Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сон в ночь Таммуза - Давид Шахар на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Так бы поучал я их и дальше, но тут мой взгляд столкнулся со взглядом Яэли, точнее, она вдруг увидела меня, покраснела, сконфуженно сделала еще один круг в танце, остановилась и подошла ко мне поздороваться, объяснить причину вечеринки и пригласить на выставку в Дом искусств. Ее виноватое выражение лица открыло мне глаза, и осуждающие мысли мои сразу исчезли. Это, подумал я, не болезнь души или тела, это болезнь духа. Они – как бы духовные калеки, отключенные от избытка жизни снаружи и от света души, что внутри. Эта ущербность ощущается ими, но они не в силах от нее избавиться. Потому они и дают ей выражение в линиях мертвых красок и даже наслаждаются этими картинами внутренней ущербности. Я вспомнил давно прочитанное мной у Рамбама, описывавшего симптомы болезней. Один из симптомов – изменение вкусовых ощущений. Больной по-иному ощущает сладкое, соленое, кислое, все ему кажется безвкусным, и это явный признак болезни.

И все же в глазах Яэли светилась некая просьба о помощи, как у человека, провалившегося в яму и ждущего протянутой руки. Внезапно она открылась мне в ином свете: вся ее жесткость, казавшаяся мне спесью, по сути, прикрывала внутреннюю неуверенность, попытку ухватиться за нечто, внушающее твердость и поддержку. И тут я совсем по-иному увидел всех этих молодых художников, на сборище которых попал так неожиданно. Столь же неожиданными оказались мои первые шаги на выставке: я в буквальном смысле чуть не упал, наткнувшись на кучу песка, пытаясь добраться до первого полотна, висящего на стене. Разбрасывая песок, чтобы выбраться из кучи, я понял, что порчу произведение, причем, главное, – Яэли. Она, бедняжка, на меня не обиделась, а помогла выбраться из этой кучи. В руках у нее было ведро, полное песка, которым она собиралась поправить разрушенное мною. Только тут я понял замысел произведения, имеющего как бы две противоположные основы. Песчаный холм возвышался снизу желтой радугой-дугой, а над ней с потолка свешивалась такая же радуга из шелка подобием перевернутого вниз парашюта. Вместе с другими зрителями я замер надолго с открытым ртом перед этими двумя обращенными друг к другу полушариями. По правде говоря, виделась мне Яэль ребенком, забавляющимся в детском саду песком и воздушными шарами, летающими в воздухе. Такими виделись и остальные экспонаты выставки: висящие на стенах мешки и веревки, цветные гвозди, вбитые в доски, ржавые обломки старых машин, искривленные, почти рассыпающиеся оконные рамы с кусками прилипшей к ним штукатурки. Ни одна работа из десяти выставляемых скульпторов и художников не вызывала желания лепить или рисовать, держать в руках карандаш или уголь. Все было в этой выставке, кроме творческой страсти, наслаждения творчеством, пробуждающих и побуждающих, как в самом творце, так и в зрителе, вдохновение, превращающих произведение в нечто, внутренне обогащающее, в источник глубинной радости, намекающей даже на некое скрытое счастье существования. Более того, ни в каком каталоге и намека не было на слова «рисунок», «скульптура», «произведение». Все это выражалось одним словом – «работа». Зрителю давали понять, что нынче нет необходимости в таланте, в чем-то поверх «работы», – поэтичности, фантазии, чувстве любования или любви к дереву в поле, трепете живых форм в камне. Честно говоря, мне абсолютно не мешала активность этих девушек и юношей в сборе металлолома, старых платьев, тряпок, обломков рам, и затем в развешивании по стенам или замысловатом складывании на полу, но почему они должны обязывать нас видеть все это «искусство»? Все эти ржавые трубы, мешки и веревки могут в определенных условиях кого-то и привести в восторг, но искусством здесь не пахнет.

Обойдя несколько раз выставку, разыгрывая весьма заинтересованного зрителя, как бы выполнив свой долг, я спустился на первый этаж Дома искусств – усладить в кафе свою плоть тортом и стаканом кофе после столь великого духовного напряжения на выставке концептуального искусства. Спустилась в кафе и Яэль. Явно взволнованная всем происходящим, она рассказала мне, что собирается снова вместе с мужем ехать во Францию завершить учебу, ибо оба они получили стипендии, но, естественно, им придется подрабатывать в еврейском Агентстве или охранниками в авиакомпании «Эль-Аль». Я же, в свою очередь, рассказал ей о провале идеи, вынашиваемой Ариком – чтобы я добыл приглашение во дворец шаха Ирана и награду, полученную из рук шаха Берлом Лаваном в свое время. Берл-то умер двадцать лет назад, жена же его Лея Гимельзах, у которой я должен был раздобыть необходимые бумаги и снимки, помешалась и умерла именно в тот день, когда я вернулся в Израиль. Конечно, я мог бы заняться среди оставшихся после нее вещей поисками того, что мне необходимо, но у человека, занимавшегося ее имуществом, не было никаких причин иметь со мной, посторонним, дело, даже если бы я рассказал ему о своем знакомстве с покойной в дни моего детства. Более того, сын ее, Таммуз, мог сам быть заинтересован в этих бумагах и, быть может, Арик работал именно для него. Только этого мне не хватало – впутываться во все это. Более важным для меня было узнать у Яэли или попросить ее разузнать в Париже у Арика, действительно ли человек по имени Томас Астор, занимающийся литературной критикой, и есть Таммуз, товарищ моего детства.

При входе в Дом искусств висела увеличенная фотография Дома первых дней его существования и портрет основателя академии художеств «Бецалель» скульптора Бориса Шаца в белой сутане на фоне древней стены, остатки которой еще сохранились. Я стоял перед этими снимками, ощущая с ними явное родство, вероятно, через «тетю Эльку», как называл ее «карманный мужчина» – библиотекарь Бней-Брита. Элька была одной из самых молодых учениц Бориса Шаца в классе работ по меди. Учили ее гравировать стандартные сюжеты – пастуха, играющего на свирели, и трех овец, бредущих за ним, караван верблюдов, тянущихся за человеком, восседающим на осле, могилу Рахели в тени развесистого дерева, башню Давида в различных ракурсах. Все эти сюжеты вышли из моды более четверти века назад, до пришествия концептуального искусства Яэли Ландау.

Но тетя Элька с присущей ей вольностью стала уклоняться от правил «Бецалеля» еще ученицей. Позднее она работала лишь по вдохновению. В традиционном же стиле – только «для заработка» по особым заказам продавцов «памятных» изделий.

Навсегда врезалось в мою память, как она этак небрежно извлекла из горки инструментов и материалов тяжелую малинового цвета медную пепельницу и с какой-то невероятной ловкостью, в быстром направленном ритме стала бить молотком по зубилу. Это было какое-то зачаровывающее сочетание силы, быстроты и точности, с которой она высекала косые линии в меди, разбегающиеся по ней и мгновениями ослепляющие неким подобием солнечных лучей. Через несколько дней, ошеломленный, я, как говорится, выпал в осадок, увидев фигуру павлина на пепельнице. Без всякого предварительного рисунка, высеченный одним наитием художника, павлин распластался – головой вперед и роскошным хвостом, распушенным и распущенным по всей пепельнице.

Последний раз я видел эту пепельницу, когда Орита Ландау, бабушка Яэли, вышла на прогулку под руку с Габриэлем Лурия по улице Эмек Рефаим. Мне было тогда десять лет. Я стоял на широком балконе нашего дома по улице Пророков. Я наблюдал за расфранченным Габриэлем, только что захлопнувшим за моей спиной дверь. В голубом спортивном пальто, с лихо зачесанным чубом и тростью с серебряным набалдашником, он спускался по ступеням. Жена врача Орита опиралась на его руку. Я наблюдал за ними, и краешек моего глаза слепил некий малиновый взблеск вместе с острым запахом металла, идущий от медной пепельницы, стоящей на столе – пепельницы, купленной у Эльки старым Беком, отцом Габриэля. В пепельницу, полную окурков, стекали капли из тазика для бритья, и резкий запах меди в смеси с пеплом не очень был мне приятен, хотя и не мешал. Вдобавок к этому чуждому мне запаху жаль было, что такая красивая пепельница используется для такой низменной цели, как пепел от сигарет. Дно ее было вычеканено барельефом павлина, веером распускающего хвост, и каждая сигарета стряхивала пепел на шею, голову и перья павлина так, что он целиком исчезал под эти пеплом, казалось, погребенный заживо. В тот раз я вытряхнул из нее весь пепел и вымыл всю гравировку павлиньего хвоста. Под пепельницей обнаружил книжечку стихов Берла Лавана «Стихи Таммуза – Астарте», из которой я узнал, что Берл Лаван – поэт Эшбаал Аштарот. Стихи его по сей день у меня связаны с павлином тети Эльки до такой степени, что время от времени на ум приходят строки, к примеру, «о смерти Баала во сне летней ночи» или «избыточна жажда степей». Вне зависимости от того, где я нахожусь и кто обращается ко мне, вместе или вслед за строкой возникает связь между рифмой и запахом пепла или медной пепельницей.

