не как
Возможно и другое объяснение мотивов его поступка в пределах того же представления о нем как о «кинжальщике». Предавая Иисуса, Иуда пытается подтолкнуть Его к активным действиям, навязывает Ему, а следовательно, Богу, свой человеческий сценарий. Так думают сегодня почти все богословы, писатели, историки и поэты. Только одни видят в этом шаге признак неверия, самости, гипертрофированной уверенности в собственной правоте, признак духовной слепоты, а другие – дерзновение и подвиг человека, обрекшего себя на вечный позор ради того, чтобы Иисус сделал решающий шаг к победе и совершил то, в чем видел главную Свою жизненную задачу.
Но тут встает самый важный вопрос: а был ли вообще Иуда предателем? Во-первых, Иисус идет на смерть добровольно (см. Ин 10: 17–18), «якоже есть писано о Нем» (Мф 26: 24). Во– вторых – и это важнее всего, – Он достаточно хорошо известен всем и к тому же не пытается скрываться: «Как будто на разбойника вышли вы с мечами и дрекольями – взять Меня; каждый день с вами сидел Я, уча в храме, и вы не брали Меня» (Мф 26: 55). Какой-то особой нужды в предателе не было – это очень важно.
Есть два вида предателей. Одни ночью открывают ворота города, чтобы впустить вражеское войско. Их предательство – пускай со знаком «минус», но поступок. Другие переходят на сторону уже вошедших в город без их помощи врагов, но доказывают при этом, что всегда были на стороне вошедших, чтобы снискать их благоволение и извлечь из новой ситуации пусть минимальную, но пользу. Предательство такого рода – признак бесконечной слабости и чего-то очень болезненного, но вместе с тем бесконечно современного и характерного как раз для нашей эпохи. Предателей первого вида теперь почти не бывает, второго – сколько угодно.
Иуда – среди последних. Он предает не Учителя, а самого себя, свое ученичество, свою верность Иисусу и всем, кто вокруг Него. Он видит, как складывается ситуация (все четыре евангелиста рассказывают о том, что решение непременно убить Иисуса архиереи и старцы принимают задолго до того, как к ним приходит Иуда!), и в какой-то момент решает в нее вписаться, извлечь из нее хоть какую-то пользу. И тут уже совсем необязательно думать, что он разочаровался в Иисусе. Вовсе нет. Скорее всего, он любит Его по-прежнему, он бесконечно далек от того, чтобы заставлять Иисуса действовать согласно своему сценарию (у него и нет никакого сценария!). И, конечно, он не мстит Ему за то, что Тот оказался не грозным и решительным, а «кротким и смиренным». Нет и тысячу раз нет.
Он просто делает выбор в пользу личного благополучия – понимая, что помочь Иисусу теперь уже никто не в силах, а возможность извлечь для себя из сложившейся ситуации какую-то выгоду сегодня налицо. Он идет и получает деньги, в сущности, небольшие, ибо за предательство такого рода много не дадут; возвращается к себе с деньгами и прозревает: «Согреших, предав кровь неповинную» (Мф 27: 4).
Думается, что не современные богословы и писатели, вкладывающие в голову Иуде самые разные, но всегда достаточно смелые идеи, а византийский гимнограф, написавший: «Тогда Иуда злочестивый, сребролюбием недуговав, Тебе, праведного Судию, предает», – именно он правильно понял, что за мотивы толкнули Иуду на предательство. Иуда предает не Учителя, а свое ученичество. Слишком он любил деньги, которые носил в ящичке под названием γλωσσοκόμον.
Иуда – не намного больше предатель, чем Петр. Только мотивы у них разные: Петр отрекается от Иисуса из трусости, чисто биологической и импульсивной, а Иуда – подчиняясь целесообразности, выгоде, считая, что это разумно и на сегодняшний день для него небесполезно. Он гораздо рациональнее, чем об этом было принято думать раньше.
