24. 8. 41. С питанием все труднее. Запасов, конечно, ни у кого нет. Все воруем картошку на огородах. Предполагается, что это огороды эвакуированных, но где же там ночью разобраться. За керосином очереди фантастические, и все больше нужно изворотливости, чтобы избегать милиции. Жалко, что не всех их передушили, как немецких парашютистов.
Дворцы и учреждения эвакуируются. Статуи в парках зарывают в землю. Из этого дорогая и любимая власть тоже ухитрилась сделать ловушку для населения. «Военная тайна». А конспирация такова: дня за два роют ямы – «могилы» – и ставят возле деревянные башни с цепями. Башня стоит дня два-три, и все безнаказанно могут ходить мимо нее. После начинаются «похороны». Жители Софии[164] никогда не знают о дне похорон, а ходить через парки гораздо ближе к вокзалу, чем по улицам. И вот спешит человек к вокзалу на поезд или на службу здесь же, в городе, пройдет почти всю дорогу, а потом его поворачивают обратно. Никакие уговоры не помогают. Почему бы не закрывать ворота парка на время этой процедуры? Идиотизм в междупланетном масштабе.
В нашей квартире радостное событие. Катька записалась на эвакуацию. Исчезла вместе с потомством. Прекратились шпионство, матершина и прочие безобразия. Уж из-за одного этого хорошо, что война. Она исчезла потому, что всех комсомолок гонят на рытье окопов. Детей отбирают в детдома. Девочку ей никак не жалко, но работать она предпочитает с солдатами по ночам. Теперь в нашей квартире закрылся публичный дом. Какая разница. Тося тоже комсомолка, тоже с ребенком, тоже без мужа. Но какая прекрасная мать и соседка! А вот Катька!
Рытье окопов начинает принимать размеры настоящего народного бедствия. Все население, непригодное к военной службе, все школьники старших классов и все полутрудоспособные женщины мобилизованы на рытье противотанковых рвов, которые должны окружить «неприступным поясом Ленинград по радиусу в 50 километров». Творчество военного гения Ворошилова[165]. Граждане воспрянули духом. Значит, немцев ждут к Ленинграду и скоро, судя по темпам, которые требуются от автогробокопателей, как их уже окрестило население. Скептики утверждают, что эти «египетские» работы придуманы специально для того, чтобы население не вздумало повторить петроградской истории[166] в Первую мировую войну. Правительство не доверяет населению и боится бунтов. А тут, во-первых, надзор за этим населением значительно облегчается, а во-вторых, условия работы, в какие оно поставлено, отнюдь не способствуют появлению каких-либо посторонних мыслей. На некоторых участках, главным образом на которых работают школьники, дело поставлено еще сносно. На всех же прочих ничуть не лучше, чем в лагерях. По теперешней жаре нет не только кипяченой, но и никакой воды. Нет помещений или палаток, и люди спят на голой земле, часто в болотах. Нет почти никакого питания. «Все должны привозить с собой». А что можно привезти на две недели при нашем снабжении? Говорят, что немцы расстреливают копателей пулеметами с самолетов. Смертельно боюсь за Николая. Хотя по возрасту он уже и не подходит, но что стоит кому-нибудь проявить административный восторг, или просто попадет в облаву на улице. Поминай как звали. Еще эти дурацкие дежурства против бомбежки. Ну что он может сделать голыми руками против зажигательной или незажигательной бомбы?
25. 8. 41. Сегодня уехал на рытье окопов Борис Николаевич. У него тяжелый порок сердца. На войну не взяли, а на окопы взяли. А тяжелая работа для него хуже войны.
26. 8. 41. Сегодня все копаем противовоздушные щели. По состоянию здоровья я не подлежу никакой мобилизации. Но чтобы получить увольнительную записку, я должна идти в амбулаторию и проделать все формальности в «общем порядке», т.е. простоять в очереди несколько часов. И хотя врач, который освобождает от работы наш район, ежедневно бывает у меня для лечения, она не может выписать мне эту увольнительную дома. Я не пошла в больницу, а пошла на работу. Это все же легче. Таскаю доски, отгребаю землю. Вообще ковыряюсь. Да и противно сидеть дома, когда все отбывают каторгу. Наша щель в Пушкинском садике. Все время воздушные тревоги. Но бомбят пока только аэродром. По радио непрерывно сообщения о победе над немцами «части боевого командира такого-то». Ни названия, ни местности, ни даже направления. А бомбежки все ближе и чаще.
27. 8. 41. Женщины с детьми и старики, которых направили на эвакуацию, вот уже пятый день сидят на площади перед вокзалом. Поездов нет, но отлучаться на квартиры нельзя. Окружены милицией. Воды нет никакой, но зато есть плакаты: «Пейте только кипяченую воду». Говорят, что установлены два случая дизентерии у детей. Ночью шел дождь. Все вымокли. Дети кашляют. Поезда иногда подаются, но на них попадают только парт- и ответработники. Попытались было некоторые женщины организовать передачу кипяченой воды и горячей пищи детям – запретили: советские граждане не нуждаются в частной благотворительности. О них заботится государство. По этому поводу я совершенно [откровен]но и безо всяких фиговых листков и умолчаний поругалась с М.Н. – моим врачом. Ее муж сейчас является секретарем ячейки эвакуационного бюро. Воды нет, а вот ячейка уже готова. Конечно, ничего из моей ругачки не вышло. Господи, когда же, наконец, придут немцы и прекратится этот бедлам!