Когда я вычищал пепельницу после ухода Габриэля, заскочил Таммуз с этакой тающей, таящей секрет улыбочкой, поблескивающей в его глазах в сторону парочки, ушедшей под руку на прогулку.

– Знаешь? – прошептал он мне на ухо.

– Нет, не знаю, – прошептал я ему также на ухо, и вправду не зная, о чем речь.

– Дурная молва, – сказал он. Впервые в жизни я услышал это выражение, означающее слух, сплетню. Таммуз поволок меня в тень забора, окружающего дом, и я слушал его с бьющимся сердцем. Все, что он мне рассказал, потрясло меня, как неизведанная страна, которая открывается в неожиданном месте, и я не мог понять, как сам раньше этого не замечал, находясь в самом фокусе наблюдений.

Очнулся от воспоминаний, ибо чей-то палец постукивал меня по плечу. Это была улыбающаяся Яэль.

– Что в этом снимке так приковало твое внимание? Атмосфера тех дней, таких далеких от нас? Заара Шац говорила мне, что этот человек в белой мантии ее отец, Борис Шац, основатель «Бецалеля», это то ли трость в его руке, то ли прорез в мантии, то ли шов. На первый взгляд – эфенди или шейх давних дней. Это он беседует с Арнольдом Лаховским, преподавателем живописи в академии… Примерно 1909 год. Этот, видишь, одет по-европейски. На голове шляпа… Я сижу вон за тем угловым столиком. Думала, ты уже забыл, что мы договорились встретиться в клубе. Случайно увидела тебя прикованным к этим снимкам и отрешенным от всего мира. Присядем. Я просто не держусь на ногах от усталости. Эта выставка и всё, связанное с ней… Я просто выжата, как лимон или воздушный шар, из которого выпустили воздух.

За столиком она стала мне рассказывать о квартире, которую они с мужем сняли, опередив Аарона Дана, о договоре с хозяином, вдруг прервала рассказ, тихо, но явно со скрытой досадой проговорила:

– Ты ведь не слышишь ни одного моего слова. Ты вообще не здесь, рядом со мной. Ты всё еще в мире Бориса Шаца…

– Ты даже не представляешь себе, – сказал я, – насколько… насколько… я близок… внимаю каждому твоему слову.

Я сказал правду, но не всю, даже не половину правды. Если бы я и захотел сказать ей, насколько, разглядывая снимок, я был близок ей, насколько это связано с ней впрямую, я бы просто не посмел этого сделать. Мог ли я открыть ей то, что тогда нашептал мне Таммуз после того, как Габриэль Лурия под руку с Оритой Ландау пошли на прогулку по улицам Иерусалима. Об этом следовало молчать еще и потому, что и Таммуз не был уверен, ибо это всего лишь были слухи, «дурная молва». Это могло быть злословием, сплетнями, возникшими за пятнадцать лет до ее, Яэли, рождения, и тогда же забытыми. Но, быть может, эти мимолетные сплетни преодолели все преграды времени и дошли до Яэли? Нет – быть этого не может. Но если да, тем более нельзя мне говорить с ней об этом.

Когда я обернулся, ощутив прикосновение ее пальцев к плечу, я был потрясен ее красотой. Дуги бровей словно бы кистью художника были наведены над слегка косо поставленными серо-голубыми глазами, скулы высоки, полные губы приоткрыты над сверкающим жемчугом зубов, рыжие волосы разбросаны по широкому лбу и шее, очертания которой могли вызвать перебои мужского сердца. Едва сдержался сказать ей: «Ты невероятно красива! Ты похожа на самых пленительных звезд кино. Особенно, на Ингрид Бергман. Та же форма лица, та же мягкая улыбка, от которой тают все мужчины. Муж твой должен ощущать себя самым счастливым человеком на земле. Такой женщине, как ты, достаточно того, что она существует. Не надо ей заниматься всякими художествами, развивать всяческие «концептуалистские» или «минималистские» теории в искусстве. Само твое существование – бесценный подарок миру, его радость, ибо ничего нет в мире важнее, чем существо, дарящее радость!»

Но я не раскрыл рта, продолжая выслушивать ее земные заботы, и касались они того, что, уезжая в Париж, они бы хотели сдать свою квартиру связанному со мной Аарону Дану, ибо по договору с хозяином есть у них право сдавать ее в наем другому жильцу. Это может продлиться два-три года, а может и больше. Они бы предпочли, чтобы квартирная плата вносилась жильцом на их банковский счет здесь, в Израиле. Готов ли я в следующую поездку в Париж привезти им эти деньги: ведь им там надо будет платить за съем квартиры.

– Конечно, – сказал я, – ты еще сомневалась?

Слушая всё это, я снова, как и тогда, в Париже, удивлялся ее деловитости, педантичности в мелочам ежедневной жизни. При всех богемных своих увлечениях она четко рассчитала, чем я могу быть ей полезен, и не только я, но и мой знакомый Аарон Дан, с которым, по ее словам, желательно подписать договор до их отъезда, и она понимает, что на него можно положиться.

– Это действительно везение, – продолжала она, – что ты так вовремя появился с ним. Ведь мы беспокоились, что из-за квартиры нам придется задержать наш отъезд. Теперь мы спокойны: он будет следить за нашей мебелью и моими работами. Я их оставляю здесь.

Это ее обращение за помощью ко мне открыло и мне карту, которую я давно собирался разыграть. Я рассказал ей о пьесе Аарона Дана «Откровение человека», публикация которой в журнале «Пари-ревью» подвигла его к написанию новой пьесы, и он искал тихое место для работы. Он же меня просил встретиться с работником журнала Томасом Астором.

– Кстати, – как бы вспомнил я что-то, – Томас Астор… Хотелось мне что-то выяснить… – и осекся. Произнеся это имя, я в какую-то долю секунды заметил, как Яэль поджала губы и ужесточила взгляд. Эти внезапные ужесточения в ее лице мне были знакомы по нашей совместной работе в филиале Еврейского Агентства в Париже. Она продолжала поглядывать на меня несколько исподлобья, не произнося ни звука, и я тоже замолк, ощущая неловкость. Я стал рыться в карманах, ища пачку сигарет, встал с кресла, намереваясь искать ее под столом. Яэль же решила, что я собираюсь уходить, и процедила странно низким напряженным голосом:

– Так что же ты хотел выяснить?

И хотя тон ее не располагал к ответу, я все же сказал:

– Хотел выяснить, Томас Астор – товарищ Арика Высоцкого, который называет Томаса Таммузом… Так вот… Не является ли этот Таммуз сыном поэта Эшбаала Аштарот?

Взгляд ее изучал меня. Она снова поджала губы. Руки ее потянулись к сумочке за сигаретой.

– Почему ты спрашиваешь об этом именно меня? – выпустила она колечками сигаретный дым.

– Потому что не успел это выяснить у Арика до отъезда из Парижа.

Взгляд ее начал смягчаться:

– Да, это один и тот же человек, друг Арика. Арик и познакомил меня с Томасом. Я ведь была новенькой в Париже. Арик был единственный, которого я знала.

– А я был уверен, что ты к нему относишься пренебрежительно. Я не мог простить тебе такое отношение к этому прекрасному человеку, который годился тебе в отцы.

Лицо ее осветилось широкой улыбкой:

– Не могу понять, как ты пришел к такому странному выводу. Среди всех этих чинуш Агентства Арик был единственным, с которым можно было общаться. Но вот, что я тебе скажу: все время нашей совместной работы в Агентстве ты выискивал всякую возможность придраться ко мне или, наоборот, уклониться от всяческих со мной дискуссий, особенно на темы искусства, которые важны для меня. Не знаю, за что мне это.