Именно потому ему стало тошно жить, что он не предавал Иисуса. Если бы Иуда действительно был ключевой фигурой во время взятия Христа под стражу, он бы не наложил на себя руки, а, наоборот, почувствовал бы себя победителем. Но он никого не предал – кроме самого себя. Он просто пытался нагреть руки на Его аресте и Его смерти и поэтому не смог, как Петр, расплакаться горько и так прорваться через свою слабость и трусость – и стать в результате тем Петром, которого мы чтим уже две тысячи лет.
Иуда – один из самых близких учеников Иисуса, как и Петр. Он – один из двенадцати (Мк 14: 20), как говорит Сам Иисус, «омочивый со Мною в солило руку» (Мф 26: 23), то есть участник Тайной вечери, тот, кому Иисус, «обмакнув кусок, дал» его (Ин 13: 26). Кстати говоря, словом ψωμίον (кусок), которое стоит здесь в Евангелии, на православном Востоке до сих пор обозначается освященный хлеб, преподаваемый верным как Тело Христово.
Еще отец Сергий Булгаков сравнивал Евангелие с иконой, на которой изображен Иисус со Своими учениками. Только изображен Он здесь не красками, а словами. Есть на этой иконе место и для Иуды. Образ его написан евангелистами совсем не для того, чтобы мы его ненавидели или презирали (Евангелие ни тому, ни другому не учит!). Он стоит здесь где-то с краю, в темноте, безмолвно, как дорожный знак, предупреждая каждого из нас: «Не иди по той дороге, которая стала моею. Не предавай своего ученичества, считая, что от тебя всё равно ничего не зависит. Не предавай своего ученичества, хотя иногда это бывает очень непросто».
Еяже ничтоже в мире нужнейше
«Человек, который никогда не был в церкви, Богу не молился, не может жить по совести». Такое утверждение встретил я на днях в одной из книжек, имеющихся сегодня в нашей церковной книготорговле. Смелое заявление! А как же язычники, о которых апостол Павел говорит следующее: «Когда народы, не имеющие закона, по природе (φύσει) действуют (ποιωσιν) согласно закону, то эти люди, не имея закона, сами себе закон, они показывают, что у них в сердцах написано, что именно предписывает закон, о чем свидетельствует их совесть и то, о чем они думают, в одних случаях обличая себя, а в других защищая» (Рим 2: 14–15)? Бывают, к счастью, совестливые, честные и чистые язычники или безбожники, но бывают, увы, и бессовестные христиане, включая людей, формально во всём следующих тому, чего ждет от них Церковь.
Бог, действительно, говорит с нами прежде всего и слышнее всего именно через нашу совесть. Более того, если совесть молчит, и я что-то делаю или, наоборот, останавливаю себя, ибо так надо, из чувства долга, в силу того, что этого требует закон, положено по традиции или по той причине, что делать это велит духовник, – это опаснейший признак духовного сна или дремоты. Что же касается духовника, то он, наверное, вообще не должен запрещать или приказывать. Его задача, прежде всего, заключается в том, чтобы быть свидетелем (и не более!) на исповеди
Что же касается батюшки, то он должен постараться дать этот совет так, чтобы его услышали. Достучаться до сердца прихожанина, разбудить его, но ни в коем случае не давить на него и не ломать его при помощи своего авторитета, ибо христианство есть наш свободный выбор, наш свободный ответ на призыв Иисуса: «Придите ко Мне». Священник, который на исповеди действует методом требований или запретов, не достигает главного. Исповедь – это удивительный момент личной встречи со Христом как для иерея, ее принимающего, так и для того, кто исповедуется. Момент, когда у человека появляется возможность раскрыться перед Богом, как цветок, когда он распахивает навстречу солнцу свои лепестки.
Сколько раз и со мной бывало, когда я приходил на исповедь, видя в себе (воспользуюсь словами Гумилёва) «скользкую тварь», а уходил сияя, чувствуя себя выздоровевшим и окрепшим, а главное, «чуя за спиной еще не появившиеся крылья». И всё это только потому, что священники, у которых я бывал, не обрушивали на меня свой гнев, который во многих случаях был бы, разумеется, уместен, а находили способ показать путь, идти по которому зовет меня Христос, и те белоснежные вершины, что должны стать для меня хотя бы сколько-то ближе.