Ужасные вещи рассказывала нам сегодня О.Г., которая убежала из больницы в одном платье, случайно не сданном в камеру хранения. Белье, туфли, пальто – все осталось там. Самое же страшное это то, что паспорт остался в канцелярии больницы. Пришел приказ об эвакуации больных и всей больницы. Немедленно оказались запертыми все входы, и больных стали грузить на грузовики. Кого в одежде больницы, кого только в белье. Тяжелых больных и недавно оперированных клали на дно, а легко больные и выздоравливающие должны были стоять у бортов. Никакие просьбы больных отпустить их домой не помогали. Несколько человек, в том числе и О.Г. (после операции аппендицита), перелезли через забор заднего двора и сбежали. В результате такой гимнастики у О.Г. разошлись швы, но она боится позвать врача, чтобы ее не обвинили в «дезертирстве» (до чего же все-таки можно довести человека! Ушла из больницы – дезертир). Страшно волнуется из-за паспорта. Мы ее успокаиваем, что все это чепуха, сейчас нашему заботливому правительству не до паспортов.
Я привела к ней М.Н., которая, не задав ни одного вопроса о причинах, сделала ей перевязку и приказала лежать. По-видимому, поняла «причины». С больницей увезли дочку нашей соседки восьми лет, которой только позавчера оперировали гланды. Мать почти помешалась. И есть из-за чего. «Забота», которую проявляет о своих гражданах наше правительство, известна всем, и у бедной матери, конечно, нет почти никакой надежды увидеть свою девочку. И ничего, ничего мы не можем поделать с этими негодяями! Когда же конец?
Бомбят все сильнее и чаще.
28. 8. 41. Сегодня мимо нашего дома проехал грузовик, наполненный старыми табуретками, вешалками и прочей рухлядью. По-видимому, эвакуируется какая-то пошивочная мастерская, и директор ответственен «за инвентарь». И в то же время из Ленинграда непрерывно движется толпа людей с детскими колясочками и тележками. Для них транспорта нет, как не было его и для мастериц этой самой мастерской. Люди ищут спасения по-своему. Одни пробираются тайком в Ленинград, другие, тоже тайком, из него бегут. Все это «своими силами», своим разумением. Из Ленинграда никакой официальной эвакуации нет. Но учреждения, инвентарь и оборудование вывозятся. А люди должны сидеть на месте. Говорят, что около Вишеры милиция приказала таким вот пешеходным эвакуантам вернуться обратно. Это более ста километров!
Бомбят где-то очень близко. Сидим на полу и играем в «слова».
29. 8. 41. Фронт катастрофически приближается. Мы решили никуда не уходить из города. Несколько боевых дней пересидим или в подвалах, или в щели. Благо М.Ф. зовет в свою, санаторскую. Здесь хоть какая-то надежда на спасение и на освобождение имеется. А уйти, как теперь говорят, «на эвакуацию» – гибель по плану обеспечена. Да и от надежды попасть «под немца» уходить нам никак невозможно. Как принимают беженцев, мы уже наслышаны. Некоторые уходят, потому что боятся фронта: убьют, искалечат. Но ни один поезд с беженцами не избегает бомбежки, потому что дорогое правительство ко всем санитарным и беженским поездам прицепляет воинские эшелоны в надежде, что немцы этих поездов бомбить не будут. А может быть, чтобы напугать население и приостановить беженскую волну. Ни жить беженцам негде, ни кормить их нечем. А потому в газетах и по радио сообщают «о немецких зверствах». Как после этого поверить, что это НЕМЦЫ уничтожают поголовно русское население?
А как приятно, наконец, НАПИСАТЬ такое. Правда, это еще кукиш в кармане, но не будь войны, я бы никогда не посмела его показать. А сейчас необычайно острое ощущение, что все идет под занавес. Да и у «бдителей» сильно трясутся поджилки, и бдительность сильно потускнела.
30. 8. 41. Сегодня милиция раздавала бесплатно соль населению. С каким удовольствием это делалось. Все молчали, но было совершенно ясно, что все, в том числе и милиционеры, радуются. Милиционеры, в конце концов, тоже «население». И никакой толкотни не было. Добровольцы помогали насыпать мешочки, все проходило удивительно гладко. и при полном молчании. «Как в церкви», – сказал какой-то дяденька. И правда, было похоже.
Вчера немцы сбросили листовки с предупреждением, что будут бомбить привокзальный район. Несмотря на все кары, которыми грозили за прочтение листовок, листовки были все же прочтены. Некоторые хотели уйти из домов. Но район был оцеплен милицией, и не только никто не смел выселиться, но даже и за хлебом не пускали. Под угрозой пристрела на месте. Посмотрим, будут ли бомбить именно этот район.
1. 9. 41. Бомбили и зверски. И бомбили, как и обещали, только привокзальный район и вдоль железной дороги на Павловск. Да еще и наш, около аэродрома, который бомбят всегда. У нас только двое легко раненных, а там, говорят, сотни. Ну не сотни, но и десятков вполне достаточно. А ведь этих жертв можно было избежать.
2. 9. 41. К нам во двор заехали какие-то военные машины, спасаясь от артиллерийского обстрела, начавшегося сегодня с ночи. Публика места себе просто не находит. С одной стороны, от радости, что уже скоро немцы придут сюда, а с другой – от страха. Снаряды маленькие. Знатоки говорят, что обстрел производится большими танками. Стрельба довольно интенсивная, и снаряды густо ложатся по городу. И все же стрельба совсем не производит впечатления большого боя. Поэтому было странно слышать, как шофер одной из машин с большим почтением повторял: «И где он, гад, столько снарядов берет? Жарит и жарит». Если это производит такую реакцию на военных, то что же будет, когда будут настоящие бои? Пожилой офицер, который был начальником отряда, разговаривал с нами с большим и заметным напряжением. Видно было, что он боялся, что мы начнем расспрашивать о положении на фронте или его комментировать. А чего уж там расспрашивать или комментировать, когда и так все ясно. Скоро конец! На прощанье он нам посоветовал выбираться из нашего района куда-нибудь подальше. Сказал, что он самый опасный в случае боев за город. Пойдем в щель.