Муж Яэли Зуд пробирался к нашему столику.

– Ладно, – сказала она, – давай договоримся о встрече втроем, с Аароном Даном, положим, завтра, в девять вечера, чтобы утрясти все детали.

– Договорились, – сказал я, видя, как они с мужем торопятся. Разговор о Таммузе я решил отложить на другой раз. Что-то таилось за внезапным ужесточением взгляда Яэли при произнесенном мною имени «Таммуз». Именно это, вкупе с неожиданным для меня признанием Яэли о ее дружбе с Ариком, вопреки моим наблюдениям, оставило во мне, после этой встречи с ней, неприятный осадок. Получалось, что я и вправду вел себя безобразно по отношению к ней, хотя намерения мои были противоположными. Так или иначе, я чувствовал свою вину, ведь знал, кто она: внучка Ориты Ландау. Она-то ничего не знала обо мне. Потому, вероятно, и вела себя по отношению ко мне отчужденно, с теперь уже знакомой, а тогда непривычной и неприятной жесткостью. В любом случае, сейчас она представилась в новом свете, хотя и загадочном в те мгновения, когда взгляд ее остекленел при упоминании Таммуза. Это было настолько явно, что не могло остаться без внимания. Быть может, при встрече, организованной Ариком, Таммуз также, как и я, был потрясен невероятным сходством Яэли с ее бабкой Оритой Ландау и также, не удержавшись, воскликнул: «Ты так похожа на свою бабушку». Ведь в дни нашего детства и юности он знал Ориту так же, как и я, даже более, ибо она была женой доктора Ландау, «боса» его отца Берла Лавана в глазной поликлинике. И мне, живущему в доме Джентилы Лурия, Таммуз нашептывал на ухо «дурную молву» в тот для меня незабываемый день, за пятнадцать лет до рождения Яэли, когда я обнаружил под пепельницей с павлином, сотворенным тетей Элькой, сборник поэта Эшбаала Аштарот «Стихи Баала – Астарте», который в миру был отцом Таммуза Берлом Лаваном. Это был дивный в моей жизни день: ведь я увидел Ориту, танцующую с Булусом-эфенди посреди улицы Пророков танго «Ревность» под аккомпанемент Габриэля Лурия, играющего на скрипке Брунгильды, жены профессора Вертхаймера!

Так, быть может, при встрече Таммуз не сдержался, как я, и выложил ей «дурную молву», не выдавая это как сплетни тех дней, как злословие, каким оно и было, и она была потрясена, вероятно, еще более, чем я, услышавший это в десятилетнем возрасте от Таммуза: ее ведь это касалось впрямую.

Еще и сегодня я ощущаю его горячее дыхание у моего уха:

– Дурная молва…

– Какая? О ком?

– О Горе.

– Кто такой Гора?

– Что значит – кто такой Гора? Я говорю о первенце Ориты Ландау. Не говори мне, что не знаешь, кто это Гиора. Тот, который учится в сельскохозяйственной школе Микве-Исраэль.

Именно этот факт и объяснял мое незнакомство с Горой. Мы ведь поселились в доме Джентилы Лурия после того, как парень покинул Иерусалим. Тем более, что никто, ни Джентила, ни сын ее Габриэль Лурия, ни доктор Ландау, ни жена его Орита, ни друзья Габриэля, ни даже Берл Лаван, ни до того и ни после того, как стал поэтом Эшбаалом Аштарот, не упоминали имя Горы. И тут я вспомнил его младшую сестренку, которую встречал по дороге в библиотеку Бней-Брита. Я знал, что она дочь Ориты и доктора Ландау, что зовут ее редким в те дни именем для девочек – Габриэла, а среди подружек – Габи. Я видел внезапно вспыхнувший обращенный к ней взгляд эфиопского священника с жидкой, заверченной в кольца бородкой. Габи в клетчатой шотландской юбке, чьи складки лихо развивались вокруг ее оголенных ног, совершающих головокружительные зигзаги на роликовых коньках, неслась по улице, где проживали эфиопы.

– Привет отцу, – крикнул он, когда она описала вокруг него в явно опасной близости круг, развел руки, пытаясь ее поймать, добавив на уличном сленге, так странно, неподобающе звучащем в устах седоволосого черного священника: – ой-ва-вой, если поймаю тебя. Увидишь, что с тобой сделаю.

Оба рассмеялись, и он проводил полным вожделения взглядом танцующие складки ее юбки вокруг ног, летящих на роликах и вычерчивающих лихие восьмерки на асфальте, пока она не исчезла за зелеными воротами своего дома, теми воротами, куда я всегда мечтал войти, проходя мимо в библиотеку и возвращаясь. Они стояли передо мной в ночном сумраке, возникали во сне вместе с приглушенными звуками фортепьяно из каких-то дальних комнат абсолютно скрытого за высокой стеной дома, реющими над всей улицей Пророков, вплывающими в раскрытые всему небу и звездам окна нашего дома.

С первыми аккордами у госпожи Джентилы Лурия начиналась сильнейшая головная боль до рвоты, она звала свою сестру Пнину:

– Быстрей намочи платок в холодной воде. – Она клала его на лоб, пытаясь утишить боль, продолжая стонать: – Закрой окна. Быстрей. Ты что, не слышишь, как этот польский филин докторши начал клевать клавиши? Чтоб он околел вместе с нею, своей госпожой! Был бы мой муж в живых, такое бы не случалось. Он бы тут же сказал мэру Регеву Бею Нашашиви: запрети этому филину клевать звуки и не давать отдыху соседям по всей улице. Где это слыхано, чтобы вся улица страдала только потому, что жене доктора Ландау не удалось заполучить другого любовника, кроме этого польского филина, постукивающего клювом по клавишам. Играл бы какие-либо приятные душе мелодии! Да ведь не умеет. Ничего удивительного. Был бы настоящими пианистом, не нуждался бы в этой истеричной кошке, которая так и не смогла найти себе настоящего мужчину – всё были какие-то обломки сосудов, что считали свои воздыхания и постанывания искусством.

Госпожа Джентила Лурия была абсолютно уверена, что этот несчастный пианист, которому она дала прозвище «польский филин», является любовником Ориты. Но уже тогда было известно, что он голубой, как в те дни таких называли – «мужеложец», влекущийся, главным образом, к детям, не достигшим зрелости, и эта слава заставила его, заметая следы, сбежать из города, от общества, которое натерпелось страху от его поползновений. Стоит ли добавлять, что тогда это было одним из самых страшных преступлений.

Но весь этот шум вокруг имени пианиста Пауля Дурного ни на йоту не изменил подозрений госпожи Джентилы Лурия в отношении Ориты. Она продолжала твердить, что «польский филин» был любовником этой «дикой докторши», пока он не сбежал, спасая душу от полицейских, суда и тюрьмы.

– Интересно, интересно, – сказала госпожа Лурия с улыбкой, не скрывающей удовлетворения, помаргивая глазами, – кто судачил, кто судил, кто вообще мог даже представить, что какой-то хулиганишка, уличный мальчишка, маленький арабчик с Мусорных ворот по имени Аабэд, то есть эвед – раб, сумеет преуспеть там, где потерпели поражение все великие музыканты. Только подумать, вопреки всем им – Бетховену, Моцарту, Шуберту, Шопену, Шуману и другим, вопреки всем их концертам, которыми это польский филин раскалывал ночами мне голову, никто на него не обращал внимания. Но вот появился этот Аабэд с Мусорных ворот, настучал в полицию, притащил всю банду хулиганов в свидетели, что всех их пытался соблазнить этот «пианист». Если бы заплатил за это обещанные деньги, они бы не донесли на него. Почему же не заплатил? Не по жестокосердию, упаси Б-г, никогда я не говорила, что он плохой человек. Наоборот, человек он мягкий, добрый, делает все, что велит ему госпожа. Просто не было у него ни гроша. Вероятно, докторша решила его наказать и не дала ему денег на карманные расходы, или дала только на пачку сигарет, что явно недостаточно для того, чтобы обнажить зад этого с Мусорных ворот. Да и нет у нее сил соревноваться с этими, обнажающимися. Сколько не пыталась пробить статью в газету об игре своего «польского филина», ничего у нее не получилось. А эти уличные оборванцы сумели в миг привести к тому, что имя его было напечатано во всех газетах и большими буквами. Вот тебе, дорогая госпожа Орита Ландау, любовник, вот тебе большое имя в газетах!