Исповедь до сих пор всегда заставляет меня вспоминать о том, как в начале 1970-х годов я провел два лета, работая на Кавказе, в Карачае. Эльбрус, как только его ослепляющая громада показывается впереди, до такой степени приковывает к себе взгляд, что начинаешь неминуемо стремиться вперед, чтобы быть к нему пусть на километр, два или три, но ближе. Такая же тяга к тому, о чем в Евангелии говорит Иисус, и вообще к Евангелию как к цели появляется, когда приступаешь к таинству покаяния. Не случайно отец Киприан (Керн) в одной из своих книг просит священника, чтобы тот никогда не забывал сказать приступающему к исповеди: «Се, чадо, Христос невидимо стоит, приемля исповедание твое», ибо не в нашем поучении, а в Его, в сущности, уже видимом нами присутствии заключается чудо покаяния.
Среди людей, с которыми сводила меня жизнь, было немало нравственно чистых и добрейших, но неверующих людей, атеизм которых меня, по правде говоря, смущал, ибо я видел в них достойные подражания черты, которых не было у меня, верующего. И жили они, видно, по той причине, что не читали книги, о которой я упомянул вначале, как раз по совести. Меня удивляло, почему они, носители этих черт, не верят в Бога. Они же неверие свое (а как оказывалось на самом деле, не неверие даже, а просто неприятие Церкви) в большинстве случаев объясняли именно тем, что не могут принять исповедь, в которой видят что-то вроде душа, что необходим для каждого, кто выпачкался в грязи или просто взмок от пота. Отталкивала их от Церкви именно исповедь, и совсем не в силу того, что на ней надо говорить всё, а только потому, что она казалась им процедурой, освобождающей человека от совести и ее угрызений, от ответственности за содеянное, от потребности сделать всё возможное, чтобы исправить ситуацию там, где есть доля твоей вины.
Разумеется, виноваты тут были не они, а те, кто не сумел им объяснить, что такое исповедь на самом деле. Исповедь, которая дает нам силы именно взять эту ответственность на свои плечи.
Если мы внимательно вчитаемся в книгу Бытия, то довольно быстро поймем, что грех Адама заключается совсем не в том, что он нарушил запрет, простодушно откусив от предложенного ему Евой яблока, а равно и не в интимных отношениях его с женой, как было принято думать в эпоху Возрождения.
Вот тут и происходит грехопадение! В этот момент у Адама была прекрасная возможность сказать «да, ел», но он ею не воспользовался, а пошел по совсем другому пути –
Гоголь говорит в написанной в 1846 году «Развязке “Ревизора”»: «Но страшен тот ревизор, который ждет нас у дверей гроба… Будто не знаете, кто этот ревизор? Что прикидываться? Ревизор этот – наша проснувшаяся совесть, которая заставит нас вдруг и разом взглянуть во все глаза на самих себя… вдруг откроется перед тобою, в тебе же, такое страшилище, что от ужаса подымется волос».
У Чехова есть повесть «В овраге», где один из героев говорит: «Когда меня венчали, мне всё было не по себе. Как вот возьмешь из-под курицы яйцо, а в нем цыпленок пищит, так во мне совесть вдруг запищала, и, пока меня венчали, я всё думал: есть Бог!» Именно Чехов обратил внимание на то, что неправильно думать, будто совесть пробуждается от веры. Всё происходит как раз наоборот: вера в конце концов становится чем-то естественным и необходимым, когда у человека просыпается совесть. В письме В. С. Миролюбову (от 17 декабря 1901 г.) Чехов писал: «Нужно веровать в Бога, а если веры нет, то не занимать ее места шумихой, а искать, искать, искать одиноко, один на один со своею совестью.»
