Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сон в ночь Таммуза - Давид Шахар на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Я думал, что ты собираешься меня сбросить вниз.

– Почему ты так думал? Потому что сам пытался меня сбросить?!

– Я не пытался.

– Так почему ты напал на меня, да еще сзади, когда эти сволочи напали спереди?

Хемед уставился взглядом в кончики своих ботинок и не отвечает, а Таммуз грозно придвигает свое лицо к лицу малого.

– Не знаю… – едва шепчет Хемед. – Я хотел только… немного… помочь моим братьям…

На миг пресекается речь Таммуза, ошеломленного неожиданным поворотом дела. В следующее мгновение он хватает Хемеда за шиворот и почти рычит на него:

– Катись отсюда! Рви когти к твоим симпатичным братьям, беги им на помощь – ты ведь их очень любишь. Ты не останешься здесь больше ни на секунду. Увижу тебя снова, скину тебя вниз без лишнего слова!

Хемед отступает назад, в сторону пропасти, едва шевеля губами, произнося слабым, пришибленным голосом:

– Они будут снова меня бить. Они опять поймают меня, как в прошлый раз, будут держать на краю крыши и грозить сбросить вниз, если я…

– Что? – спрашивает его Таммуз, оттягивая от края пропасти, чтобы тот случайно не свалился от страха и замешательства.

– Если я снова на них, ну, донесу. Они говорят, что я легаш… Всегда бегу к маме доносить на них. Но это неправда. Они говорят, что мама кричит на них и щипает их, потому что я на них наговариваю, и любит меня, потому что я к ней подлизываюсь.

– И сказано даже, что ты на них доносил… – переводит дыхание Таммуз, собираясь закончить фразу, но его перебивает Хемед:

– Нет. Нет – это неправда. Я ни разу не бегал доносить. Я только рассказывал маме правду, когда она меня спрашивала. Они насмехаются надо мной и сердятся на меня просто так.

– Если так, почему же ты им помогал? Ты ведь должен их ненавидеть!

– Они на меня сердятся. Но я на них не сержусь. Ну, очень редко. Я ненавижу их, когда они меня бьют.

– Мама тебя любит, а они завидуют.

– Я не завидую.

– Верно. Ты хороший мальчик. А теперь беги к своей маме и играй дома.

Опять лицо Хемеда как бы опадает, глаза наполняются страхом и мольбой:

– Я не могу играть дома, когда он там. Это ему мешает. Нельзя мне…

Таммуз с трудом сдерживает само собой напрашивающийся вопрос о том, кто это «он», чтобы не затронуть какую-то глубокую рану, даже если «он» это отец Хемеда или, тем более, отчим. Быть может, отец развелся с мамой, уступив место отчиму или любовнику. Так или иначе, мальчик не может играть дома. «Да если бы и разрешил, – думает про себя Таммуз, – малый бы перевернул весь дом, шумел, скакал, по ходу разбивая вещи. Но я-то не могу выгнать его отсюда, нет у меня на это права. Да, я был здесь до него, строил здесь и разрушал до того, как ему пришла мысль прийти сюда. Но, все же, вернувшись, я нашел его здесь. Но он-то не виноват, что я отлучался в поисках красного пояса. Придя сюда, он меня здесь не нашел и, значит, по его мнению, он меня опередил и потому имеет право меня отсюда выгнать. Но факт остается фактом: здесь была моя строительная площадка до его прихода. У меня есть преимущественное право, да и пришел я сюда строить, а он-то ничего не построил, не был способен к этому, а только и желал что играть, прыгать, бегать, карабкаться. Почему бы нет? Хочет взбираться по отвесным стенам, пусть себе взбирается. Каждый делает, что ему хочется, и нет никакого права, смысла, да и возможности приказать ему делать то, что он не может, если даже захочет. При условии, что он на своем месте, а он на своем месте, которое и мое. Его право изгнать меня отсюда, но нет у него силы. И мое право изгнать его отсюда, но у меня есть силы это сделать. Выходит, все заключено в силе! Два пса дерутся за одну кость; у каждого полное право грызть ее, но добьется кости сильнейший из них. Верно. Быть может, даже красиво и хорошо в собачьем мире. Но мы же не псы! И даже если он ведет себя по отношению ко мне как собачонка, которая набросилась на меня сзади, когда два больших пса напали спереди, это не означает, что я должен опуститься до их собачьего уровня. Именно потому, что я больше, сильнее и умнее его, я обязан вести себя как человек, уравновешенно и ответственно, и мое поведение должно послужить ему личным примером. В нем действуют еще первичные инстинкты: без умения остановиться хотя бы на миг, чтобы подумать и взвесить, он инстинктивно прыгает на помощь тем двум, которые его избивали и угрожали сбросить в пропасть, и только потому он это делает, что они, по случаю, его братья. Тут, вероятно, подходит выражение – «голос крови»: не имеет значения, что он за человек, каковы дела его, как он ко мне относится – я поспешу ему на помощь в тот момент, когда некто чужой нападет на него, и только потому, что мы с ним вышли на свет из одного чрева. Так ведет себя стадо скота, свора собак, пчелиный рой. Мое же поведение откроет глаза этому малышу, любимому матерью больше всех остальных детей (по справедливости, ибо он мальчик необыкновенный), и научит его быть человеком. Человек – не уличный пес. Хватит псиной психологии, хватит войн. Нет никакой необходимости в войнах и тем более пользы, только – страдание, боль, смерть, разрушение. Я пришел сюда не воевать, а строить в мире и покое, и есть здесь достаточно места и мне, и ему. К тому же он мне симпатичен, и его присутствие обогащает меня душевными переживаниями, и даже строительству моему он хочет помочь изо всех своих сил, но по-своему, конечно.

– Слушай. Хемдан, – Таммуз придает своему голосу грозные нотки и для вящей убедительности хмурит брови, чтобы преподать ему урок раз и навсегда, – я разрешаю тебе играть там, в том углу, но при условии, что ты не будешь мне мешать, а подходить ко мне лишь по моему зову. Если хотя бы один раз, ты слышишь меня хорошо, да, Хемед? Если хотя бы один раз ты начнешь свои выкрутасы, поймаю тебя и сброшу вниз без единого лишнего слова, понял?

Хемед горячо качает головой в знак полного понимания и решительного согласия, и вновь проскальзывает нечто лукавое из-под облака страха, которое слегка рассеялось. Удаляется в угол, и оттуда доносятся звуки изображаемого им паровоза. Поезд приближается, огибая всю площадь, натужно поднимается на склон, тяжело дыша, застопориваясь, давая предупредительные гудки. В момент, когда он ловит взгляд Таммуза, рука его шлет привет и Таммуз машет ему в ответ.

– Ты не сбросишь меня вниз! – кричит Хемед, не останавливая поезда.

– Почему нет? – удивляется Таммуз.

– Потому, что ты добрый!