3. 9. 41. Вчера вечером переселились в щель, потому что стрельба очень заметно усилилась. Бежали под огнем. Добежали благополучно, если не считать порванных подошв на башмаках, так как вся улица сплошь покрыта битым стеклом.
М.Ф. оставлена в санатории «за коменданта». Коля зачислен к ней в дворники, иначе он не смог бы попасть в щель. Меня приняли, как старую служащую. И то одна баба подняла было хай: «Как строили, так их никого не видать было, а как спасаться, так они тут». Ее утихомирили. За меня вступились сестры и сиделки. Все они знали, что я, будучи гл[авным] бухгалтером, всегда могла им напакостить, но никогда этого не делала. И даже старалась помочь им, чем только могла. Могла я, правда, очень немного, но и то, что я не ужимала их, было уже очень важно. И еще они ценили меня (не без некоторой доли простодушного презрения) за то, что я никогда не украла ни одной крошки из санатория. Парторг, гл[авный] врач, кладовщик и прочее партийное начальство таскало сколько только было в их силах. А вот одна санитарка унесла домой ребенку кусок белого хлеба, оставшегося после больных, – ее упекли на сколько-то лет. «Расхищение социалистической собственности». Слава Богу, что это было до меня. Мне они верили. Бухгалтер я была никакой, и как я ухитрилась проторчать на этом месте больше полугода – непонятно совершенно. Работу эту вспоминаю с ужасом и отвращением. Но после нашего бегства из Москвы Коля зарабатывал 105 руб[лей] в месяц, и мне пришлось пойти на первую попавшуюся работу. Пошла. Теперь никогда в жизни не составлю ни одного годового отчета. Даже недельного, не только годового. Лучше в прачки пойду в тот же санаторий.
А щель наша замечательная: сухая, чистая, с электричеством и уборными. Над головой три наката бревен с землей. Для себя строили.
Чуть не забыла, а записать надо. Интересно.
Дня за два до нашего переселения сюда мы как-то пошли вечером к Сп[еранским]. Задержались дотемна. Началась стрельба, и они оставили нас ночевать у себя. У них живет писательница Н.Ф.[167] Мы с нею просидели всю ночь и проговорили. Было уже всем ясно, что большевики кончаются. Она бегала все время из своей комнаты на помойку соседнего двора с охапками красных томов Ленина. Помойка во дворе у гр[афа] Толстого. Дом свой он передал для дома отдыха Союзу писателей. Нет, даже не дом отдыха, а «Дом творчества»[168]. Для разной писательской мелкоты, которая живет не в особняках, как Толстой, а по комнатам и коммунальным квартирам. Условия для «творчества» не совсем подходящие. Вот и предоставляется право за плату в 400 руб[лей] в месяц иметь «условия». Н.Ф. жила рядом с ними в крошечной комнатушке со своей дочкой. У Над[ежды] Вл[адимировны] двое детей за стенками, собака, кошка, Марк, непрерывный поток различнейшего люда. Гвалт в квартире перманентный. Но у нее не было 400 руб[лей], чтобы заплатить за «творческие условия». Завидовала она соседям и ненавидела их страшно. И вот теперь со сладострастием она бросала в помойку этого Дома творчества компроментантные красные тома. Правда, месть была платоническая, потому что все творцы давно разбежались.
Судьба Н.Ф. очень интересна и характерна для многих наших женщин. Муж ее был редактором большой краевой газеты, а значит – партийцем. Сама она была сотрудником этой газеты. Во время ежовщины[169] мужа ее расстреляли, ее немедленно выгнали со службы и из ее прекрасной квартиры с двумя сыновьями. Дочка жила в это время со своим отцом, первым мужем Н.Ф., в Ленинграде. Ей пришлось без документов бежать в деревню к матери и там как-то спасаться. После того как стали расстреливать тех, кто расстрелял ее мужа, ей позволили вернуться к жизни и ехать, куда она хочет. Она выбрала Ленинград и приехала к мужу с дочкой. Но по какой-то странной случайности стала жить не с ним, а с его братом, и дочка называет обоих – и отца, и дядю – «папа». Здравомыслящему человеку все это понять не так-то легко, но партийная этика породила много таких монструозностей.
Н.Ф. написала какую-то колхозную пьесу и получила за нее премию в 10 000 руб[лей]. Ждала она этих денег страстно, потому что живет она теперь совершенно по-нищенски. Ни белья, ни платья, ни посуды. И вот началась война, и из банка выдают только по 200 руб[лей] в месяц. Во-первых, ничего на эти деньги сделать нельзя, а во-вторых, – банки поразбежались. Вот и еще раз подтвердилось наше правило – не верь советской власти. Никогда и ни копейки не держи в банке.
Таская на помойку сочинения величайшего гения, Н.Ф. забегала к нам перекурить и поговорить. Жаловалась на свою судьбу и… на советскую власть. Значит, дела этой самой власти очень неважные.
Н.Ф. не из тех, кто поддается эмоциям. Не такое она получила воспитание сначала на вершинах партийной лестницы, а потом на ее низах. Все эти п[ере]живания в духе солнечной конституции сделали ее абсолютно циничной, не верящей ни в коммунистический чох, ни в идеалистический сон. Забавно ее наблюдать. Немцев-то ей, конечно, есть уж чего опасаться: жена трех евреев, дочка полуеврейка. У самой рыльце в коммунистическом пушку[170]. Коля сегодня ходил в город и встретил ее. Говорит, что она очень напугана. Еще бы! Испугаешься.