Чехов не только понял, но и сумел показать, что эта особенность – способность откликаться на голос совести – заложена в самом физическом существе человека. Это не то, что приобретается благодаря воспитанию, а нечто такое, что
Советская власть самыми разными путями, иногда в высшей степени профессионально, старалась отучить человека быть добрым, заглушить в его сердце голос совести, сделать так, чтобы он разучился
Власть упразднила благотворительность, тем самым систематически устраняя людей из тех ситуаций, в которых они могли бы «по природе действовать согласно закону». Именно действовать, как об этом говорит апостол, ибо добрым нельзя быть просто так, добрым человек может стать только действуя.
Жестко регламентируя нашу жизнь, власть вынуждала и Церковь, и писателей или артистов, у которых были большие гонорары, а также лауреатов Нобелевских или других премий жертвовать исключительно на так называемую борьбу за мир. Вернее, в фонд, которым распоряжался ЦК КПСС, – но ни в коем случае не отдавать свои средства на какое-то конкретное доброе дело. Советская идея заключалась в том, что человек должен делать, что ему положено «по должности», и не вылезать вперед со своею совестью, ибо именно от нее, а не от чего– то другого исходила главная опасность для режима. Удушение нашей совести, внутреннего голоса, который звучит из глубин нашего «я», было, думается мне, одним из главных преступлений коммунистической партии.
Есть люди, которые стараются зажмуривать глаза и затыкать уши, чтобы не видеть того, что происходит вокруг, той беды, среди которой живут люди, просто-напросто боясь, что, увидев ее, уже не смогут заглушить в себе голос совести. Власть об этом прекрасно знала, эксплуатировала эту особенность и учила людей зажмуриваться. Учила, прежде всего не сообщая в газетах ни о чем плохом, печальном или трагическом.
А в области веры в Бога? Она всеми силами пыталась превратить религиозность из нового бытия, из полного обновления жизни, которое касается всех ее аспектов, в простое участие в обрядах и церемониях. Свести религию к ритуалу – такова была задача советской власти по отношению к христианству. В результате вера как бы оставалась разрешенной, но лишалась чего-то сердцевинного. Так называемое «удовлетворение религиозных потребностей» заключалось, по мысли партийных идеологов, в том, чтобы присутствовать на службе в храме, освятить перед Пасхой кулич и яйца, взять накануне Богоявления святой воды и т. п., но не более. Совершалось что-то очень страшное: человек, формально оставаясь христианином, впадал в духовную спячку. В сущности, это было как раз то, к чему стремилась советская власть.
Человеку сегодняшнего дня можно передать любую информацию и научить всему, чему только хотите, но от этого он не научится чувствовать. Многие помнят, что в «Песни песней» говорится: «Я сплю, а сердце мое бодрствует» (Песн 5: 2). В нашей жизни всё происходит наоборот. В большинстве своем мы бодрствуем; ум, рассудок, память и т. д. работают превосходно, но сердце при этом спит. Отключено – как холодильник, у которого вилка вынута из розетки. Мы принимаем решения, читаем книги, считаем себя верующими людьми, но – рационально, под водительством нашего рассудка или подчиняясь целесообразности… А совесть, о которой преподобный Андрей Критский в своем Великом каноне восклицает, что
«Способность чувствовать то, что чувствует другой, и отозваться на боль другого, будто это ты сам» – вот качество, которое митрополит Антоний (Блум) называет «основным признаком человечности». У нас же не получается как раз это, хотя всё остальное уже, кажется, в порядке. Проснувшаяся совесть заявляет о себе тем, что человек начинает чувствовать Бога. Именно чувствовать – как холод, жару, как свет. Чехов увидел главное: он разглядел, что совесть – это что-то, ощущаемое нашей физической природой, присущее нам от рождения, вне зависимости от того, как и кем мы воспитаны. Наверное, это то, о чем думал Тертуллиан, когда писал, что душа человеческая
Человек уже пришел в Церковь, вычитывает правило утром и вечером, постится, но в вере более всего ориентируется именно на ритуал. Пугается оттого, что слегка нарушил пост, но не видит, что грубость, эгоцентризм, обидчивость, злоба и т. п. много хуже, чем съеденная вчера котлета. Ставит свечки и заказывает молебны, но не понимает, что измениться должно само жизнеотношение, погружается в ритуал, не стремясь ничего менять в жизни. Читает акафист с тем, чтобы муж или сын перестали пить, но не старается изменить хотя бы что-то в сложившихся дома отношениях и т. д.