– Ты окажешься внизу, как только начнешь… – повторяет Таммуз, но уже не с прежней решительностью, которая слабеет и тает вместе с лукавой улыбочкой, которую ему посылает Хемед между двумя ямочками на щеках. «И вправду, как я смогу такое сделать?» – спрашивает себя Таммуз и видит в Хемеде самого себя, как в неком волшебном зеркале, отражающем прошлое. Таким он был, и такой была его судьба в те давние дни, когда был мальчиком семи-восьми лет, без дома, приживалой у старика, ребе Акивы Рабана, которого в квартале называли «Красноухий торговец вразнос», потом жил у доктора Ландау, а какое-то время даже в подвале дома дяди отца по кличке «Долгожитель». Особенно мрачной была жизнь в доме у «Красноухого». О каких играх могла идти речь, если даже уроки он не мог там выполнять. Стол всегда был завален тарелками, стаканами, ножами и вилками, бутылочками с лекарствами, особенно глазными каплями, и он с трудом очищал себе уголок, чтобы положить книгу или тетрадь, заняться чтением или письмом. И то лишь тогда, когда старика со старухой не было дома. Слыша издалека их приближение, он торопился спрятать книги и тетради под стол. Однажды забыл тетрадь на столе и, вернувшись, обнаружил на ней бутылку с подсолнечным маслом. На следующий день учительница размахивала его тетрадкой перед всем классом, показывая отвратительное масляное пятно, как пример неряшливого ученика и, к тому же, лентяя. Старик с трудом держался на ногах, а у старухи один глаз был вовсе слеп, на другом – бельмо, и не было с кого что-либо требовать. Он должен был им быть благодарен за то, что согласились его приютить, несмотря на все трудности и заботы, которые он прибавлял к их и так нелегкой жизни. Ужасный запах продолжает годами преследовать его – запах мха и сырости на стенах, старческой одежды, заплесневевших остатков еды, смешанный с запахом лекарств и копоти керосиновой лампы, вонью селедки, туалета и ночных горшков. У доктора Ландау, наоборот, он боялся замарать прикосновением руки предназначенный ему столик, привнести в постельное белье запахи дома «Красноухого», который не выветривался из ноздрей, стеснялся дыр в носках и латок на брюках. Одно лишь оставалось постоянным – чувство благодарности хозяевам. Как это случилось, и чем заслужил он, маленький грязнуля, быть принятым в доме доктора Ландау с такой радостью и симпатией?

Но ведь Хемед не был приживалой, перекати-полем от стариков к доктору Ландау, а затем – в подвал «Долгожителя». Он живет в своем доме, и мать его любит больше всех остальных детей. Только в определенные часы ему запрещено шуметь и переворачивать все в доме, ибо мешает человеку, который не обязан терпеть избалованного ребенка. Даже если он его отец. И вовсе не должен баловать его в дополнение к матери, воспитать в Хемеде маленького тирана, превратившего отца, мать и старших братьев в своих рабов, подчиняющихся всякой его прихоти. Тем более, если это отчим. Пусть ребенок себе бесится вне дома, на игровой площадке или в любом другом месте, где играются дети. Здесь он тоже мешает. Здесь тоже не игровая площадка, и я тем более не обязан терпеть его выкрутасы, но нельзя подвергать его опасности. Выгоню его отсюда, тут же на него набросятся братья и сбросят его в пропасть, как бросили братья библейского Иосифа в яму при первой подвернувшейся возможности.

Таммуз заглядывает в отверстие построенной им башни. Не хватает одного кубика, чтобы завершить ее строительство. Краем глаза он держит в поле зрения головы двух братьев, которые то выглядывают, то прячутся за стволом одной из сосен в роще. Он ощущает их присутствие все время, хотя и погружен в свое строительное дело. Они, вероятно, тоже заметили его взгляд и, подобно теням, перебегают от сосны к сосне, приближаются, петляя, убегают, но не решаются тронуть Хемеда, пока Таммуз его защищает.

– Иди сюда, – Таммуз зовет малого и снимает часть кубиков с вершины сторожевой башни, чтобы разговаривать с ним, не поднимаясь с места, – я хочу тебя о чем-то спросить.

Хемед прекращает пыхтение паровоза и замирает в сомнении:

– Ты же сказал мне оставаться в углу. Далеко от тебя.

– Да. А теперь я велю тебе прийти сюда.

Хемед тянет за воображаемый шнурок, издает гудок, меняет путь, и поезд в полную силу движется к Таммузу.

– Ну, не так близко. Ты что, не видишь, что почти разрушил стену дворца? Полшага назад. Так. Теперь сядь и скажи мне: ты ненавидишь его, потому что он не дает тебе играть в доме?

– Он не разрешает мне играть в доме с двух пополудни и до шести вечера.

– Хорошо. До обеда ты в школе. Ты, вероятно, во втором классе?

– В третьем.

– Так. Значит, до обеда ты учишься в третьем классе, и тебя дома нет. После шести вечера ты ужинаешь и идешь спать.

– Я никогда не иду спать сразу же после ужина.

– Даже если ты не идешь спать сразу, есть у тебя достаточно времени для игр – с двух до шести, но тебе это запрещено.

– Иногда можно.

– Значит, иногда он тебе разрешает, а иногда запрещает.

– Иногда его нет дома.

– Но когда он дома, разрешает тебе иногда играть?

– Да, разрешает. Но кричит на меня, если я играю.

– И ты не ненавидишь его, когда он кричит на тебя и не разрешает делать то, что ты хочешь?

Хемед пожимает плечами, и губы его искривляются, выражая неясное – то ли да, то ли нет. Он не знает, что ответить.

«Почему, черт побери, занимает меня вообще то, что он чувствует или не чувствует к тому человеку, который не разрешает ему играть? – удивляется про себя Таммуз, и злость на самого себя пронизывает его насквозь. – Не знаю ни этого человека, ни его имени. Не видел его и никогда не увижу. Даже не знаю, кем он приходится Хемеду. Но если бы и знал, это ничего не меняет. Что он мне? Даже если бы он был моим другом, даже если бы это был я сам, – он это я, а я это он – чего это я занимаюсь чувствами этого проказника? Именно сейчас, в этот миг, когда два его брата-хулигана готовы напасть на меня?»

Тень проходит по стене из кубиков справа налево, за нею крадется еще тень – слева направо. Таммуз всем телом наклоняется вперед перед рывком. На миг замирает и говорит Хемеду:

– Слушай, ты спрячешься здесь, за стеной, которую я построил. Не двигайся с места, пока я их не выгоню. Они еще могут схватить тебя и сбросить вниз.