Габриэль, который обычно брился, сидя за столиком, на котором были выложены все приборы для бритья, беспомощно испытывая удушающую злость под неиссякаемым потоком слов матери, побагровел под белизной мыльной пены и неловким движением прорезал лезвием подбородок. Насколько он привык к причудливым извивам размышлений матери, вопреки жизненному опыту, который учил его, что нет смысла вступать с ней в спор, при всем старании не вслушиваться в то, что она говорит, хотя все это помимо его воли застревало в сознании, на этот раз не выдержал:

– Сколько раз я должен повторять тебе, что Пауль Дурной исповедался мне здесь вот, на нашем балконе, намного раньше, чем вся эта история стала сенсацией в газетах. Он не только избегал всю жизнь женщин, но сама мысль о близости с ними вызывала у него рвоту. И это несмотря на то, что высоко ценил и уважал женщин, был весьма чувствителен к их эмоциям, а Ориту просто боготворил. Почему ты не можешь смириться с тем, что Орита делала для него всё без всякой задней мысли – превратить его в своего жиголо? Как к мужчине она относится к нему не менее брезгливо, чем он к женщине…

Выражение испуга возникло на лице госпожи Лурия. С беспокойным взглядом, с вытянутыми вперед руками, с неожиданной ловкостью при ее вечно согнутой спине и старческой медлительности, она рванулась к нему, чтобы присмотреться к порезанному подбородку, покрытому мыльной пеной.

– Что ты наделал, Габичка! Порезал подбородок. Сквозь пену течет кровь. Я ведь всегда тебя предупреждала не давать воли чувствам во время бритья. Бритва – самая опасная штука в мире. Бриться надо осторожно, не спеша. Беги быстро в ванную, промой рану спиртом, намажь йодом. Это я во всем виновата. Не должна была я во время бритья с тобой говорить, раскрывать всю правду, главным образом, горькую правду, которая сердит тебя больше всего. Должна была подождать, пока ты побреешься. И чего ты столько бреешься. Каждый день. Достаточно двух раз в неделю. Частое бритье раздражает кожу. Все эти мыла и одеколоны после бритья снимают с кожи естественный жир, сушат ее, приводят к аллергиям, а то и кожным болезням. Ты же знаешь. Всегда есть связь между кожными и половыми болезнями. Каждый кожник также специалист по всяким там венерическим заболеваниям. И наоборот…

Габриэль сбежал в ванную, не столько слушаясь наставлений матери, сколько стремясь под струей воды охладить затылок и хотя бы на короткое время не слышать этот доводящий до головокружения поток слов, овладеть собой, ощутить, что кровь отходит от лица. Мысль о том, чтобы поднять руку на мать, заранее отметалась, вода из крана была явно недостаточной для успокоения, оставалось зарычать, разбить стул о стену, бить ногами по мебели.

– Холодная струя в затылок – лучшее лекарство для успокоения, – бормотал он и начал даже посмеиваться, слыша, как сквозь шум текущей воды пробивается ее голос, продолжающий гнуть свое:

– …Сегодня опять бреешься и вчера брился. Это означает, что снова здесь появится госпожа Орита Ландау. Куда вы пойдете гулять сегодня? На могилы Царей или к склепу Авшалома в Кедронской долине? Но когда, скажи мне, пожалуйста, хотя бы возникла у тебя мысль взять меня, свою мать, на прогулку? Ты что, не знаешь, что я задыхаюсь в этих четырех стенах, что единственное лекарство в моем возрасте – это немного воздуха, прогулка на природе, что нет у меня никого в мире, кроме тебя. Все годы, которые ты провел во Франции, я ждала тебя, глаза выглядела, надеялась, что вернешься, протянешь мне руку, выведешь на воздух из этой темени. Так вместо того, чтобы интересоваться моим здоровьем, тут же просто помчался прогуливать эту дикую докторшу, которая вовсе не нуждается в том, чтоб ты ее прогуливал. Да весь мир готов ей прислуживать – начиная с мужа-доктора, шофера его Дауда и кончая всеми ее друзьями, этими обломками сосудов, табунящимися вокруг нее и считающими свои стоны и стенания искусством. Что же касается ее «польского филина» – разве я отрицала, что он «мужеложец»? По мне он может даже спать со скотиной. Это вовсе не причина, чтобы он и с Оритой не спал. А все его интимные тайны, которые он поторопился выложить тебе на этом балконе сразу же после твоего возвращения из Франции, должны были тебя насторожить. С чего это он с тобой разоткровенничался? Быть может, за эти годы, что я тебя ждала, – сколько там, десять, пятнадцать, все пятьдесят, уже не помню, – ты поменял веру, как твой добрый маленький дружок, библиотекарь Срулик, вернулся в Израиль католическим священником, чтобы исповедать «польского филина»? Нет, нет, дорогой мой Габи, не будь таким наивным. У польского обманщика была веская причина открыть тебе свой секрет, который вообще не существовал, чтобы ты поверил в то, что он никогда не спал с Оритой, ибо вообще близость с женщиной, и с Оритой в частности, тянет его на рвоту. Что касается рвоты, разве я не говорила, что от Ориты и меня тянет на рвоту? Она вызывала во мне тошноту с первого дня, когда начала ко мне подлизываться с таким знакомым женским притворством. Я тут же раскусила, что скрывается за этими сладкими, фальшивыми ужимками. Но даже если есть какая-то доля правды в откровениях этого галицийского обманщика с глазами филина, что мысль о том, чтобы переспать с Оритой, вызывает у него рвоту, ты хочешь мне этим доказать, что он не был любовником Ориты? Габи, дорогой, открой глаза на окружающую тебя реальность. Откуда у этого пианиста-неудачника, который не мог даже найти работу в кафе, достаточно денег, чтобы соблазнять арабских мамзеров? Орита дала ему деньги, крышу над головой, кормила его, одевала, предоставила ему фортепьяно, чтобы он мог раскалывать мне голову каждую ночь! Ведь жил у нее и за ее счет, как лорд, который может себе всё позволить, вплоть до удовлетворения запретных больных страстей. Ради такой жизни не стоит ли преодолеть брезгливость в течение нескольких минут в неделю? Многие в мире платят намного больше, а получают намного меньше.

Лучшее из лекарств – струя воды в затылок – помогло сверх ожидания, и Габриэль вернулся к туалетному столику, расточая улыбки в сторону матери. Именно потому, что она упрямо не хотела соглашаться с возможностью со стороны Ориты делать человеку добро без всякого тайного расчета, воскликнул с какой-то необычной радостью:

– Польский филин! Да он ведь чистейшее золото по сравнению с другими, со всем тем ужасным, что она сделала с другими…

– Что? С чем ужасным? С кем? – все тона сварливости, возникающие от скрытых мыслей, исчезли из голоса госпожи Лурия в предчувствии ожидаемых развлечений. Из ласковых ноток сыновнего голоса, из сверкающего его взгляда, из улыбки его из-под шевелюры, она, несомненно, понимала, что сейчас он выдаст какое-то невыносимое преувеличение, и только для того, чтобы доказать, что всё, ею сказанное, не имеет под собой никакой почвы, но это понимание не испортило ей вовсе настроения, как и знание того, что это, по сути, розыгрыш, как игра ребенка с куклой не убавляет у него радости, и госпожа Джентила Лурия, подобно тому ребенку, легко переходила от рассерженности к смеху без всяких промежуточных позиций.

– Вспомни выставку, которую она организовала для старика Холмса, например…

– Ты имеешь в виду старого английского художника? Давно не слышала о нем, не знаю даже, жив ли он. Ведь он был прикован к инвалидной коляске еще пятнадцать лет назад. Какие там пятнадцать? Тело его парализовало, пожалуй, двадцать пять лет назад.