5. 9. 41. Сегодня наша замечательная газета уже не вышла. Еды все меньше. Питаемся исключительно картошкой, за которой бегаем на огороды в перерывах между стрельбой. Варим ее в подвалах санатория. Стрельба все ближе и чаще, и пока картошку сваришь, сто раз из тебя душа выскочит. М.Ф. и Николай ведут себя так, как будто бы это не стрельба снарядами по их головам, а веселый фейерверк. Самые странные наши переживания теперь – ночные пожары. Обычно пожар – это много людей и шуму. Теперь же абсолютная тишина и только треск пламени, еще больше подчеркивающий тишину. Населению с наступлением темноты запрещено покидать жилище под страхом пристрела на месте. Дежурят уже теперь не милиционеры, а военные патрули. Говорят, что эта мера вызвана тем, что в привокзальном районе нашли двух зарезанных милиционеров.
9. 9. 41. Дни походят один на другой. Совершенно отрезаны от города и не знаем, что делается на свете. С нами сидят и Ивановы-Разумники[171]. [Его жена работала у меня счетоводом и была, если это только возможно, счетным работником еще хуже меня. Так что мне пришлось ее уволить.] Он был в ссылке и вернулся перед самой войной. Квартира у них во дворе санатория. Теперь сидим все вместе в щели. Ив[анов]-Раз[умник] очень помогает не бояться. Как только начинается сильная стрельба по нашему участку, он начинает делиться своими литературными воспоминаниями. А так как он был близок почти со всеми символистами, акмеистами и представителями прочих литературных течений, то его рассказы очень интересны, и рассказывает он необыкновенно увлекательно. (Не дай Бог, если ему не удастся выскочить из теперешней переделки, и все его воспоминания пропадут.) Или читает нам свои и чужие стихи, которых он помнит великое множество. Или Коля пускается в какой-нибудь исторический экскурс. И мы совершенно забываем, что ежесекундно может упасть снаряд прямо на наше литературное общество, и от нас и мокренько не останется. Сидеть здесь было бы очень интересно, если бы не так тесно, особенно по ночам. Здесь мы начинаем уже ощущать первое, едва уловимое приближение свободы. Так как публика с нами сидит сплошь почти неинтеллигентная, то она смотрит на нас, как на каких-то полуумных «малохольных», которые вместо того, чтобы корчиться от страха, занимаются какими-то идиотскими и малопонятными стишками. Мы же можем говорить и говорим уже много такого, чего до войны и щели ни за что не сказали бы ни во сне, ни в пьяном виде полузнакомым людям. Это как в тюрьме, когда удается хоть в щелочку подышать свежим воздухом. Дневник свой я пишу уже совершенно открыто. Никого это не интересует. Бдительность отсутствует в теперешнем нашем обиходе.
10. 9. 41. Электричество погасло. То ли станция сгорела, то ли все разбежались. Стало грустно. Труднее всего мне выносить темноту.
Лучше голод и холод. Зажигаем, когда необходимо, свечи, но ненадолго, потому что мало воздуха. Вентиляционные трубы чем-то забиты. Уже два дня курим перед дверью по очереди. Открывать двери можно только на очень короткое время из-за стрельбы.
Что-то большое упало на соседний с нами зигзаг. Потолок прогнулся. Там никого нет. Это наша нейтральная зона. В третьем зигзаге сидит одна сестра милосердия со своим больным мужем и дочкой. Очень милая семья, но мы с ними мало общаемся, потому что у них имеется свой отдельный выход.
Едим только хлеб с водой в очень ограниченном количестве. Экскурсии за картошкой пришлось прекратить из-за стрельбы. Вода из противопожарного пруда. Быть у нас тифу и дизентерии. Вода грязная и вонючая. Снарядами разбило дом во дворе. Боли мои начинают уже очень усиливаться. Но я все же никак не ожидала, что буду таким молодцом, как до сих пор.
11. 9. 41. Сегодня стрельба тише. Вылезали во двор. На нашей щели лежат телеграфный столб, принесенный с улицы, беседка, принесенная из сада. На зигзаге, что прогнулся – воронка от снаряда. Вот так щелочка! Хотя снаряды и маленькие, а все же. Вот так строили! А если нас здесь засыплет, то никто и не узнает, так как мы почти за городом и вокруг нет никого, кроме нас. Так и будем лежать до победы. Но страха нет.
Сготовили обед в кухне санатория: фасоль, вареная картошка и морковка. Даже было немного жира. Налопались чудо как. И помылись. Проветрили щель. Сейчас опять началась жестокая стрельба.
Я сегодня поругалась впрах с М.Ф. С самого начала войны во всех учреждениях введены круглосуточные дежурства служащих. В санатории сейчас дежурят по 12 часов по очереди наши «дворники» – Коля и еще один старик. Дежурство состоит в сидении около калитки. Они должны проверять документы у приходящих. Но вот уже неделя, как никто не приходит. Нет также и никаких «контролеров». Все поразбежались. А устроено это все, видите ли, затем, чтобы никакие враги не могли прийти и устроить «диверсии». Это в женском туберкулезном санатории на сорок коек! Больных, конечно, уже давно нет. Нет и никакого начальства. Только М.Ф., несколько сиделок, кучер, пара сестер и мы. Потом понабилось и еще какого-то постороннего народа. Всего 27 человек. И вот эти двое несчастных должны сидеть у ворот в деревянной будке. М.Ф., как комендант, должна отвечать «за порядок». И она очень трусит и трусит именно «не бомб, а начальства». И вот эти бедняги сидят. Коля всегда просится в ночные дежурства и прекрасно спит в будке. У него непостижимая способность спать под стрельбу, как под дождь. Только крепче спит. И спать в будке, конечно, не в пример удобнее, чем в щели, где мы лежим вплотную друг к другу и не можем повернуться всю ночь. Так что бедра и ребра сводят судороги. Но на днях снарядами разбило домик, у которого проходная, и у меня теперь души нет, когда он на дежурстве. А несчастный старик всегда ни жив ни мертв и скоро помрет от страха. С сегодняшнего дня эти дурацкие дежурства прекращаются, калитка заколачивается наглухо, а если кому приспичит выйти или войти, то он может это прекрасно проделать через… громадные дыры в заборе, которые мы же и проделали, когда разбирали забор на помост у пруда и на дрова. Нельзя представить большего идиотизма, как заставлять людей рисковать жизнью из-за дырявых заборов. Коля говорит: чистейший фикционализм. Он составил цельную и продуманную теорию насчет большевистских фикций. Как будет жалко, если эта теория умрет вместе с ним, не дождавшись возможности себя огласить. Да мало ли еще каких теорий у нас имеется. И не у нас одних. Есть еще и кроме нас много умных людей в России. Только бы свободы дождаться. А то мир «ужахнется». Ведь сейчас все лучшее: наука, литература, искусство – все лежит под спудом и дожидается своего времени. И неужели же это время почти уже пришло? Дух захватывает! Одних непечатающихся прекрасных поэтов скольких мы знаем!