Таммуз не успевает завершить фразу, как Хемед прячется за ним, как будто заранее знал, что Таммуз скажет. Последний совершает рывок, и в этот миг левая нога его цепляется за что-то, и он растягивается на земле, сильно ударившись, и мысль молнией проносится в сознании: это он зацепился за ногу Хемеда. Тот не успел уйти в укрытие и, по всей вероятности, нечаянно подставил ему подножку. Два брата, которые улепетывали, увидев, что Таммуз упал, возвращаются, набрасываются на него и волокут к краю пропасти. Таммуз борется с ними из последних сил. Ему удается, несмотря на боль в ребрах и пыль, забившую рот и ноздри, перевернуться, сбросить их с себя и ухватиться за трубу. Теперь он видит Хемеда, бегущего ему на помощь. Но в последний миг происходит нечто неожиданное. Вместо того, чтобы наброситься на тех двух, он бежит прямо на Таммуза и ботинком ударяет его по руке, держащейся за трубу. От сильного удара рука разжимается, и Таммуз падает в пропасть до того, как появляется второй ботинок Хемеда, нацелившийся в его лицо: подошва ботинка Хемеда пролетает над волосами Таммуза и ударяет в пустоту, где-то там, в высоте, далеко от головы.

Так и не знаю дальнейшую судьбу этого киносценария и вообще – продолжал ли Таммуз писать и другие сценарии после отъезда из страны. Тот сценарий он показал мне во время одной из последних встреч, а затем его и след простыл, и не получил я от него ни одной открытки, ни одного слова, ни привета, переданного кем-либо из тех, кто побывал во Франции. Не знаю, пытался ли он перед отъездом найти в Израиле возможность снять по этому сценарию фильм. Все те немногочисленные кинооператоры, владеющие необходимой техникой, были по горло заняты актуальными историческими событиями, и количество пленки недостаточно им было даже для того, чтобы снять уход британцев из страны. В свое время, когда я читал сценарий в присутствии Таммуза, я предложил ему назвать его «На крыше» вместо «Видения» или «Откровения», которые он предлагал. Они казались мне неподходящими или, во всяком случае, лишенными ясного и определенного смысла для зрителя тех лет. Сценарий напомнил мне выражение, слышанное мной на идиш: «Сумасшедший, слезь с крыши!» Взбирающийся на крышу считался сумасшедшим. Тот, кто тронулся умом, начинал лезть на крышу. Ну, и всякие лунатики или получившие вместо солнечного лунный удар, не удостоились, как в свое время Габриэль Лурия, лунного благословения, освящения начала месяца, а лишь лунного проклятия.

Через тридцать пять лет я рассказал Яэли Ландау сценарий-сон Таммуза. Мы встретились с ней в Иерусалимском клубе работников искусств на выставке её работ. Она оцепенела и сказала:

– Это ужасно, ужасно! Ведь это именно то, что может случиться со всеми нами, если мы будем так продолжать.

– Что означает это «если мы будем так продолжать»? – спросил я её. Выяснилось, что сценарий вызвал в ее сознании абсолютно другие вещи, не те, что я смог понять, прочувствовать, ожидать в те дни, когда Таммуз написал свой сценарий.

– Если мы будем продолжать им потворствовать.

Ответ был слишком общий, который можно было толковать и так, и этак. Но так как пришла моя очередь остолбенеть, словно бы у моих ног раскрылась пропасть, я не стал добиваться у нее более ясного ответа, а предпочел ухватиться за крепкий мост, который был успокаивающим, общечеловеческим: была это мысль Паскаля. Привязался я к ней в минуту потрясения нарождающимся модернизмом, особенно по отношению к образу жизни Паскаля, который он охарактеризовал следующим образом: «Люди должны быть до такой степени безумны, что это будет иная форма безумия – не быть сумасшедшим».

Что ж, как говорится «несчастье других несет и утешение: не только мы». Но так как у нас нет другого места на земле, кроме этого уголка на крыше, не будем потворствовать тем, кто считает себя в своем уме и мечтает сбросить нас в пропасть. Так, во всяком случае, я понял реакцию Яэли Ландау.

Когда, вернувшись в Иерусалим, я неожиданно встретил ее напротив горы Сион, отношения наши приняли непредвиденный оборот, и это потому, что, вне всякого сомнения, она открылась мне в новом свете, абсолютно отличающемся от цветных потоков, которые высвечивали её, кружащуюся в комнатах Еврейского агентства в Париже. Там явно что-то накипело в ее сердце на меня, а в моем – на нее. Она сердила меня своими разговорами, мнениями, вообще своим поведением, особенно, как мне казалось, пренебрежительным отношением к моему давнему школьному другу Арику Высоцкому, который годился ей в отцы. Даже торопясь все приготовить к поездке в Израиль и желая выяснить личность человека, который мог быть Таммузом, я не хватал за воротник Арика, вечно испуганного и озабоченного делами конторы. Ждал, пока он освободится. Яэли же крикнула ему с верхних ступенек:

– Одну минуту! Я забыла, что должна получить почту.

Голова Арика вернулась в проем двери, и на лице его была растерянная заискивающая улыбка.

– Очень извиняюсь. Я тороплюсь на Восточный вокзал и могу опоздать на поезд.

– Да что ж это такое?! – возмутившись, начала она ему выговаривать, но голова его уже исчезла. С рассерженным лицом она спустилась на три ступени, чтобы поднять уведомление о почте, которое швырнула Арику. Все молодые машинистки в офисе уже привыкли к тому, что Арик согласился выполнять функцию ее личного посыльного, хотя это вовсе не входило в его обязанности. Но вот же, впервые возразил, и она оскорбилась, разгневалась, уверенная в своем праве сделать ему публичный выговор, тому, кто ее обожал и был рад услужить ей в любой мелочи. Главе нашего парижского отделения Еврейского агентства, который в этот момент вошел, она послала улыбку прощения и сказала:

– Ладно, Арик Высоцкий все же милый старик, я отношусь к нему с большой симпатией.

– Ты меня обижаешь, – ответил ей шеф широкой улыбкой, погладив ее у талии рукой, свободной от портфеля, с которым он поднимался по лестнице, – если господин Высоцкий в твоих глазах старик, так и у меня нет шанса. Я ведь приближаюсь к его возрасту, ну, с разницей в пять, семь лет…