– Да, да! – подхватил Габриэль, но тут заметил в зеркале, что подбородок, в общем-то, не выбрит, замешкался, замолк, сосредоточившись на завершении бритья, но оборвавшаяся речь сына еще более усилила любопытство матери, хотя она продолжала остерегать от манипуляций с лезвием бритвы, самым опасным инструментом на свете, настаивая на том, что нет ничего важнее в жизни, чем здоровье. Только после того, как он завершил бритье, вымыл лицо мылом и освежил одеколоном, и у нее усилилось подозрение, что он сбежит и оставит ее «повисшей в воздухе», она предупредила его:

– …Не убегай! Сядь на это кресло и расскажи, что случилось на выставке Холмса. Слышала я, что Орита закатила скандал несчастному старичку – унизила его при всех…

Габриэль улыбнулся:

– Да это вовсе не то, мама, ты вообще ничего не поняла. Дело в самой выставке. В нее Орита вложила много сил, занимаясь беготней, встречаясь с людьми, явно ей неприятными. Что вдруг она решилась это сделать, и во имя кого – художника, чье искусство давно уже было затрапезным? Ведь она боролась во имя искусства модерного, к примеру, кубизма, в котором Холмс ни черта не смыслил. И как это могло прийти тебе в голову, мама, что Орита просто так сделает такое одолжение мистеру Холмсу. Я тебе удивляюсь. А деньги, которые она вложила в эту выставку. Купила у него картины, заплатила за рамки. Да она потратила на старика гораздо больше, чем на этого своего «польского филина»! Во имя старика она перешагнула через свои принципы в искусстве, пошла даже к Лее Гимельзах, к которой относилась с презрением, ты это знаешь, попросить написать эссе о творчестве старика…

– Не думай, что я не удивлялась этой ее жертвенности во имя старикашки, – сказал госпожа Лурия, которая с жадностью впитывала каждое слово сына, рождающее в ней еще большую жажду, – я ведь и вправду всегда себя спрашивала: «Что вдруг?» Несомненно, за этой добротой души скрывается что-то, какой-то, я знаю, дальний намек на наследство из Англии в виду старости и болезни Холмса, ну, сколько еще может дышать наполовину парализованный древний старик? – С этими словами ее шутливая веселость иссякла, обернувшись некой праведной скорбью и легким постанывающим вздохом. В этой праведности проскальзывала неумело скрываемая доля ханжества, связанная с памятью о том, что и она в свое время получила наследство. Но сама эта идея в ее сознании тут же обретала новые обличения и облачения, к примеру, всякие тайные и открытые действия, уничтожение завещания старика, фальшивые подписи и декларации, которые привели целиком все наследство в руки Ориты. Все эти скрытые ручейки фантазии сливались в поток явного внутреннего удовольствия, который кристаллизовался в некую скорлупу, жесткую поверхность, защищающую мягкое нутро, рождающую скорбное выражение лица, сетующего на несправедливость мира сего с его завистливостью, сглазом, злословием и вообще злоумышлением против ближнего.

– О, если бы! – воскликнул воодушевленно Габриэль. – Если бы и она получила наследство! Но ведь она знает, как и ты, и даже лучше тебя, что неоткуда ей ожидать наследства. Ведь у Холмса ни гроша, он просто нищ и одинок в мире, как можжевельник в пустыне. Вовсе не на наследство нацелены были ее глаза, а на что-то совсем другое, на что-то…

– Что ты имеешь в виду? – прищурила глаза госпожа Лурия, явно испытывая смутное неудовольствие от проскользнувшего в тираде сына этого «так же и она», откуда следовало, что есть еще кто-то, который получил наследство, и этот «кто-то» никто иной, как сама она, и таким образом Габриэль намекает, что он сам оказался обделенным. Но так как она уже объясняла сыну, что все шаги по наследству она предприняла в его же пользу, и великий риск, который она взяла на себя, все эти заботы и усилия были направлены на то, чтобы ничего не досталось другой женщине и всем ее отпрыскам, претендовавшим на часть наследства, чтобы все, в конце концов, попало в руки единственного ее сына Габриэля, и с того момента, когда все было записано на ее, матери, имя, оно принадлежит ему. Но так как она знала, что сын ее абсолютно не корыстолюбив, и никогда вообще не упоминал о наследстве, это его упоминание она приняла, как желание подразнить ее. Ей ужасно не хотелось в этот миг вступать с ним в препирательство по поводу полученного ею наследства, а с другой стороны, она жаждала услышать несущие ей несказанное удовольствие слова о нечестивом характере «дикой докторши», она сделала вид, что не обратила внимание на «так же и она» и предпочла вернуться к предыдущему вопросу:

– Что ты имеешь в виду, говоря «в отношении с другими»?..

Габриэль состроил этакую хитрую улыбочку, и мать вперила в него изучающий взгляд, как бы сама не веря и просто испытывая потрясение от возникшей у нее догадки.

– Нет, нет, – воскликнула она и даже как бы отвела руками от себя это невероятие, – только не говори мне, что ты вообще полагаешь… что Орита… с этим парализованным стариком Холмсом в инвалидной коляске… Нет, нет… Даже у отклонений есть предел, и я никогда не обвиняла Ориту, хотя, я знаю, что в мире есть всякие чудовищные явления, но до такой степени… Это даже не могло мне прийти в голову. Но, в общем-то, кто знает, что скрыто в глубине человеческого мозга? Ведь написаны законы, ну, в ТАНАХе вашем, твоего деда, благословенной памяти, Берла и даже в твоем и доктора Ландау. Законы, предающие смерти – сжиганием, побитием камнями, удушением. Я ведь и представить себе не могу, что есть в мире люди, у которых страсть к скотине! Да любой такой достоин смерти! Это ведь только подумать, что есть такие, каких только страх смерти может остановить от их нездоровых уклонений. И даже после того, как это мне стало известно благодаря вашей святой Торе, у меня даже и мысли не было, что такие мерзкие страсти могут бушевать в Орите. Разве могла я предположить, когда она буквально перевернула миры, расстроила церемониал во дворце верховного наместника в день рождения короля, защищая какую-то собачонку, которой грозит быть раздавленной под колесами королевских мотоциклистов только потому, что песик этот предназначен для удовлетворения ее низменной страсти?

Это был подходящий момент раскрыть ей глаза, разъяснив, что именно в случае с псом, как и со стариком-художником и пианистом, Орита «перевернула миры», чтобы просто помочь, без никаких тайных расчетов, но желание что-то доказывать и убеждать покинуло Габриэля, и он исполнился огромной жалости к матери: ведь она очерняет Ориту, ибо точит ее сердце боль раненной материнской гордости – ревности к сыну, страх за потерю им самоуважения. Она не могла простить Орите, что та поспешила выйти замуж за доктора Ландау, старше ее на двадцать лет, сразу же после того, как Габриэль отплыл во Францию – завершить там учебу. Если она действительно любила его, должна была дождаться его возвращения или даже поехать за ним. Но такие мысли даже не пришли в ее взбалмошную кудрявую голову. Она даже не дождалась его отъезда. Уже на проводах его начала флиртовать с доктором! Мать пытается успокоить боль в его сердце, ибо упрямо считает, что эта боль изводит его, хотя он уже тысячу раз убеждал ее, что нет в его сердце никакой боли. А она все твердит, что Орита недостойна его любви, его обожания, и вообще какого-либо чувства. Она затыкает уши, когда Габриэль объясняет ей, что не Орита повернулась к нему спиной, а это он так вот просто взял и оставил ее, вдруг, без всяких объяснений! Если это даже так, говорит госпожа Лурия, она все равно должна была ждать его, а не выходить с такой торопливостью замуж за доктора Ландау. И не столько женитьба эта сердила мать, сколько то чрезмерное проворство, с которым эта девица бросилась на шею доктора Ландау еще до того, как Габриэль уехал. И вот же, все это не мешает Орите нынче приходить к ее сыну, когда ей заблагорассудится, и тащить его на прогулки по улицам Иерусалима. И этот «стареющий козел», как она называла сына, когда злилась на него, тянется за Оритой вопреки всему, что произошло за эти годы, не замечая всех этих обломков сосудов, которые вертятся вокруг нее, считая свои стоны и стенания искусством.