12. 9. 41. Иванов-Разумник и Коля ходили в город, но не дошли и до дворцов из-за стрельбы. Она такая, какой еще ни разу не было. Бьют и по нам. Но главный огонь на Колпино. От нас ясно видны попадания снарядов в заводы. Бьют тяжелыми. Если начнут бить такими по нашему сектору – нам крышка. Никакая щель не спасет. Одна надежда на то, что объект малоценный.
По дороге они встретили д[окто]ра М., и он рассказал им то, что произошло в Екатерининском дворце в одну из ночей. В подвалах Екатерининского дворца каждую ночь набирается много народа – гл[авным] обр[азом] женщины с детьми. Прячутся от стрельбы и бомбежек. С ними всегда сидит кто-нибудь из партийного начальства. Дворцового или городского. Не очень крупного и не имеющего никакой власти, кроме исполнительной. Освещаются коптилками. Почему – неизвестно, т.к. в городе электричество работает до сих пор. Это только нашу линию повредило.
Часу в первом ночи к начальству пробрался человек с фонарем и передал ему телеграмму. Начальство ее прочло и огласило: «Все должны немедленно идти домой, взять с собой по чемодану и НЕ ПОЗЖЕ как через час от настоящей минуты прибыть на вокзал, где ждут поезда, приготовленного для эвакуации». Откуда телеграмма и кем подписана – указано не было. Огласив телеграмму, начальство скрылось. Люди кинулись к выходам, но из подвалов их не выпускала милиция, которой о телеграмме ничего не было известно, и приказ о том, чтобы никто не выходил из подвалов, отменен не был. Все вернулись в подвалы.
Через несколько минут где-то в другом подвале стали что-то заколачивать и раздался женский крик: «Они нас здесь заколачивают, а потом взорвут дворец с нами. И будут писать о немецких зверствах. Как с китайским театром». Поднялась паника. Ринулись к двери. Милицию смели. Какой-то милиционер хотел стрелять. Его обезоружили и избили. Многие, не заходя домой, бросились к вокзалу. Никаких поездов не было. И на вокзале их было арестовала новая милиция, но через полчаса вся куда-то скрылась. Вокзальное начальство ничего ни о каких поездах для населения не знало. Бросились искать партийное начальство, но выяснилось, что ВСЕ куда-то смотались. Совершенно ясно, что занавес опускается.
Во всей этой истории самое замечательное и показательное – это доверие населения к правительству. Ну где, в какой другой стране возможно, что население поверит в то, что его собственное правительство будет его замуровывать в подвалах, а потом взрывать? А вот у нас верят! И слава Богу, что верят.
15. 9. 41. Все дни сидели в щели, не вылезая. Даже ночью нельзя было выйти. Тяжела духота. Сейчас абсолютная тишина. Нигде не видно и не слышно ни души. Кто-то сказал: «А что, если во всем городе одни мы и остались». Стало неуютно. В город пойти еще не решаемся. За картошкой сбегали. Тишина давит и пугает больше стрельбы. Прошла кучка солдат без командиров и без оружия. Впечатление полной растерянности. Мы спросили, где немцы? В Кузьмине. Значит, у нас они будут примерно через два часа.
17. 9. 41. До сих пор никаких немцев. Ходили в город. Тишина подавляющая. Никогда бы не поверила, что буду хотеть стрельбы. В городе никакого намека на начальство нет. Если оно и есть, то попряталось. Все боятся проронить хотя бы одно слово о происходящем. Как будто бы это так и полагается ходить по улицам, вымощенным стеклами и кирпичами от разрушенных домов, сидеть по подвалам и щелям. И все трясутся, что придут наши, а не немцы. Никаких эксцессов, грабежей или чего-либо подобного. Все понимают, что решается общая судьба: придут немцы, какие-то незначительные, с нашей точки [зрения], ограничения, а потом – СВОБОДА. Придут красные, и опять безнадежное прозябание, а вернее всего, репрессии и какие-нибудь новые изобретения советской юридической мысли, лагеря, а может быть, и смерть. Придут они, конечно, разъяренные, что население видело их трусость, слабость и бездарность. А этого они не прощают.
18. 9. 41. Немецкие самолеты сбрасывали пропагандные листовки. Мы одну подобрали. Какое убожество, глупость и подлость. А главное, бездарность. «Морда просит кирпича», «Бей жида-политрука» и пр. И какой вульгарный и исковерканный язык. И не только на нас, интеллигентов, они произвели кошмарное впечатление. У всех настроение как перед смертью. Неужели же мы и здесь ошиблись, и немцы то самое, что о них говорит советская пропаганда. Иванов-Разумник высказал предположение, что это большевики, чтобы скомпрометировать немцев, под их марку выпустили такие листовки. Мы вздохнули с облегчением и опять стали надеяться на лучшее. Да иначе и быть не может.