Я не услышал, что она ему ответила, но оба весело захохотали. Шеф ей весьма симпатизировал, можно сказать, более, чем всем работникам. Она, по сути, была его воспитанницей. Все работники ее любили, кроме нескольких девиц, которые терпеть ее не могли и обсуждали исподтишка ее недостатки. Говорили, что она избалованная эгоистка, что вовсе не столь приятна, как это кажется, что подхалимничает перед важными лицами до тех пор, пока можно извлечь от них пользу. Короче, рассыпается лестью перед вышестоящими и топчет тех, кто стоит ниже, как будто она какая-то принцесса, из милости иногда дарящая улыбку презренным и униженным. Но все это было несправедливо по отношению к ней. Известно, что такое женская зависть. Я видел ее в работе: она выполняла ее не только как следует, но отдавалась ей целиком, из чувства ответственности, не чураясь никакого задания. Оставалась после работы в офисе, чтобы завершить в свободное время какое-нибудь письмо, которое запросто можно было написать завтра. Если говорить о том, что мне в ней не нравилось, так это определенная сухость, этакии сухой твердый орешек, вокруг которого обрастал плотью образ молодой израильтянки, красивой, цветущей, кожа которой поблескивает загаром, и рыжие волосы ниспадают волнами, и голубые глаза сверкают. Движения ее решительны и энергичны, голос ее звонок и высок. В первый миг увидишь ее – прелесть и мягкость как бы летучей женственности кажется податливо текущей мёдом и заставляет биться твое сердце. Лишь до того, как ты к ней обратишься и… наткнешься на кремень. Но в этом она вовсе не единственная в своем роде, наоборот, одна из многих, представляющих особую породу молодых израильтянок, на которых натыкаешься в армейских и судейских офисах, в отделениях банков. Именно в офисе, к примеру, командира полка, или в банке место такой энергичной, педантично-сухой деятельности, и благо, что есть у нас такие девушки, умеющие, как сегодня они выражаются, «поднять и закрыть тему». Ох, тема, тема. Со времен Шестидневной войны выражение это захватило всех, властвует над всем, что не на своем месте, искажено и излишне, начиная с эпидемии вшей и кончая членами Кнессета, министрами правительства и президентом государства. С тех пор любой важный человек, раскрыв рот, тотчас коснется «темы». Он займется «темой» вшивости в школах. Он поднимет «тему», касающуюся системы выборов в Кнессет. Он закроет «тему» поведения министра религии, коснется «темы» кровати жены президента государства. На очередном заседании Кнессета, посвященном «теме» бюджета, он скажет всё, что у него накопилось по «теме» кварталов бедноты и подорожания горючего.

Каждый раз, когда я оказываюсь по другую сторону стола, за которым сидит такая, берущая «тему за рога» девушка, я испытываю некий комплекс неполноценности. Я становлюсь пунцовым, всё мое нутро опаляет огнем. Я представляю в своем воображении, насколько это было бы легче и приятней, если бы она отнеслась ко мне приветливо. Или хотя бы, если природа ее лишена приветливости, вела себя с терпеливостью и уважением, как полагается вести себя по отношению к человеку в летах, который для нее просто старик, а не гнусавила, придавая своему голосу важность, открыто выражая нетерпеливость занятой женщины, не видя сидящего перед ней, а лишь какие-то цифры. И всё же, после всего, я успокаиваю себя: в конце концов, перед тобой сидит красивая девушка, что уже само по себе радует сердце, некий образец создания, подходящего к месту. Беда же, честно говоря, начинается, когда это деятельное молодое существо решает внезапно или не внезапно, а после «многих колебаний и глубокого ознакомления с “темой”», посвятить весь неудержимый напор своей энергии духовности человека тому, что он – плод духа и мысли в общем, и искусства – в частности. Это и привиделось Яэли Ландау, когда она, решив стать студенткой, приехала в Париж с целью изучения истории искусства и философии эстетики. В Еврейском агентстве же она работала на неполной ставке, зарабатывая на жизнь, пока не завершит учебу.

Такая вот Яэли Ландау, твердо решившая изучить искусство, тотчас же судит категорически, приговоры ее жестки, без всяких скидок, она готова в любую минуту, немедленно, броситься в бой, и горе стоящему на ее пути противнику: она изничтожит его, сотрет в прах и пыль. Но кто он, этот противник, где он находится, в каком направлении искать место, где он устраивает опасную засаду? Вот это она и конспектирует самозабвенно из уст наиболее прогрессивного и невероятно дерзкого лектора в среде теоретиков концептуального искусства. Потому он ее особенно выделяет и следит, чтобы она не уклонилась ни вправо, ни влево от тончайших деталей последних открытий в данной области и сражалась жертвенно и бескомпромиссно за каждую точку над «и».

Что же касается меня – то я весьма был бы рад, если бы она вела свои войны в стенах учебного заведения, на уроках и практических занятиях, и даже вне аудитории – в любом месте в этом мире, где ей захочется. Но с одним условием: чтоб я там не был, чтобы происходило все за пределами моего слуха, ибо нервы мои уже не выдерживают. Особенно в эти последние дни достаточно ей, Яэли Ландау, бросить предложение, в котором есть даже слабое касание «темы искусства», как я обращаюсь в бегство. Более того, даже если она не в комнате, а ее безапелляционные приговоры в области искусства доносятся из-за перегородки – я ведь не столь важный сотрудник Еврейского агентства, чтобы иметь свою отдельную комнату и запирать ее на ключ, а место мое отделено перегородкой от машинисток, – нервы у меня начинают пошаливать.

Возникает неодолимое желание заткнуть ей рот и убежать – куда глаза глядят. Я, конечно же, стараюсь проявить максимум сдержанности, чтобы не сорваться. Иногда мне удается молчанием, или притворством человека, который не услышал, или согласным покачиванием головы неясно чему, увести ее от «темы искусства» к мелким каждодневным делам нашей конторы. Иногда я пускаюсь на уловки: к примеру, хватаю телефон, якобы вспомнив о необходимости важного разговора, выбегаю наружу остановить кого-нибудь из вышедших работников, которому забыл сообщить нечто срочное, хватаюсь за голову, жалуясь на головокружение, или просто бегу в туалет. В эти горестные минуты я столбенею перед сжигающим огнем искусства, пламенеющим в ней до такой степени, что она жертвует, я бы сказал, семенами самых сокровенных своих мыслей впустую. Ведь они не достигают моего слуха, человека, который, по ее мнению, принадлежит прошлому, ничего не понимает в новшествах, и – что особенно неприятно – отвратителен ей. Ну, быть может, слово «отвратителен» слишком сильное. Пожалуй, я вовсе ей не отвратителен. Иногда мне даже кажется, что она почему-то ищет моей близости, но при этом чувствуется, что мое присутствие ее напрягает, что ей явно некомфортно при мне, что-то мешает ей вести себя естественно и говорить то, что душа ее желает. В общем-то, меня не удивляет, что она испытывает ко мне неприязнь с первого мига нашего знакомства. Я ведь обидел ее в присутствии многих, да так, что лицо ее побелело, вернее, в присутствии машинисток, захохотавших во все горло. Я вовсе не собирался ее обижать. Наоборот, хотел высказать ей любезность, похвалу, выше которой для женщины быть не может. И вовсе не потому, что решил ей польстить или понравиться. Просто такой она возникла перед моими глазами. Слова вырвались вопреки воле из моих уст, ибо я был явно ошеломлен. В первый день моей работы, в комнате машинисток, я замер, увидев ее, и услышал со стороны собственный свой голос:

– Ты точная копия своей бабушки!

Взрывы дикого хохота неслись со всех сторон. Кажется, даже в дверях возникли чьи-то головы, удивленные такой шумной радостью. Я попытался, естественно, объяснить, в чем дело, но все более запутывался, заставляя заливаться краской щеки Яэли Ландау, которая бросила мне:

– Спасибо за комплимент. Да, да – я знаю. Не старайся объяснить мне, кто была моя бабка, жаль твоих усилий.