Где искать выход из этого положения? Думается, что раскрыть сердце человеческое может, прежде всего, искусство. Художественная литература, музыка, особенно Бах, Моцарт или Шопен, и вообще искусство в целом. Художественное слово доходит до тех слоев в глубинах нашего «я», куда иногда абсолютно нет возможности добраться никаким другим способом, музыка как ланцетом вскрывает сердце и иной раз абсолютно неожиданно дает нам возможность увидеть те горизонты, о существовании которых мы даже не подозревали. Всё это до такой степени хорошо известно всем и каждому, что, казалось бы, об этом можно вообще не говорить. Однако напоминать об этом приходится.
Дело в том, что приходящие сегодня в Церковь люди, христиане нового поколения, отвергнув свой атеизм, как правило, вместе с ним отказываются и от культуры, перестают ходить на концерты и в музеи, читать книги и бывать в театрах. Это приводит к тому, что человек, формально вошедший в Церковь, становится после этого не добрее, а наоборот, жестче, мрачнее, суровей и даже агрессивней. «Раньше у меня столько дел было, театр, книги, кино, – говорила одна девушка, – а теперь поверила в Бога, придешь в воскресенье с обедни, и делать дома нечего, так и лежишь весь день на постели». Вот еще один из феноменов постсоветского бытия: даже православная вера (вера преподобного Сергия и матери Марии!) – и та становится разрушительной, если человек, обращаясь к ней, не отказывается от своей советскости.
Одних писателей или композиторов они отвергают за то, что те не верили в Бога или не были православными, других – ибо те хотя и верили, но не были церковными людьми, третьих – еще за что-то другое. В результате, приходя в Церковь, они находят там не Бога, а дисциплину. Что же касается человека, то его они оценивают не по тому, что представляет его сердце, а по чисто формальным признакам: ходит ли он к обедне, у кого исповедуется и прочее. Найдя в православии (а равно и в любом другом исповедании) подходящую для себя систему взглядов, человек закрывается и теряет восприимчивость к новому. А его спящая совесть так и не успела проснуться.
Всё это было бы очень грустно, если бы мы не верили в Бога, Который, действительно, может всё; Который в силах разбудить спящего и дать возможность человеку взглянуть на мир вокруг не чужими, а своими собственными глазами, вдохнуть воздух полной грудью и почувствовать наконец, что Он, Бог, больше любого о Нем представления, и понять, что главный Его дар, врученный нам, людям, – это наша человеческая совесть, «еяже ничтоже в мире нужнейше».
Antonella, ti amo. Luigi
Поэт нередко рассказывает о себе самые неприглядные вещи. Так, Архилох, живший в VII веке до нашей эры, в эпоху, когда воинская доблесть и смелость почиталась высшей добродетелью, явно эпатируя читателя, сообщает в одном из сохранившихся фрагментов, что он бежал с поля боя, бросив щит. Хвалится тем, что теперь этот щит горделиво носит его противник.
Гораций, поэт, обладавший, казалось бы, безупречным вкусом, сообщает о своем сорвавшемся свидании с женщиной легкого поведения – прождав ее до полуночи, поэт заснул и предался во сне нечистым фантазиям. Эта зарисовка была бы вполне уместна в довольно неглубоких и по-настоящему грязных эпиграммах Марциала, но никак не в книге такого поэта, как Гораций. Здесь она выглядит совершенно лишней, и тем не менее автор, сознававший, что его будут читать века, сохраняет ее в тексте.
Поэт рассказывает о себе, а совсем не о том, каким ему рекомендует быть общепринятая мораль. И это не какая-то особая привилегия поэта, но
Именно так считал Платон, который не случайно изгнал поэтов из идеального государства. Согласно его теории, творчество пробуждает в людях те дурные наклонности, что вполне могли бы не проснуться, если бы не стихи.