19. 9. 41. Свершилось. ПРИШЛИ НЕМЦЫ! Сначала было трудно поверить. Вылезли мы из щели и видим – идут два настоящих немецких солдата. Все бросились к ним. У одного в руке лопнувшее куриное яйцо, и он очень боится разбить его окончательно. Несет на ладони. Бабы немедленно нырнули в щель и принесли немцам конфеты, кусочки сахара, белые сухари. Все свои сокровища, которые сами не решались есть. А вот солдатам принесли. Немцы, по-видимому, были очень растеряны. Но никакой агрессии не проявляли. Спросили, где бы умыться. Мы отвели их к нашему пруду. Немец с яйцом все не знал, куда его положить. Кто-то взял яйцо у него из рук и обещал сохранить, пока он будет мыться. И он во время мытья все время оборачивался и глядел с беспокойством на свою драгоценность. Баба начала вздыхать и жалеть их: бедные, какие молоденькие, голодные. Гляди, как яйцо-то бережет. Вот и наши так же на фронте. Небось, и этим так же хочется воевать, как и нашим бедолагам. А что поделать и пр. Немцы по интонациям и мимике поняли, что им симпатизируют и немного поручнели. Ненормально обрадовались шутке. Когда мы шли от пруда, я указала им на стекла, покрывающие двор, и сказала: это ваша работа. Смеялись дольше, чем заслуживала шутка. Разрядилось какое-то напряжение. Что они нас опасаются? Никакого воинственного впечатления эти немцы не произвели. И вообще, наше «завоевание» произошло как-то совсем незаметно и неэффектно. Даже немного обидно: ждали, волновались, исходили смертным страхом и надеждами, и пришел какой-то немец с разбитым куриным яйцом в руке, и яйцо для него имело гораздо большее значение, чем все мы с нашими переживаниями. Мы даже слегка надулись на немцев. И все же, КРАСНЫХ НЕТ! СВОБОДА!
21. 9. 41. Опять началась стрельба. Но теперь стреляют большевики. Фронт проходит между Федоровским городком и Кузьминым[172]. Но это, конечно, ненадолго. Какое огромное наслаждение и удовлетворение открыто признать себя врагом этого проклятого строя. Ведь теперь начинается совершенно новая жизнь. Должна начаться. А на душе противный холодок недоверия. Вот не вижу я как-то нашей новой жизни. Вероятно, это от усталости. Война скоро кончится, и тогда начнется нечто непредставляемое. Только нам всем отдохнуть надо.
23. 9. 41. Сегодня нас немцы выгнали из щели. А стрельба по городу не только не утихла, но стала еще интенсивнее. И вот иди в дом и жди, когда в тебя попадет. Все было вежливо, но непреклонно. В нашей щели будут немецкие окопы, пока немцы будут здесь. Было бы, несомненно, приятнее, чтобы они были где-нибудь под Москвой, а не около нас. Но ведь это ненадолго. Беседовали с двумя молоденькими офицерами. Один сказал по поводу Евангелия: мое Евангелие – труды фюрера и фюрер – мой Бог. Что же это? У них – то же, что и у нас? Не ошибаемся ли мы в них? Хотя какое нам дело до них, а им до нас?
Переселились в квартиру Н.В., так как в нашу комнату попал снаряд. Снаряд небольшой, но все поковеркано и поворочено – жить невозможно. Кое-какое барахлишко все же уцелело. Хорошо, что нас не было дома. Все судьба. Живем теперь с матерью Над[ежды] В[ладимировны], Ниной Фед[оровной] и ее дочкой Асей[173].
25. 9. 41. Не успели приспособиться к новому положению, как от коменданта приказ: всем назавтра быть готовым к эвакуации. Брать только по одному чемодану или узлу на человека. Неужели же они дальше не пойдут? Стали паковаться и оказалось, что у нас нет ничего такого, что нам было бы жалко бросить, кроме книг и нескольких вещиц. Среди них – наши литые иконки.
26. 9. 41. Эвакуация по каким-то непостижимым причинам отменяется. Ходили сегодня разыскивать убитых лошадей. Нашли прекрасную верховую лошадь, только что убитую снарядом. Вырезали килограмм десять великолепного мяса и кило четыре жиру. Мясо приготовили с морковкой и перцем. Получилось великолепное блюдо[174]. Но Николай почти совсем не ел. Говорит, что очень приторно. Конский жир великолепен в тесто. Для меня конина не удивление, потому что в детстве, когда бывала в гостях у калмыков, всегда ее ела. Правда, чтобы бабушка не знала.
30. 9. 41. Начались первые заморозки. У нас при советской власти никогда не было столько топлива, сколько имеем сейчас. Рядом с нами Дом отдыха профсоюзов, и там остались прекрасные березовые дрова. Таких мы не видели со времени нэпа. Мы два дня перебрасывали их через забор, и теперь сарай наш наполнен этими чудными дровами. Топи, сколько хочешь. Это тебе не «норма» по ордеру – четверть метра сырой осины на месяц. С другой стороны нашим соседом является особняк Толстого, в котором был «Дом Литератора», оттуда мы натаскали угля. Зима вполне обеспечена. И экономить не надо. Если бы где-нибудь достать мешка два муки и картошки, то мы прожили бы всю зиму, как баре. Сегодня нам принесли немного селекционных семян со станции Вавилова. Съедобны только фасоль, горох и соя. Но их очень мало. Все это в селекционных мешочках. И у меня сердце защемило: люди трудились годами, чтобы вывести эти сорта, а теперь это пойдет на два-три супа. Ничего! В свободной России мы скоро все наверстаем!
Страшно не хватает курева. Начинаем собирать окурки, брошенные немецкими солдатами, но их очень мало.