Усилия мои исправить ошибку после этого были напрасными. Тщетно я пытался в свободное время рассказать ей, кем и чем была ее бабка. Нечего говорить, любая девушка покраснеет, услышав фразу «Ты точная копия своей бабушки», произнесенную публично чуждым ей человеком да еще сопровождавшуюся трубным хохотом ее сотрудниц, явно радующихся случившемуся конфузу. И обида не может исчезнуть тут же, даже если это произошло нечаянно, да и сразу же после этого, на следующий день, когда я описал сотрудницам ее бабку. А ведь она в свое время была королевой Иерусалима и вертела вокруг своего пальчика всеми, начиная мэром города и кончая личным шофером ее мужа Даудом ибн-Махмудом. Яэль отлично знала, кто была ее бабка, и все же я не смог смягчить ее сердце утверждая, что она – копия своей бабки. Причем, копия потрясающая, за исключением, быть может, лишь цвета глаз. У бабки Ориты они были карими, а не голубыми. Но каждый раз лицо Яэли пунцовело от неудовольствия, когда упоминалось имя бабки, знаменитейшей в дни моего детства Ориты Ландау, жены доктора Ландау, заведующего глазной клиникой, в которой работал Берл Рабан, известный в среде любителей ивритской поэзии как Эшбаал Аштарот, сочинивший стихи ханаанского бога Таммуза, обращенные к богине Астарте.

О матери Яэли не могу сказать ни слова, ибо никогда ее не видел. Но ясно мне вне всякого сомнения то, что свойства ее характера, выводящие меня из себя, унаследованы вовсе не от бабки Ориты, а именно от матери, какой я себе ее представляю из рассказов Шоши, о чем я могу с чистой совестью сказать Яэли. То есть, после того случая я никогда не осмелюсь сказать ей, что она на кого-то похожа, а лишь подумаю про себя. Когда я наткнулся на нее у входа в контору по улице Пуртоне, увидел улыбочку, которой она одарила начальство после выговора Арику Высоцкому, который согласился быть в свои годы ее личным мальчиком на побегушках, я сказал про себя: «Нет, нет, этим ты не походишь вовсе на твою бабку. Скорее, на шофера Дауда Ибн-Махмуда, который был педантичен в обращении к каждому человеку согласно его положению, точно знал, кто наверху, кто внизу и кто посередине. И бабка твоя тоже точно знала место каждого человека – естественно, не в понятиях Дауда. Она была гордой женщиной, намного более гордой, чем ты, ибо была уверена в себе. До того уверена, горда и внутренне свободна, что могла себе позволить все, что ей захочется, не беспокоясь ни на миг, что об этом скажут и как это будет выглядеть. На твоем месте бабка твоя Орита не накричала бы на Арика, а побежала бы помочь ему с его пакетами почты. И если бы вдруг, к примеру, грянула невесть откуда зажигательная танцевальная музыка, она без колебания заключила бы в объятия Арика и потянула его тут же, на середину улицы, танцевать под полуденным солнцем. Правда, здесь трудно танцевать посреди улицы между колесами множества машин, да и солнце едва светит сквозь наслоения темных туч, но клянусь тебе жизнью, что тут вот, на тротуаре, она бы, обняв его за талию, выделывала с ним танцевальные па. Вы, в нынешнем вашем поколении, не танцуете обнявшись. Каждый из вас танцует в одиночку, или двое вертятся друг перед другом, но тогда, когда еще танцевали вальс – венский или английский, танго, слоу-фокс и фокстрот, пары танцевали обнявшись. Я своими глазами, в десятилетнем возрасте, видел твою бабку Ориту, вытянувшую старого жирного Булуса-эффенди танцевать на середину улицы рава Кука, напротив кафе «Гат», в иерусалимский, весенний, залитый солнцем полдень. Сколько ей тогда было? Лет тридцать или более? Она была одного года рождения с Габриэлем Лурия, который родился вместе с двадцатым столетием, да и вообще, вероятнее всего, возраста всего школьного выпуска – низенького Срулика Шошана, ставшего позднее библиотекарем, аптекаря доктора Блума. Ну да, была она точно тридцати шести лет! Была бы ты там, рядом со мной, хотела бы провалиться сквозь землю от стыда, от ужасного позора, которым публично покрывает бабка Орита себя и тебя, внучку. Сбежала бы в отчаянном разочаровании с места, как это сделал шофер Дауд ибн-Махмуд. И это притом, что ты считаешь себя девушкой прогрессивной и свободной от предрассудков, мужественной воительницей с отсталыми, ретроградными понятиями вчерашнего дня. Ты ведь воюешь во имя концептуального искусства! Неужели ты не чувствуешь ужасные оковы, которыми ты прикована к своим идолам, точно так же, как шофер-араб прикован к своим. Но какие я вообще могу иметь к тебе претензии в то время, когда твои идолы сами подчинены тирании текущей моды в еще большей степени, чем ты, трусливей тебя, ибо живут в постоянном страхе, что опоздают на поезд и останутся позади. Но если бы твой учитель сказал аудитории, что танец в объятиях Арика Высоцкого в полдень, посреди улицы Пуртоне, представляет неотъемлемую часть понятия концептуального искусства, – все студентки, как и студенты, которые почему-то не столь многочисленны, как студентки, изучающие искусство, начали бы танцевать на улицах. И ты бы тут же сделала то же с рьяностью неофитки, абсолютно уверенной в оригинальности и новшестве этого дела, исходя из чувства полнейшего освобождения от общепризнанных условностей, с чистой совестью выполняя свой долг. И все бы кружились или прыгали в танце, которому не хватало бы лишь одного – спонтанной радости жизни, бьющейся в душе танцора, который танцует со всеми, у кого в крови пульсируют ритмы, будь то Арик Высоцкий или жирный старик Булус-эффенди».

«Так обстоят дела, – сказал я себе, усаживаясь за рабочий стол, после того как шеф, отсмеявшись с Яэль, вошел в свой кабинет, а она – к машинисткам. – Значит, тебя больше всего в этот миг сердит, что Яэль накричала на Арика, вместо того чтобы пойти танцевать с ним посреди улицы. Это, в общем, достаточная причина, само собой понятная и справедливая, сердиться на красивую и столь ответственную девушку. Она, по твоему мнению, должна была обнять толстую шею Арика и повести его в танго посреди улицы. И даже если бы она это сделала, ты бы продолжал на нее сердиться, ибо в ее движениях не было бы нужного воодушевления – в ней ведь недостаточно спонтанно пульсирует радость жизни».