Тогда, в тени забора, Таммуз нашептывал мне «дурную молву», а я видел госпожу Лурия на балконе, следящую за парочкой, удаляющейся в сторону улицы Эмек Рефаим – Долины Привидений. Уже тогда возник у меня вопрос: дошла ли и до нее «дурная молва»? Будучи немым свидетелем всех ее перепалок с Габриэлем с тех пор, как он вернулся из Парижа, можно было твердо сделать вывод, что ей ничего неизвестно об этой «дурной молве», ну а сын, естественно, делал все возможное, чтобы молва эта не дошла до ее ушей. Все эти сплетни были все же основаны на неких хитрых расчетах: Орита родила Гору через восемь месяцев после отъезда Габриэля в Париж и через полгода после того, как вышла замуж за доктора Ландау. Когда все это нашептывал мне Таммуз, я и не подумал спросить его, откуда дошли до него эти слухи, и кто столь проворно подсчитал дни и месяцы. Я испытывал какую-то неловкость, ибо не улавливал смысл этих расчетов и не понимал, какие выводы следует из них сделать. Таммуз сразу же заметил смятение в моих глазах, разочаровался, увидев, что я вовсе не потрясен тем, что он рассказал, проявив не ожидаемую им тупость в этих вещах, толкнул меня и сказал:

– Что с тобой? Ты что, ничего не понял? Гора – сын Габриэля Лурия, а не доктора Ландау!

– А она… ну, мама Габриэля… Она это знает?

Таммуз одарил меня сердитым пренебрежительным взглядом, давая понять, что не с кем говорить, что я даже не понял главного, а застрял на каких-то второстепенных, глупых вопросах, вовсе не касающихся того, что он мне сообщил:

– Знает – не знает. Ни Гору, ни отца его, ни мать… Главное, что думает бабка?

Я ведь никогда Гору не видел, ничего не знал о его существовании, поэтому он вообще не входил в картину, вернее, в картины, мелькающие в моем сознании в связи с сообщенной мне «дурной молвой». Да, и отец Горы, и мать, которые, получалось, только что ушли под руку на прогулку, тоже еще не вмещались, в свете «дурной молвы», в эти картины. Поэтому там первыми возникли – бабка и почему-то Габриэла, сестренка Горы, несущаяся на роликовых коньках по улице Пророков под вожделеющим взглядом эфиопского священника. Она-то явно не дочь Габриэля, а доктора Ландау, ибо, как говорится, вынашивалась и родилась в то время, когда Габриэль был во Франции. Почему же дали ей имя Габриэла? Вопрос явно глупый. Ведь вообще не принято называть ребенка по имени живого отца. И все же что-то тут неспроста – Габриэль – Габриэла – что-то таится за этими именами, что-то связанное со старшим братом Горой. Имена связаны друг с другом. Все начинаются на «г», и во всех есть буква «р». Есть ли какая-то связь между личностью девочки и именем, которое дали ей родители? Я знал, что мать ее любит свое имя – Орита, даже гордится им. Чувствует, что есть глубинная связь между ее именем и ее личностью. Некая высшая печать (Орита от слова Ориета, что на арамейском означает – Тора. Прим. пер.). Но вместе с этим я помнил, что библиотекарь – маленький Срулик – ненавидит свое имя. Да и Берл Лаван свое имя не жаловал. Библиотекарь сменил религию, принял католичество, но имя свое оставил. Берл же сменил имя на Эшбаал Аштарот, религию не сменил: она сама отлепилась от него, как пластырь с выздоровевшей раны.

Таммуз был прав, рассердившись на меня за то, что я путаюсь в каких-то боковых переулках вместо того, чтобы бежать по главной улице, сам же перебежал ее и исчез за поворотом, и не подозревая, насколько я отклонился и нырнул в темный лабиринт запутанных и странных вопросов, в которых фигурировал вовсе не Габриэль, а его, Таммуза, отец Берл Лаван и маленький Срулик-библиотекарь, ныне католический священник где-то в Европе. И думал я о том, насколько и до какой степени дух человека может освободить его от заложенной в него наследственности. Может ли она заменить одно тело другим и душу другой душой, как она меняет имя или веру? И что изменилось в Берле после того, как он назвал себя Эш-баалом, или в Срулике, принявшем крещение? И если у меня возникло желание догнать Таммуза и остановить его, то вовсе не по поводу Габриэля, Ориты, доктора Ландау и Горы, а лишь спросить, какие изменения произошли с его отцом после смены имени. Но я не сдвинулся с места, я подумал, что все же что-то изменилось в Берле, в его характере и личности во всяком случае. Во внешнем его поведении. Он бросил работу в глазной клинике, оставил свой дом и поселился в подвале госпожи Лурия, чтобы полностью отдаться сочинению стихов.

Сейчас, когда все, касающееся дурной молвы, всплыло в моей памяти во время встречи с Яэли в Доме искусств после посещения выставки, я был сам потрясен странным фактом. В течение всех этих лет после того, что Таммуз открыл мне тайну, касающуюся Горы, я так и не удосужился задать важные вопросы, прояснить какие-то главные пункты. Я никогда его не видел, даже фотографии его мне не попадались, он остался вне круга моих интересов до такой степени, что, когда в Париже увидел его дочь Яэль, единственно, кто мне вспомнился, так это ее бабка Орита, только она одна и, кстати, вне всякой связи с дурной молвой. До этой встречи с внучкой в Доме искусств я вообще не думал об ее отце, и тем более об ее деде. Потому лишь в эти мгновения, когда Яэль сидела напротив меня, потрясла меня мысль, что если есть некая доля правды в дурной молве, то, по сути, напротив меня сидит внучка Габриэля Лурия. Более того, именно увеличенный снимок Бориса Шаца на фоне художественной академии «Бецалель», открыл мне глаза на потрясающий факт слепоты собственной души, на явное отключение, случившееся в некий миг, когда я увидел Яэль в снятой ею квартире в Абу-Top. Помнил, что вошел вместе с Аароном Данном в ее рабочую комнату и тут же узнал по окну, что комната эта была наблюдательным пунктом до Шестидневной войны. Я даже выглянул в окно – увидеть гору Сион и долину Геенны, но, столкнувшись с Яэли во второй комнате, я потерял нить воспоминаний. И оттого, что в эти мгновения выпало из памяти всё, связанное с жертвоприношением Ицхака и сожжением детей во имя Молоха в дни пророка Иеремии, в душе затаился неприятный осадок. Ведь именно в этой комнате, куда пришел случайно, именно во время свадебного торжества Яэли, двадцать семь лет назад мне рассказал шофер Рахамим о смерти ее отца Горы Ландау, сына знаменитого глазного врача. Он трагически погиб еще до рождения дочери, подорвавшись в джипе, случайно заехав ночью на наше минное поле. Значит, и Яэль, как и я, вообще не видела отца, но, несомненно, в отличие от меня, много слышала о нем от родных, рассматривала фотографии в семейном альбоме, жадно искала каждую кроху памяти о нем, обращалась к любому, кто помнил его, был с ним в деле. И, вероятнее всего, после того как Арик познакомил ее с Таммузом в Париже, выпытывала у последнего всё, что он мог знать об ее отце. В отличие от меня Таммуз был знаком с Горой до того, как тот уехал учиться в Микве-Исраэль, и наверно увидел, что Яэль похожа не только на свою бабку, но и на отца. Зная характер Таммуза, вполне можно допустить, что наговорил ей кучу глупостей, мешая факты и сплетни, да еще добавив кое-что из своей буйной фантазии для цельности сценария, по которому – придет время – создаст фильм. Может, именно тут скрыта загадка ее необычного поведения при упоминании имени Таммуза? Она ведь знала, что в детстве я жил в доме госпожи Лурия, без конца упоминал ее бабку Ориту, был двоюродным братом ее отца Горы. Он всего-то был старше меня и Таммуза на два-три года. Значит, я слышал и знал обо всем, что творилось в этих домах. Потому она и замкнулась в себе, поджав губы и ожесточив взгляд.