И все-таки все это искупает ни с чем не сравнимое чувство свободы и независимости.
Обстрел города непрерывный. Хорошо, что у большевиков на этом участке маленькие пушки. И по ком они бьют? По своим же людям? По своим гражданам? Ведь всякому ясно, что немецкие солдаты не ходят кучами по городу и не живут в частных домах. А они стреляют по всему городу вразброс. Немцы пока еще абсолютно ничем себя не проявляют. Только нельзя после темноты выходить из дома и запирать на ночь дверей. В любое время дня и ночи военные патрули могут ввалиться к тебе в комнату и проверить, нет ли у тебя в постели немецкого солдата, а под постелью большевистского шпиона. Но это война. Сегодня опять объявлена эвакуация.
1. 10. 41. Эвакуация отменена. В доме Толстого стояли немцы и вчера ушли. Сегодня мы с Н.Ф. пошли пошарить «в рассуждении, чего покушать». Нашли какие-то супы в порошках. Один гороховый, другой ржаной. И пачку маргарина. Н.Ф. попробовала было заявить, что все это есть нельзя, «может быть отравлено». Иначе, мол, немцы ни за что не забыли бы таких драгоценностей. Мы на нее все насели. Во-первых, какой смысл немцам прибегать к таким кинематографическим эффектам, когда они могут просто перестрелять нас. Да никому в городе немцы не сделали еще ни малейшего вреда. Суп слопали в полное удовольствие. Ничего особенного, но с голодухи приятно. Немецкий маргарин хуже русского.
5. 10. 41. Немецкая идиллия кончилась. Начинается трагедия войны. Вчера немцы повесили против аптеки двух мужчин и одну девушку. Повесили за мародерство. Они ходили в запретную территорию между немецкими и русскими окопами и грабили пустые дома. В приказе сказано, что они сигнализировали большевикам. Кто его знает! Скорее всего, просто страсть к барахлу. И хотя это война, и мы на фронте, но все же какая-то темная туча легла над городом. У всех настроение мрачное. Ведь люди поверили, что всем ужасам и безобразиям теперь конец. Начинается новая свободная и правовая жизнь. А тут публичная казнь! Население спокойно и терпеливо переносит все бытовые и военные невзгоды, оправдывая их войной. Компенсировалась надеждой на новую свободную жизнь. Теперь надежды как-то сразу угасли. Многие начинают самостоятельно уходить к немцам в тыл. Некоторые же пытаются перейти фронт и идти к «своим». А на самом деле хотят уйти от фронта. Что-то их там ждет? Морозы усиливаются, а бои приостановились. По-видимому, немцы собираются здесь задержаться. С едой все хуже и хуже. Разыскиваем промерзшие турнепсы на полях. Выходить на поиски все страшнее, так как немцы закрыли большинство дорог, а большевики пристрелялись к самым активным перекресткам города, и ходить по улицам все опаснее. Парки минируются. Особенно трудно доставать воду, так как водопровод разбит. Уже давно не горит электричество. Освещаемся коптилками или бумажными факельчиками из печки. Странно, но лучину ни мы и никто из наших знакомых не умеет делать. А обычно наколотые щепки не горят. Воду достаем из пруда Александровского парка. Дорога туда всегда под огнем. Чаще всего «ходим» на животах. Туда еще так-сяк, а оттуда, с ведром, совсем плохо. Если опрокинешь ведро, приходится ползти еще раз.
10. 10. 41. К нам в дом переехала М.Ф., квартиру которой снарядом перерезало как раз напополам. Чудны дела твои, Господи! Снаряд попал в лестницу, и дом разрезан, как ножиком, на две половинки. Ни одна из квартир не пострадала. Только жильцов пришлось спускать из дома по приставным лестницам. И дом не загорелся, хотя деревянный и старый. Теперь М.Ф. со свекровью живут с нами.
Немцы организовали столовую для населения. Обед стоит три рубля. Выдаются по талонам, которых ограниченное количество. Талоны распределяются городской управой. Имеется таковая и городской голова, который в просторечии именуется бюргермейстером. А мы, значит, бюргеры. Как-то дико. В столовой отпускают супы. Обычно это горячая вода, и на каждую тарелку приходится (буквально) или одна пшеничка, или горошинка, или чечевичинка. Привлекательна только возможность купить при супе одну лепешечку из ржаной муки. Они величиной с блюдечко для варенья и имеют чисто символическое значение, но по вкусу – ни с чем несравнимо. Ведь почти с самого прихода немцев мы даже и не видели хлеба. Иногда в супе варятся соленые кишки. Тогда вода очень сытная. Куда деваются самые кишки, неизвестно, но столовая их никогда не выдает. М.Ф. получила в управе работу по раздаче талончиков на обед, а я назначена квартуполномоченным. Что это должно обозначать, никто не знает. Обязанности мои: никого не пускать в пустые дома и «следить за порядком». За каким порядком, никто не знает, не знаю и я. Да и знать не очень хочу, потому что все равно никакого «порядка» быть не может. Люди переходят из одного дома в другой беспрерывно. Дома горят и от снарядов, и от каких-то других неуловимых причин. Жильцы уходят в окружные деревни, в тыл. Дома пустеют, и жить в них становится страшно. Например, в нашем дворе из трех домов заселен только один – наш. Да и то меньше чем наполовину. А некоторые оптимисты, изголодавшись по человеческому жилью без нормы, стремятся захватить квартиры побольше и получше, мечтая остаться в них и после войны. Иногда только расселятся, как в дом попал снаряд, и они кочуют в другое место – или в больницу, или на кладбище. Вот тебе и «порядок». Самая основная и характерная черта нашей теперешней жизни – перманентное переселение. По улицам непрерывно движутся толпы людей с места на место, нагруженные тележками с мебелью и узлами. А сверху вся эта передвижная барахолка поливается артиллерийским, а иногда и пулеметным огнем. Прибавляют «порядка» и немцы, которым вдруг попадает вожжа под хвост, и они то требуют концентрации населения в каком-либо районе, то, наоборот, расселения его по всему городу. Какая фантазия взбредет на ум очередному коменданту. Ничего не разберешь. И не всегда это можно объяснить необходимостью фронта. А в результате лишние жертвы – убитые и раненые.