Вообще-то сама идея танца не возникла бы внезапно, если бы не охранник у дверей со своим неизменным транзистором. Именно в тот миг, когда Яэль бросила почтовое уведомление в спину Арику, из транзистора вырвалась мелодия старинного танго «Ревность» и мгновенно перенесла меня на сорок лет назад: словно водопад, вырвавшийся из теснины в сухое, пыльное русло, возникли Габриэль и Орита на углу улицы рава Кука. Оба почти бежали в кафе «Гат» заказать холодное питье, и тут взгляд Габриэля наткнулся на раскрытый футляр скрипки, лежащий на столе, и он замер. Ни у кого не спрашивая разрешения, извлек он скрипку из футляра, подкрутил колки, настраивая, и начал играть. Когда он перешел от цыганской мелодии к танго «Ревность», популярность которого в те годы была невероятной, Орита просто не смогла сдержать пульсирующего в ней ритма, коснулась рукой волос шофера Дауда, приглашая его на танец. Ей, конечно, хотелось танцевать с Габриэлем, но тот ведь был занят игрой на скрипке, и она обернулась к стоящему рядом шоферу. От прикосновения ее руки по лицу Дауда прошел трепет, подобно волнам, которые проходят под лоснящейся темной коже коня. Когда же Габриэль перешел от танго «Ревность» к мелодии «Улыбки», новомодному слоу-фоксу, который только начали танцевать в те дни, Орита силой потянула жирного Булуса-эффенди. Как стареющий бык, толстяк вдруг встряхнулся, взбодрился, решив показать миру, что есть еще сила в членах и мощь, главным образом, в мышцах жирного брюха извиваться по-мальчишески в танце. Он как бы публично заявлял с этакой грешной улыбочкой, что принимать его должны таким, какой он есть, и тем самым убрал все ухмылки и усмешки, вызываемые его движениями, и купил себе отцовское право вволю натанцеваться с Оритой, как душа его пожелает. Когда же он рухнул на стул под зеленым зонтом, отдуваясь, тяжело дыша, истекая потом, Орита сорвала с головы Габриэля панаму и пошла к толпе, которая сбежалась на редкое зрелище, собирать деньги. Шофер Дауд ибн-Махмуд не смог выдержать такого позора и обратился в бегство, уже не видя, что Орита, по сути, подошла лишь к Булусу-эффенди, и тот в изумлении сунул руку в карман и швырнул в панаму горсть серебряных монет.

– А теперь, – крикнула Орита, – я приглашаю всех на обед в гостиницу «Царь Давид».

С этим видением из прошлого вернулось ко мне ощущение из сна. Я видел этот сон достаточно регулярно в последние годы перед тем, как я был послан на работу в Париж. Во сне я шел искать Ориту в кафе «Гат», чтобы сообщить ей радостную весть.

Орита еще не пришла, и я сижу в ожидании. Хозяин кафе Иосиф Швили втаскивает в кафе носилки, на которых лежит тело Ориты. Я заказываю у Иосифа чашку кофе и печенье, требуя быстрого обслуживания, ибо тороплюсь на встречу с Оритой. С большим аппетитом и удовольствием пью и ем, и затем огибаю носилки с телом, которые мешают мне выйти из кафе. Я знаю, что Орита умерла, но это знание не нарушает радостного ожидания встречи с ней.

Радость эта во сне проистекает из уверенности, что Орита, выпорхнувшая из своего тела, живет сейчас в другом теле, новом, и все же осталась той же Оритой. Тело на носилках – это старый дом, переставший меня интересовать с того момента, как опустел, и я выхожу искать дом новый. Но действительно ли Орита, после того как душа ее выпорхнула из тела, продолжает существовать в живом присутствии близких и знавших ее людей, в неком новом теле? Так или иначе, мне следует искать ее в себе, удовлетворяясь моими воспоминаниями, мыслями, воображением, размышлениями и снами, ибо нет у меня никаких иных шансов вновь ее встретить. Ведь если она продолжает существовать, как нагая душа, глаза плоти не смогут ее видеть за пределами мира материального. Если же она облачилась в другое тело, можно быть уверенным, что изменилась до такой степени, что не только я не узнаю ее, она сама себя не узнает и не вспомнит ничего из прошедшей жизни. Человек не входит дважды в одну ту же воду.

С того момента как я увидел внучку Ориты, пытавшуюся со всех сил спастись от дурацкого моего восклицания «Ты – копия своей бабушки», и до момента, когда из транзистора вырвались звуки танго, ко мне более не возвращался сон, который не давал мне покоя и после пробуждения. Быть может, встреча с внучкой, другими словами, с будущим, отстоящим на сорок лет со дня того танца на иерусалимской улице, с будущим, которое внезапно реально всплыло, здесь и сейчас, – быть может, эта встреча перекрыла канал того повторявшегося сна, растворив мою радость явно не к месту в его тягостно устойчивой атмосфере. Этот миг реальности был в моих глазах воплощением того сна, но все его элементы обрели другую окраску и совершенно неожиданное сплетение, так, что вся его сущность изменилась до неузнаваемости. В тот миг, когда я произнес «Ты – копия своей бабушки», показалось мне, что вот, нашел Ориту в ее новом доме, но уже в течение произносимой фразы радость чуда померкла и обрела вкус погасшей сигареты во рту. Что-то случилось в реальности, более странное, чем во сне. Не Ориту нашел, а старый ее дом, который во сне перестал меня интересовать после того, как она из него упорхнула. Как в видении пророка Иезекииля, открылась могила, соединились кости, обросли плотью, обтянулись кожей и вот передо мной – молодое тело, быть может, даже более прекрасное, чем то, что было мне знакомо, и дух вошел в него, и дыхание жизни, но то была не Орита, а кто-то другой. В восставшее из небытия тело вошла другая душа. А душа Ориты где? Быть может, она, как и я, смотрит снаружи на дом юности своей и удивляется красоте новой его хозяйки, которая, как и все захватчики всех времен, не терпит разговоров о тех, кто им предшествовал?