Неожиданно екнуло во мне сердце, я почувствовал, как щеки мои краснеют от стыда. Мог же Таммуз выдать ей за реальное все те сплетни, дурную молву, злословие, и не только касающиеся деда и бабки, что были забыты задолго до рождения Яэли, а всё, связанное с моей жизнью, со всем неудачным и даже постыдным, что было в ней? Если он так торопился рассказать мне все сплетни о Габриэле и Орите, почему он должен был отказать себе в удовольствии насплетничать на меня Яэли, тем более в этом был у него особый интерес: понравиться ей и оттеснить меня со своего пути. И не только интерес, но весьма достаточная причина – и по справедливости – дать мне под зад! Точно так же, как он был прав тогда, в те давние дни, так и будет прав в желании отомстить мне за то, что я вел себя недостойно по отношению к нему. В общем-то, я предал его – единственного и настоящего, я бы сказал, сердечного моего друга по всем его стремлениям, мечтам, диким фантазиям. Воспоминание о фантазиях, которые овладевали Таммузом целиком, нагнало еще большую черноту в мое и так угнетенное состояние. В этих фантазиях мы находили вкус жизни. Событие или цепь событий казались лишенными смысла, ведущими в тупик, пока не являлся Таммуз и по-своему их пересказывал, отыскивал осколки фактов, строя из них мозаику, которая выражала стоящий за ней мир, как некое волшебное зеркало, отражающее таинственное свечение мечты. Вот он и складывал для Яэли по-своему осколки правды обо мне в некую фантастическую мозаику. И все же, какие бы выдумки он не изобретал, самые унижающие и намного более ужасающие, чем это было на самом деле, по мне они были предпочтительнее правды. Почему-то жило во мне ощущение, что любая ложь и клевета, доходящая до Яэли с целью меня унизить, нанесет мне меньше вреда в ее глазах, чем истинная правда о моих делах в те дни. Меня не пугало, а именно поддерживало то, что Таммуз, рассказывая, всегда впадал в преувеличения, красочно их искажал, пользуясь сплетнями, слухами, высосанными из пальца. Если можно представить правду чёртом, то не так страшен он, как его малюют, а опасен, когда выпрыгивает из табакерки правдой.

В любом случае я решил не упоминать Таммуза на будущей встрече с Яэли, не рассказывать ей то, что он должен был знать и, вероятно, узнал от родственников. Это касалось смерти его матери.

Я вышел из Дома искусств и пошел вниз по улице Кинг Джордж, в сторону улицы Эмек Рефаим, к дому Аарона Дана. Было уже поздно, но я торопился сообщить ему, что приглянувшееся ему жилье в Абу-Top отныне в его распоряжении, и что именно он желаемый жилец для молодой пары, оставляющей квартиру в связи с отъездом в Париж. Однако внезапно потянуло меня, сделав по пути крюк, заглянуть в холл гостиницы «Царь Давид». Именно там, в читальном зале, рядом с холлом, Таммуз рассказал мне с таинственным придыханием одну историю из множества, случившихся с Рейнгольдом. Через несколько лет после войны Судного Дня я описал ее в книге «Агент Его королевского величества», в основном, работая над ней в том читальном зале. После выхода книги в свет я не могу пройти мимо гостиницы без того, чтобы во мне не возникли разноречивые эмоции. Я не могу избавиться от чувства человека, которому дали на хранение этакий нежный электронный прибор, издающий сложные мелодии, а он этот клад, принадлежащий не ему, а его другу, отдает грубому невежественному сантехнику, недоброму и абсолютно невосприимчивому к музыке. И он видит своими глазами, как этот сантехник своими руками и еще более грубыми приборами разрушает то святое, что было ему вручено другом. Всё здесь, конечно, мной преувеличено и вовсе не столь успешно, ибо встречаемые мной сантехники, без исключения, были людьми тонкой душевной организации, чувствительными к музыке, намного более здравомыслящими, чем всякие политиканы и трепачи, которые досаждали своим присутствием Рейнгольду, чтобы сбросить на него все собственные недостатки. Какое-то время я испытывал угрызения совести, сердился на себя за то, что разболтал многим доверенную мне тайну с явно добрым желанием приобщить их к этой скрытой и почти исчезающей мелодии. Но со временем выяснилось, что я вовсе не совершил преступления – ни в отношении Рейнгольда, ни в отношении Таммуза. Все эти политиканы, заваривающие скандалы, и болтуны, стоящие на голове, доказали мне, что не видят, не слышат, не чувствуют никакой выданной всем тайны, так что, в общем, ничего не изменилось. Тайна Рейнгольда и Таммуза такой и осталась, хотя была раскрыта всем и каждому. В обуревающих меня разноречивых чувствах незабываем тот трепет, который охватил меня, когда Таммуз открыл мне тайну, и который не оставлял меня все время, когда я писал книгу в этом читальном зале. Но на этот раз я направился в гостиницу «Царь Давид» вовсе не из-за Рейнгольда, а в связи с Аароном Даном. Приближаясь к входу гостиницы, я укорял себя тем, что опять меня тянет заниматься сыском, вынюхивая жизнь других людей. Но меня неудержимо потянуло проследить за необычным, антикварным, сверкающим новой краской автомобилем «Рено», скользнувшим мимо меня влево, к гостинице. Окрашен он был необычно – в цвет песка, смешанного с коричневым, подобно древним сосудам, зеленым, голубым, и белым. Короче, это была машина Яэли Ландау и ее мужа Зуда (не знаю, перешла ли она на фамилию мужа, или как современная молодая женщина, борющаяся за равные права с мужчиной, да еще подвизающаяся в концептуальном искусстве, осталась на своей девичьей фамилии, как это сделала пятьдесят лет назад мать Таммуза Лея Гимельзах, которая была пионером не только в области феминизма). Машину эту я видел у Дома искусств еще при свете дня, когда пришел на выставку. А после нашей встречи в кафе Яэль с мужем уселись в нее.

Косой отблеск заходящего солнца сквозь листву дерева мгновенно обрисовал профиль Яэли в машине в момент поворота налево, и я быстро пошел за ними, почти переходя на бег. Запыхался, вспоминая кем-то сложенные и пришедшие на память рифмованные строки:

После пятидесяти юность гони… Не упорхнут ли навек твои дни?

О, порхающие дни юности! С тех пор, как я абсолютно неожиданно обнаружил Таммуза, встретившись с Томасом Астором, меня не оставляет беспокойство, а временами и страх, что не успею завершить его историю до того, как дни мои упорхнут, но в эти минуты этот страх улетучился, вытесненный обвинительным актом, предъявленным мне извне в версии следователя-судьи. Я подумал в этот миг о том, бросился ли я бы за машиной, если бы там мелькнуло за рулем лицо мужа Яэли? Отсюда возник вопрос, сидел ли вообще возле нее муж, или я не успел его различить. Так или иначе, я решил заглянуть в холл гостиницы «Царь Давид». Я обогнул спортивную площадку здания молодых христиан, расположенного напротив гостиницы. Тут я заметил, что преследуемая мной радужная машина припарковалась у здания ИМКА. Яэли в машине не было, как и мужа ее Уди, если это был он. Вероятнее всего, они вошли в здание ИМКА – в бассейн, или на теннисный корт, или в кафе, или поприветствовать гостей из-за границы, поселившихся здесь в общежитии, за неимением средств жить в гостинице «Царь Давид». Ничего не мешало мне подняться по ступеням в широко раскинувшийся зал, дойти до входа на великолепную башню и подняться лифтом наверх. Но я, гордясь тем, что сумел геройски подавить в себе это желание, пересек улицу в сторону гостиницы, и все же, приближаясь, все более ощущал себя трусом, хотя чего и кого мне было бояться, кроме внезапного столкновения с ее мужем. И вообще, что меня толкает искать ее повсюду? Более того, мысль о встрече с ней в этом месте явно угнетала меня.

Снаружи, сквозь вертящуюся стеклянную дверь, виднелся холл в полной иллюминации раскрывающий некую волшебную атмосферу суеты: служителей, волокущих чемоданы, официантов, несущих подносы со снедью, американских туристов, толпящихся у стойки в ожидании ключей от номеров. Заметно был обеспокоенное лицо туристки, вероятно, тревожащейся о пропаже своих вещей. Но всю эту привычную гостиничную суету стер блаженный покой, исходящий из читального зала, справа от холла, где тогда Таммуз открыл мне тайну.

Я толкнул дверь и замер. В глубине холла, около окна, выходящего на балкон с видом на Старый город и башню Давида, в кресле сидела Яэль. Вот она порывисто встала, простерла ко мне руки, пошла навстречу. Тут я получил толчок догнавшей меня двери, вернее, кого-то, идущего за мной, к которому, как я понял в следующий миг, и были простерты руки Яэли, сомкнувшиеся на его шее.