Конечно, на самом деле всё обстоит не совсем так – поэт вовсе не стремится к тому, чтобы подрывать моральные устои общества, и Овидий вовсе не ставил перед собой задачи учить римлян безнравственности, хотя был отправлен в ссылку, обвиненный именно в этом. Настоящий поэт почему-то не стесняется говорить о том, что происходит у него внутри, хотя на читателя это порой производит неприглядное впечатление. В этом смысле поэзия сродни исповеди. Здесь так же, как на исповеди, неуместна и, более того, чудовищна ложь, поэтому в стихах так часто речь ведется о боли и об отчаянии, о тоске, сплине и о нравственных тупиках.
Наркотический бред Артюра Рембо и пьяное бормотание Верлена, бодлеровские «цветы зла» и
Как-то, проходя по одному из парижских вокзалов, мы вместе со старой монахиней почти натолкнулись на юношу и девушку, которые прямо на полу в высшей степени страстно целовались. Я попытался отвернуться, а она очень просто произнесла одно слово:
Элемент поэзии есть везде. Существует, однако, нечто, отличающее поэзию от поцелуев и просто шепота влюбленных. Что именно? Тогда на вокзале это был просто взгляд праведницы, коснувшийся этих молодых людей, теперь уже взрослых и, как мне почему-то кажется, не потерявших друг друга.
В поэзии Горация это не только взгляд поэта, но и его мастерство. Он слышит
В Риме через автостраду, которая ведет из города в аэропорт, перекинуто, как и через любую другую автостраду, множество мостов. На арке одного из них от самого левого края вплоть до правого прямо над проносящимися под мостом машинами сделана наспех и поэтому довольно коряво надпись:
Разумеется, никто не знает, как появилась эта надпись. Ясно только, что Луиджи, которого тоже никто не знает, совершил что-то вроде подвига. Четыре простейших слова зазвучали благодаря его безумию как настоящие стихи, не хуже сонетов Петрарки в честь Лауры, «Новой жизни» Данте или элегий Проперция. Луиджи оказался достойным потомком поэтов Древнего Рима и средневековой Италии. А если бы эти же слова были написаны на листке бумаги в клетку, вырванном из школьной тетрадки, и переданы Антонелле во время урока – была бы это поэзия? Вряд ли. Поэзия невозможна без мастерства и без дерзновения – Луиджи сумел проявить и то, и другое. Мастерство, разумеется, не в традиционном смысле, но несомненное.
Гёте назвал архитектуру застывшей музыкой. Он взял этот образ у Симонида Кеосского, считавшего стихи говорящей картиной. Застывшим благодаря чьему-то порыву или щедрости чьего-то взгляда мгновением можно, наверное, назвать стихи сегодня.
Поэзия – своего рода мгновенное фото, но сделанное не аппаратом, а в безумии нелепого порыва. Луиджи вполне мог не подвергать свою жизнь опасности и не рисковать быть арестованным за нарушение порядка на автостраде, а ограничиться букетом роз или какими-то другими подарками. Старушка монахиня по всем правилам приличия должна была не заметить целующихся, а Горацию вообще следовало писать не о любовном шепоте, а о военных подвигах Августа. Что же касается Архилоха, то ему, безусловно, не надо было писать о том, как он позорно бросил щит во время битвы. Всё в мире было бы чуть– чуть более разумным, но поэзии в нем не было бы.
Поэтическое произведение фиксирует абсолютную ценность какого-то, быть может, на первый взгляд, и случайного, момента реальности. Случайно брошенной фразы или взгляда.
Именно
Фет, когда ему было далеко за семьдесят, написал стихотворение «И опять в полусвете ночном…», вызвавшее иронические замечания критиков, которые усмотрели нечто комическое в том, что старец с седой бородой вдруг забрался на качели. Обиженный Фет написал Полонскому: «Сорок лет тому назад я качался на качелях с девушкой, стоя на доске, и платье ее трещало от ветра, а через сорок лет она попала в стихотворение.»