Но именно в отношении Яэли Ландау должно было в будущем осуществиться то самое мгновение сна перед пробуждением. Через два или три месяца после моего возвращения в Израиль по завершению работы в Париже, я увидел ее танцующей именно так, как она привиделась моему воображению на пороге парижской конторы. И это было точно так же в реальности, и я вспомнил и повторил про себя пришедшие мне тогда на ум слова: «Все есть в ее танце, за исключением радости жизни». Это было в старом доме, на окраине квартала Абу-Top, над долиной Гая бин-Хинома, называемой христианами Геенной, с одной стороны, и долиной Иосафата с другой, напротив горы Сион, с возвышающейся над нею башней церкви Дормицион. Дом этот приковывал мое внимание с давних пор, еще до Шестидневной войны. Тогда он находился на самой границе, за которой простиралась нейтральная территория до позиций Арабского легиона, и окно комнаты с восточной стороны использовалось как наблюдательный пункт в течение дня. Во время одного из военных сборов я и наблюдал из того окна. Тогда и подумал, что именно на этом месте проходила граница между коленом Иегуды и коленом Биньямина, как написано: «И поднималась граница на вершину горы, что над Гиеномом, к озеру, которое на северном краю долины Привидений…» И здесь, на этом месте, придя из Эйн-Рогел, стоял пророк Иеремия и наблюдал за долиной Бин-Хинома, где место геенны огненной. Он видел воды Тихона, холм Офел, стиральное поле, где шла постоянно стирка. Он видел, как братья его из колена Иегуды и Биньямина поклоняются Ваалу и Астарте, солнцу, луне и звездам, и жертвуют своих детей Молоху. Когда у Иеремии защемило сердце при взгляде на братьев своих, приносящих в жертву детей своих, слабых и беззащитных, полностью зависящих от милости отцов, подумал ли он о праотце Аврааме, который остановился на этом месте по пути на гору Мория и сказал сопровождавшим его юношам: «Посидите здесь с ослом, а мы с сыном поднимемся на гору поклониться и вернемся к вам». Авраам лгал подросткам, наивным, как и стоявший рядом с ними ослик, лгал своему наивному сыну, единственному и любимому Ицхаку, которого вел принести в жертву. Или вовсе не лгал им, говорил правду из самой глубины сердца своего, а лгал только Богу, и только благодаря этой великой лжи существует в мире семя Авраама, и Бог дал ему благословение благодаря той лжи? Ведь именно та понятная каждому человечность, жалость сердца, столь глубокая и простая, заставила лгать и самого Иеремию, и ложь его была несравнимо большей и более открытой всем, чем ложь Авраама. Когда Иеремия провозгласил перед всем народом: «…И устроили высоты Ваалу, чтобы сжигать сыновей своих огнем во всесожжение Ваалу, чего Я не повелевал и не говорил, и что на мысль не приходило Мне…», он явно претендовал на то, что говорит от имени Бога, и все внимающие верили, что Бог вещает его устами. От имени Бога Иеремия выступил с публичным заявлением, что Он, Бог Авраама, не повелевал и не говорил, и мысль Ему не приходила жертвовать сыном! Но как же? Ведь Иеремия отлично знал, не менее любого из внимающих ему, что Бог собственной персоной, а не через ангела или серафима, сказал Аврааму: «…Возьми сына твоего, единственного твоего, которого ты любишь, Ицхака, и пойди в землю Мория, и там принеси его во всесожжение…»! Авраам не колебался, не сомневался, не возражал, не спорил и даже не торговался, а тотчас же встал, торопясь, ранним утром, собрал дрова для всесожжения и наточил нож, которым зарежет своего сына, единственного и любимого, Ицхака. Именно этот факт возвел его над всеми, в святое святых, сделав его отцом избранного народа! Если это так, чего же ты, Иеремия, предъявляешь претензии сынам Авраама, идущим его путем, столь жертвенно прилепившимся к Богу. И что интересно: Авраам проявил такую самоотверженную верность Богу выполняя Его повеление, именно в деле жертвоприношения сына, и это после того как сам восстал против Него в деле Содома, лицом к Лицу, как равный с равным: «Не может быть, чтобы Ты поступил так, чтобы Ты погубил праведного с нечестивым, чтобы то же было с праведником, что и с нечестивым; не может быть от Тебя! Судия всей земли поступит ли неправосудно?» И затем продолжал с ним торговаться, как на базаре. Господь сказал: «Если Я найду в городе Содоме пятьдесят праведников, то Я ради них пощажу место сие». – «А если будет сорок пять? – сказал Авраам. – Сорок… тридцать… двадцать… десять?» Устав от споров, Бог, как торговец, снижает цену до десяти. И во имя кого делает все это Авраам? Во имя жителей Содома и Гоморры! За их жизнь он сражается, как лев, против наказаний Господних, но когда повелевают ему принести в жертву единственного любимого сына, наивного и ни в чем не повинного Ицхака, тут он торопится выполнить повеление Его, и не только в страхе, а с воодушевлением! Факты говорят сами за себя, и они были известны Иеремии, да и всему народу, и все же, вопреки всему, следует предположить – таково глубокое впечатление от всех его дел – что Иеремия говорил правду и устами его вещал Бог; ибо в сердце Своем и Сам был потрясен видением сжигаемых на жертвенниках Геенны огненной, в долине Гиенома, в пламени и столбах дыма – детей. И это Он вправду вопил: «Я не повелевал этого!..» Такое истязание безвинных детей может идти только от Сатаны, и это он, Сатана, сказал Аврааму: «Возьми сына твоего, единственного твоего, которого ты любишь, Ицхака, и пойди в землю Мория, и там принеси его во всесожжение!..» И Авраам безоговорочно сдался Сатане, без всяких условий. И лишь в последний миг у Бога возникло желание спасти Авраама и его сына Ицхака из рук Сатаны, и Он послал Ангела повелеть Аврааму: «Не поднимай руки на отрока и не делай над ним ничего». И нет ничего удивительного в том, что Бог предал Авраама в руки Сатаны. Это ведь не единственный случай, когда Бог, добрый, любимый и милосердный, глумился над верными своими рабами.

Ведь это Он собственной персоной швырнул в руки Сатане раба своего верного Иова, человека непорочного, справедливого, богобоязненного и удаляющегося от зла. Просто в случае с Иовом об этом говорится открыто, быть может, потому что Сатана оставался снаружи, а не проник в душу. Случай с Авраамом намного хуже, несравнимо хуже, ибо Сатана проник в его душу, обернувшись абсолютным высшим желанием, и Авраам предался ему с наивысшей страстью своей души. И вовсе не трудно объяснить, почему Авраам не отличил огонь святости от сатанинского пламени. Известно ведь, что Сатана находится именно в том месте, где присутствует Бог. Авраам и сыны народа его продолжали преклоняться Богу, освящая Имя его, но не всегда им удавалось отличить какое из двух лиц скрывается за Его именем.

Такие вот мысли, помыслы, размышления, картины и видения разной окраски подстерегали меня в те дни, до Шестидневной войны, когда я сидел наблюдателем у окна дома над долиной Геенны и ущельем под горой Сион, и после этого написал повесть «Женщина-колдунья».

Теперь, когда я пришел к этому дома после возвращения из Парижа, на меня вовсе не нахлынули те воспоминания, просто я был очарован красотой места, и захотелось мне запечатлеть его в красках на полотне, как в детстве хотелось мне закрепить рисунком на бумаге понравившиеся места. Изгиб улицы, красная черепица крыши, мерцающей на фоне масличного дерева, йеменец, продавец фалафеля, копошится над сковородой за прилавком. Если бы я мог запечатлеть то, что видят мои глаза, именно так, как мне представлялось, эскиз напоминал бы, несомненно, эскизы и рисунки Робертса, Анны Тихо, Холмса, ибо именно их работы возбуждали во мне желание закрепить возникший передо мной ландшафт. Вообще, любая картина, говорящая моему сердцу, пробуждала во мне жажду рисовать, будь то работы Сутина или Леванона, Ван-Гога или Рембрандта, Тулуз-Лотрека или Леонардо да Винчи.

Пришел я к этому дому сейчас вместе с Аароном Даном. По сути, он меня потянул с собой из-за своей пьесы «Откровение человека», которая была опубликована в журнале «Парис-ревью». Когда я, вернувшись из Парижа, привез ему журнал, его словно бы ураган сорвал с места. Он решил немедленно засесть за новую пьесу. Об этом он говорил мне еще до того, как узнал о публикации и увидел журнал. Для этого он и начал искать комнату, где мог бы полностью погрузиться в работу. Поиски и привели его в квартал Абу-Top, где он и нашел такую комнату, подходящую по цене и отдаленную от шума городского.