Невероятная глупость, опустошающая душу тупость ситуации – сотрясли меня, выдавив жалкую улыбку на лице, высвеченном всей иллюминацией холла. Я пробормотал что-то извиняющееся, слинял куда-то наискосок, оказавшись в кресле, весь в поту. Казалось, все в холле пялятся на меня, кроме самой Яэли и того, кого она обняла. Не то, чтобы она уклонилась от меня или отвела взгляд. Нет, она просто меня не заметила, уйдя с ним на балкон, как будто я вообще не существовал, и если бы я не отшатнулся, она бы просто оттолкнула меня с пути, как и мужчина, к которому она бросилась, оттолкнувший меня от двери. Я отирал пот платком, кипя от злости на самого себя. Я не мог себе простить минуту слабости, эту униженную извиняющуюся улыбку. Перед кем я должен извиняться? Нет, что ли, у меня права, как и любого человека, войти в этот холл, когда мне заблагорассудится? И если я, как говорится, засек ее в некую неловкую минуту, так я еще должен притворяться, скривить улыбку, делать вид, что ничего не видел, разыгрывать этакую ханжескую наивность? Что касается этого, – «любезного ее сердцу», то, в общем-то, быть может, я преувеличиваю? Может быть, это какой-то ее родственник, положим, дядя?

Во всяком случае, существо препротивное, так бесцеремонно столкнувшее меня со своего пути. За то мгновение, что он мелькнул передо мной, я успел отметить некое сходство между ними – те же высокие скулы, дуги бровей, серо-голубые косо поставленные глаза. Если бы я не знал, что отец ее погиб, подумал бы, что это он.

Бабка ее Орита унаследовала черты лица – высокие скулы, раскосые глаза, полные губы, раздвоенный подбородок – от своего отца судьи Гуткина, но все это у нее выглядело более нежно, в своем сочетании потрясая женской красотой. И все же в лице судьи была утонченность иного рода. Эти же черты, выраженные более грубо, более шероховато, были более аристократичны, чем их нежная дочерняя копия. Казалось, замкнутость его лица скрывает в себе некую необычайную деликатность, нечто одухотворенное, в то время как лицо дочери излучало явно видимый плотский порыв. В юности меня влекло именно это, земное, тот незабываемый трепет всего моего тела при ее появлении, движениях, походке, разговоре, особом звучании голоса, всего того, что очаровывало меня, пригвождало к месту.

Сейчас, на пороге старости, я сидел, заброшенный в кресло оттолкнувшей, нет, стершей меня решительным жестом рукой, униженный в глазах всех, кто случайно проходил мимо меня, и взгляд его упирался в мое как бы смятое существование. Я был просто вычеркнут из бытия тех двух: Яэли в объятьях этого стареющего грешника. Я обернулся для них нулем, черной дырой, и снова ощутил, что отчаянно влечет меня именно к тому плотскому, земному, что она излучала, что охватил меня тот уже забытый трепет через два поколения к внучке Ориты.

Вместе с тем, я чувствовал к внучке нечто, что не было в моих эмоциях по отношению к Орите, нечто поверх того трепета, скрытое глубоко в душе. Не то, чтобы это не существовало у бабки Ориты, но в те далекие годы я это не ощущал и, пожалуй, не мог ощущать. Сейчас, в кресле, видящий всех и не видимый никем, я чувствовал, как это скрытое всплыло, и сердце мое ослабело под наплывом раскрывшейся мне тоски по иной жизни, по потерянному раю в душе Яэли, которую она так тратит вразнос. «Жаль, ах, как жаль! – думал я. – Мир полон добрых, красивых, милых людей, а она, вот, пошарила и нашла мерзкого обманщика, чтобы излить на него впустую всю свою любовь». Те же, казалось мне, черты этого незнакомца, которые, едва мелькнув, тут же стерлись, и я, напрягая зрительную свою память, пытался их восстановить, лишены были той самой аристократичности и деликатности, присущих чертам судьи Гуткина. Они казались мне омерзительными и пугающими. Его вид взбаламутил во мне древний ток, до того глубоко и давным-давно таящийся в извилинах моего подсознания, что просто был мною забыт. Это можно было бы сравнить с неким сосудом, на дне которого покоится осадок, кажущийся кристально-чистым изумрудом. Но вот внезапно некая сила взбалтывает содержимое, и то, что казалось идеалом чистоты, становится мутной болотной тиной.

Человек этот был мне как-то памятен из тех давних дней. С того момента, как он меня столкнул с пути, бросившись в объятия Яэли, не было у меня сомнения, что он мне знаком, как и не было у меня сомнений, что человек по имени Томас Астор, с которым я встретился в парижском кафе «Золотой петух», мне знаком с давних иерусалимских дней. Хотя он, сидя напротив меня, говорил только по-французски, абсолютно от меня отчужденный, как будто мы никогда раньше не встречались и он не знает вообще, кто я.

Яэль и этот человек исчезли в тот миг, пока я отирал платком пот, хлынувший из всех пор. Я собирался все же встать с твердым намерением найти их и с полным самоуважением отвесить им почтительный поклон. Куда они могли деться? Быть может, вышли на задний балкон с видом на башню Давида, а быть может, пошли в сторону лифтов, чтобы подняться куда-нибудь наверх, в номера. А может, вышли к машине Яэли. Я взглянул на часы, висящие на стене, и поразился. Не прошло и трех минут с момента, когда я вошел сюда, в холл. Даже если я просижу здесь четверть часа или час, будет не поздно пойти к Аарону Дану. И даже если в том, что я должен ему сообщить по поводу квартиры, произойдут изменения, ибо одно существо из молодой пары, собирающейся лететь в Париж, Яэль, в эти минуты обретается в одном из номеров этой гостиницы, с третьим, явно не лишним, и нить, соединяющая вершины этого треугольника, оборвется не завтра. Даже если, не дай Бог, оборвется нить жизни Яэли. Я снова извлек платок, ибо от этих злых, страшных мыслей, мелькнувших в моем сознании, прошиб меня снова обильный пот. Ужасная картина возникла в моем воображении: я видел руки этого человека, сжимающиеся на шее Яэли, и это, поначалу нежное, объятие превращается в удушение, и это притом, что мне вообще не было ясно, поднялись ли они наверх. Из самого факта, что Яэль назначила этому человеку свидание в холле гостиницы «Царь Давида», я был уверен, вытекало, что они должны подняться в номера, и не потому, что Яэль так решила, а потому, что обязано было случиться, как некое целостное завершение поколений, возвращающихся на круги своя. Бедная Яэль – она даже не представляла, из какого чудовищного сюжета я спасал ее прекрасную, ни в чем не повинную шею. Из каких-то глубинно скрытых во мне страстей, даже если бы я не считал, что это просто ревность, которая, как сказано, страшна, как преисподняя, я готов был убить его, а не ее, чтобы наслаждаться вместо него, обнимая ее высокую полную жизни и чистоты шею. Вопрос о том, захочет ли она после того, как он ее обнимал, позволить мне это сделать, не стоял вообще. В воображении я не видел его, а только руки его, сжимающие ее шею, хотя мне ясно было, что это не руки Габриэля Лурия и шея не Ориты Гуткин, ибо тот способен был обнимать и ласкать, а не душить. Поверх всех этих ужасов все же витала ясная мысль, что Яэль это не бабка ее Орита, хотя она потрясающе похожа по образу и подобию. Но излучает она нечто иное, словно та же мелодия, только исполняемая на другом инструменте и, главное, другим исполнителем. Если говорят, что тело – это инструмент, скрипка, а душа – это мелодия, нет сомнения, что каждый, отличающийся тонкостью слуха, уловит разницу в исполнении даже на одном и том же инструменте и даже в одной и той же мелодии любви, которую, к примеру, исполняли Яша Хейфец, Иегуди Менухин, Артур Громио или Иосиф Сигети. Конечно же, Яэль Ландау в объятиях этого человека не была Оритой Гуткин в объятиях Габриэля Лурия. Другая душа проглядывала в жаждущих любви глазах Яэли, в ее жертвенной отдаче всей себя тому, кого она любит.

Картина удушения пришла завершением акта долгого спектакля, который начался именно здесь, в этом холле, между Оритой и Габриэлем, третьего акта, результатом которого явилось рождение отца Яэли. В этом именно Таммуз не сомневался. Он вначале довольствовался сплетнями, услышанными в детстве, но чем более вырисовывался сюжет сценария, а он до сценариев был падок, в нем крепла уверенность, которая, в конце концов, была им принята за правду, кстати, укоренившуюся и во мне глубже, чем если бы я был истинно ее свидетелем. То, что было плодом его воображения, врезалось в мою душу не менее, чем виденное своими глазами.



Поделиться книгой:

На главную
Назад