И качели, и ночной полусвет – всё было в реальности, но (и понять это чрезвычайно важно!) за сорок лет до того, как они попали в стихи. Это говорит о том, что поэзия непременно каким– то образом оторвана от реальности, находится по отношению к ней
Поэзия – фотография не здания или пейзажа и человека на его фоне, но чувства любви, боли, не всегда прекрасная, иной раз шокирующая и вызывающая ответную боль. Страшная фотография боли. Она будет во всех случаях жизни выведена из реальности на какое-то расстояние – чем больше это расстояние, тем серьезнее поэзия. Это не просто картинка с натуры, а что-то совсем другое. Расстояние между Богом и человеком – бесконечность. В молитве оно и обозначается, и преодолевается одновременно. Последнее роднит всякое поэтическое произведение с молитвой и, наоборот, делает всякую настоящую молитву поэтическим произведением.
И дело совсем не в том, что молитва в большинстве случаев имеет поэтическую форму. Это всего лишь следствие той глубочайшей внутренней близости между двумя феноменами человеческого самовыражения – поэзией и молитвой, которая проявляется в самых разных формах. Не случайно у Шарля Бодлера стихотворение в прозе «В час утра» завершается обращением к Богу. «Эта молитва Бодлера, – пишет Рильке в письме к Лу Андреас-Саломе, – настоящая, простая молитва, рукотворная, неловкая и прекрасная, как молитва русского человека. Бодлер шел к ней долгим путем, продвигаясь порой на коленях и ползком».
В истории греческой поэзии огромную роль играли надписи на вещах – на чашах или лампах, на гребне, который юноша дарил своей подруге, или на шкатулке, что уезжающий в дальнюю дорогу или в другую страну оставлял другу на память. Надпись с упоминанием двух имен мгновенно делает любую вещь уникальной. Именно из таких надписей выросла сначала греческая эпиграмма, а затем римская элегия, в частности – почти вся поэзия Овидия. Мост с надписью
У стихотворения, как и у письма, обязательно должен быть адресат. У Горация это Меценат, Помпей, Делий, Постум, Лидия, Левконоя, один раз даже
Платон изгнал поэтов из своего государства, считая, что людям они приносят только вред. Сторонники этого взгляда на поэзию есть и сегодня, причем в их доводах есть свои резоны, ибо зачастую в стихах открываются вещи весьма неприглядные. Однако есть в поэзии моменты, превращающие ее в Божье дело. Именно здесь обнаруживается подлинность или, наоборот, фальшь. В век имитаций, когда подделывается всё: золото, живопись, драгоценные камни, – именно поэзия с ее способностью оторвать от реальности момент и противопоставить его – одно, казалось бы, ничем не примечательное мгновение – всей истории может помочь человеку не стать жертвой очередной имитации.
Как сложились отношения между Луиджи и Антонеллой? Этого мы не знаем. Но надпись над пролетом моста заставляет задуматься: кого – о себе самом, кого – о детях или внуках, кого – о смысле любви и поэзии. О верности. Где они сейчас, эти Хлоя и Дафнис XX века? Поэзия – как знак на дороге, неожиданно призывающий нас остановиться и задуматься.
Стихи – молитва для неверующего. Поэзия – исповедь для безбожника или агностика. Эти утверждения не вполне верны и, главное, лишены глубины и подлинного смысла. Поэзия, которая бывает и религиозной, не делит людей на верующих и неверующих, а дается всем как уникальный способ освоения мира и действительности. Как мгновенная и поистине неожиданная фотография души, которую иногда хочется разорвать на мелкие клочки, а иногда – положить во внутренний карман, чтобы не расставаться с ней в течение всей своей жизни. «Этот трус сделает вас храбрыми, этот распутник научит вас быть чистыми», – приблизительно так писал Виктор Гюго о Горации, подчеркивая, что поэзия, вне зависимости от того, хочет поэт или нет, а главным образом именно в тех случаях, когда поэт этого не хочет и вообще об этом не подозревает, превращается в удивительное лекарство. Лекарство, которое дает нам возможность оторваться от земли и посмотреть на себя со стороны. Кстати говоря, и молитва дает человеку именно эту возможность.