– Идем немедленно, – потянул он меня, – пока хозяин не сдал ее кому-нибудь другому.

Так мы пришли к этому дому. Мальчик, игравший во дворе, сказал, что отца нет дома, но он скоро вернется, так что мы можем зайти и подождать его. Когда мы зашли, руки Аарона опустились: комната, явно, была уже кому-то сдана, вероятно, художнику. Заполняли ее большие и малые полотна, краски и кисти. Мольберт стоял у окна, из которого я наблюдал за позициями Арабского легиона до Шестидневной войны, и я с удивлением и радостью подбежал к окну, чтобы увидеть картину, в свое время возбудившую во мне страстное желание запечатлеть ее на полотне. Когда же я посмотрел на холст, обращенный к окну, возникло во мне странное, противоречивое чувство. Что-то тут было не в порядке. Я ожидал увидеть нечто, связанное с пейзажем за окном. Вместо этого обнаружил размазанные по полотну краски, рассеченные горизонтальной линией, на краю которой светилась красная точка. Все остальные картины были тоже выдержаны в таком стиле, и через все проходила та же горизонтальная линия, и везде где-то у линии порхала красная точка. И все виделось, как части промышленных изделий, разобранных в беспорядке, явно не имеющих отношения к виднеющейся за окном горе Сион. Гнев охватил меня на миг: что это за художник, сидящий напротив горы Сион и малюющий полосы жидкой краской, вызывающей скуку. До такой степени он слеп и равнодушен к окружению? И если он пытается выразить свой внутренний мир, неужели душа его заблудшая до такой степени растеряна? И если так, почему он упрямится раскрыть всему миру свою внутреннюю опустошенность во всех ее подъемах и падениях вместо того, чтобы дать этому избытку реальности, текущему через открытое окно, заполнить его внутреннюю опустошенность?

Аарон Дан, сосредоточенный на поисках комнаты для работы, не погружался в такие одолевающие меня мысли, и когда солнце закатилось и по-зимнему быстро наступили сумерки, сказал мне:

– Эта комната, по-видимому, уже сдана, и, вероятно, вторая – по ту сторону двора, но все же стоит тебе дождаться хозяина, а я тем временем побегу посмотреть на комнату внизу, на улицу Эмек Рефаим, что напротив железнодорожного вокзала. Может, она еще свободна. Минут через двадцать вернусь.

Эмек Рефаим, что в переводе означает – Долина Привидений, мгновенно вызывает в моей памяти Писание, Хроники времен царя Давида. Из темноты комнаты я видел свет в комнате напротив, через двор, и там парней и девушек. Понятно было, что обе комнаты сданы, и вероятно новые постояльцы находятся среди друзей. Танцевальная музыка неслась через окна. Показалось, слышу глубокий бас Поля Робсона, но затем послышались всегда трогающие мою душу трели трубы Луи Армстронга и такой знакомый хриплый его голос. Потянуло меня на свет и музыку. Я остановился на пороге, рядом с мальчиком, сыном хозяина. На диване и полу сидели молодые люди. Двое прислонились к стене, у патефона. Посреди комнаты танцевала пара.

Это была Яэли Ландау. Она танцевала с одним из парней точно так, как это представлялось в моем воображении, на пороге парижского отделения Еврейского агентства на улице Пуртоне, только там я представлял ее танцующей с Ариком Высоцким. Точно так же, как тогда в воображении. Сказал я про себя в этот миг в реальности: «Все есть в этом танце, кроме радости жизни». Той самой радости жизни, которая изливалась хриплым голосом Армстронга, заставляющим трепетать сердце волнами печали, тоски и боли негритянского ритма и мелодии. Это не ощущалось в движениях Яэли, хотя она и делала энергичные па, призванные показать, насколько она захвачена танцем.

Позже я понял, почему лицо ее светилось радостью. Друзья собрались отпраздновать не только открытие выставки ее работ в Доме работников искусств, но и обручение. Она танцевала с женихом. Они и сняли эти комнаты. Но была в Яэли некоторая отчужденность от окружения, не дающая энергии жизни проникнуть в нее, зажечь свечу души. Отчужденность, подобная той, между избытком времени и пространства, вливающимся в окно, обращенное к горе Сион, и абстрактными линиями на полотне, прикрепленном к мольберту, стоящему напротив окна.

Вот так и душа Яэли, подобно погасшей свече, лишенная огня жизни, проецировала на эти полотна цветными механическими линиями геометрические формы – круги и кольца, подобные тем, которые Яэль описывала в танце посреди комнаты. Партнер ее был более изощрен в ритме, но тоже не излучал особой радости, как и, впрочем, все остальные пары. Злость на какой-то миг стеснила мне горло. Хотелось им крикнуть: черт возьми, что же вам так плохо? Да ведь каждый из негритянских певцов, под чье пение вы танцуете, испытал удары судьбы, которые вы себе и представить не можете, рылся в мусоре, страдал от унижений, издевательств, голода более, чем уличные псы, не говоря о домашних, с которыми эти негры росли, считая, что они в раю, и вопреки всему этому, послушайте, как они поют. А вы не то, что не можете радоваться жизни вокруг себя, вы даже не в силах впитать в себя эту радость, зажечься избытком жизни, присущей молодости, которая прорывается поверх страданий, печали, и тоски, радость, о которой вам поет пластинка. Не преступление ли поддаваться тоске! И вообще, чем вам обязан мир, и откуда такая жалость к самим себе?

Ведь в нашем сегодняшнем мире, в эти дни, в стране нашей, каждый юноша или девушка и вообще все, кто живет, видит, стоит на ногах, слышит, здоров телом, должен этому радоваться. А если, вдобавок ко всему этому, вам дана вам возможность выразить себя в красках и формах, и никто из вас не нуждается в куске хлеба – а я вижу, все вы, слава Богу, подобно Яэли Ландау, выглядите сытыми и ухоженными, вы все, как говорится, из семей «с достатком», – вы должны просто беситься от радости.

Вставая утром, вы должны благодарить судьбу, что есть у вас глаза, видящие белый свет, ноздри, втягивающие чистейший воздух Иерусалима, запах сосен и множества цветов, радоваться, что слух ваш открыт всем звукам, трелям птиц, музыке Моцарта, Бетховена, Вивальди, Баха, что легкость ног позволяет вам скакать по скалам, легкость рук – касаться любимых.

Каждый из вас, подобно Псалмопевцу, должен утром ощутить распирающую грудь благодарность Всевышнему. Вот Он – одевает мир светом, протягивает над миром голубое полотно неба, собирает воды в облаках и летит на крыльях ветра. А вы, вместо того чтобы радоваться всему этому, сеете вокруг себя тоску.



Поделиться книгой:

На главную
Назад