У подножия Парфенона
Грецию принято считать страной исключительно православной, хотя на самом деле это не совсем так. В Афинах кроме греческих церквей, которые, конечно, можно встретить повсюду, есть и другие, причем самые разные. Русская (Константинопольского Патриархата) со славянским богослужением и русским хором, армянская и римско-католическая – святого Дионисия Ареопагита, с мессами, которые служатся как по-гречески, так и на английском (а в воскресные дни и на латыни).
В русской церкви на улице Филэллинон поют, как на Руси, и в хоре, разумеется, звучат женские голоса, что у греков, где все молитвы читаются нараспев и
В греческих храмах на клиросе стоят обычно два или три старика, к которым иногда присоединяется священник. «Музыка их, – как писал более ста лет тому назад А. Н. Муравьёв, – не состоит в согласном слиянии звуков, но в известном размере, подобно стихосложению, многообразие которого составляет всю красоту пения».
Главное в церковном пении у греков заключается «в трудности размера, а не в гармонии». Так утверждал Муравьёв и был абсолютно прав, ибо в оригинале все наши церковные песнопения представляют собой сложнейшие поэтические произведения – их метрика, действительно, точнейшим образом воспроизводится во всяком греческом храме во время службы. Что же касается напевов, то они и сегодня мало кого интересуют.
Есть в Афинах и англиканская церковь святого Андрея, строгая готика которой как-то странно сочетается с роскошными пальмами в ее ограде. Есть молитвенный дом адвентистов, наконец, немецкая евангелическая кирха, богослужения в которой совершаются не только лютеранами, но и американскими протестантами, причем разных деноминаций. Построена эта церковь совсем недавно и в сугубо современном стиле (геометрия и ничего другого), но украшена прекрасными витражами. Маленькая Германия! Стоит она в немецком квартале, где нет и следа от того духа восточного города, которым в центре Афин пропитано буквально всё. А здесь – Европа: стеклянные двери, безупречной чистоты подъезды, всё аккуратно и комфортабельно, на улицах не торгуют ни орешками, ни бубликами, никто не кричит и не ругается.
Находится этот квартал на отрогах горы Ликавит, под которой предпочитают селиться состоятельные афиняне. Улицы, ведущие в сторону Ликавита, круто поднимаются вверх, иногда просто превращаясь в бесконечные лестницы. Например, улица патриарха Фотия – таких нет даже на Монмартре.
Дома поднимаются всё выше и выше над городом и наконец уступают место лесу, из которого словно вырастает огромная скала с почти отвесными каменными склонами. Скала, которая видна в Афинах отовсюду. Скала, что не в меньшей степени, чем Акрополь, царит над городом и его судьбою.
Афины со всех сторон окружены горами, и кажется, будто город расположен на дне огромной чаши. Но внутри этой чаши, прямо в центре ее, возвышается скала Акрополя, а на северо-востоке – Ликавит. Кто не знает об Акрополе с его Парфеноном и Эрехтейоном, с кариатидами и той самой оливой, которую, согласно древнему мифу, даровала городу сама богиня Афина! А вот о Ликавите почему-то, действительно, никто не знает…
Впервые это название попалось мне на глаза в «Лягушках» у Аристофана почти тридцать лет тому назад, в студенческие годы. Потом оно мне нигде больше не встречалось, и поэтому я просто никогда не задумывался над тем, где находится эта гора,
Ученейший Павсаний, в своем «Описании Эллады» рассказавший чуть ли не о каждом храме и описавший, кажется, все без исключения тропинки на Балканах, о Ликавите не сказал ни слова. Правда, упоминает о нем Ксенофонт (известный как ученик Сократа и оставивший о своем учителе знаменитые воспоминания), но в сугубо прозаическом контексте: он говорит, что земля близ этой горы отличается особенной сухостью.