14. 10. 41. Сегодня наш с Колей юбилей: 22 года мы прожили вместе. Никогда еще наша жизнь не была еще столь напряженной. С одной стороны, угроза физическому существованию как от снарядов и пуль, так и от голода, который принимает уже угрожающие размеры, а с другой – непрерывное и острое ощущение свободы. Мы все еще переживаем медовый месяц думать и говорить по-своему. Немцы нами, населением, совершенно не интересуются, если не считать вдохновений комендантов, которые меняются чуть ли не еженедельно. Да еще мелкого грабежа солдат, которые заскакивают в квартиры и хватают что попало. То котел для варки белья утянут, то керосиновую лампу, то какую-либо шерстяную тряпку. Усиленно покупают за табак и хлеб золото и меха. За меховое пальто дают 2 буханки хлеба и пачку табака. Но ПЛАТЯТ. Жадны и падки они на барахло, особенно, на шерстяное, до смешного[175]. Вот тебе и богатая Европа. Даже не верится. А пишут всякие гадости про красноармейцев, которые набрасывались в Финляндии на хлам. Так то же советские, в самом деле нищие. А тут покорители всей Европы!
17. 10. 41. Сегодня Н.Ф., Ася и мать Н.В. отправились в тыл. Что-то с ними будет? У Н.Ф. мечты пробраться на Украину, к «молоку», как она беспрерывно повторяет. Как чеховские сестры. Те все твердили «в Москву», а она – к молоку. Н.Ф. боится за Асю, т[ак] к[ак] она полуеврейка, и все кругом об этом знают, «а эти пролетарии.» Надо было слышать, как это было интонировано этой пролетарской писательницей из партийных кругов. Я думаю, что ничего страшного не было бы, и никаким пролетариям ни она, ни ее дочка не нужны. Но, конечно, ничего не сказала. Ушли они, конечно, не столько от пролетариев, сколько от наступившего голода, беспрерывной стрельбы и немецких заскоков в квартиру во всякое время дня и ночи. Да и тоже сидеть все ночи в кухне, не раздеваясь и ожидая, что каждую секунду к вам может влететь снаряд и вас убить или искалечить, тоже не мед. Чтобы несколько отвлечься от страхов, мы все, кроме Николая, который спит, как младенец, по ночам играем в карты. Коптит ночник. Снаряды падают густо. Иногда попадают в наш дом, и тогда ночник гаснет, а мы сидим и усиленно стараемся казаться заинтересованными игрой. Но и это перестает помогать. Если стрельба затихнет часа на 2-3, засыпаем здесь же, на кухне. Кухня считается почему-то самым безопасным местом.
Теперь мы почти каждую фразу начинаем с «е.б.ж.» – если будем живы. Это заклинание, в которое верят все: и коммунисты, и позитивисты, и идеалисты. Н.Ф. надела Асе на шею списанный на бумажку псалом «Живый в помощи Вышнего». Крестится при каждом близком разрыве. И это делает ее несколько человечнее и приемлемее для нас. Хотя мы прекрасно знаем, что если она только попала бы опять к красным, то, конечно, немедленно перестала бы «верить» и еще обязательно выдала бы нас с головой, передав, и с прикрасами, все, что мы говорим теперь о нашей дорогой и любимой власти. Партийная диалектика.
20. 10. 41. Разбило совсем крышу нашего дома. Один снаряд попал в большой зал консерваторского общежития за нашей стенкой. Исковеркало всю комнату, но замечательно, что ни один из трех роялей не пострадал, если не считать царапин от кирпичей и штукатурки. У нас, конечно, не осталось ни одного стекла в квартире. Последняя печка в кухне перестала гореть. Забили окна фанерой, и я соорудила на плите «очаг», чтобы готовить пищу, и на нем готовим, вернее, кипятим воду – готовить-то совсем нечего.
22. 10. 41. Вчера пережила настоящий страх. Гораздо более сильный, чем от стрельбы. Сказались советские навыки – чего бояться, а чего – нет. Из разбитого зала консерваторского общежития, которое прямо за нашей стеной, кто-то ночью стрелял. А может быть, и не стрелял вовсе. Но, в общем, когда я была одна дома, ко мне приехал на мотоцикле молодой и очень красивый и вылощенный немец. На рукаве у него были какие-то знаки в виде молний. Таких знаков и таких холеных немцев мы еще ни разу не видали. Приехал и начал выматывать из меня жилы: знаю ли я, что стреляли, да кто стрелял? И т.д. Я ничего не знала, да и знать-то было нечего. Весь дом, кроме наших двух комнат, которые имеют к тому же и совершенно отдельный вход, стоит с разбитыми окнами и выбитыми дверями. В большом зале три рояля. Немцы днем и ночью шатаются по пустым и не пустым домам в поисках барахла. Некоторые гетевские души приходят играть по ночам на этих роялях. Мы в полукилометре от передовых позиций. Стреляют всегда и беспрерывно. Может быть, какой-нибудь дурак и выпалил из нашего дома. Кто их там разберет. И как это можно угадать, что стреляли именно от нас. И КТО? Все это я ему и объяснила, только немного вежливее, чем пишу теперь. Мой немецкий язык настолько неправилен, что он несколько раз принимался смеяться. Потом пытался мне пригрозить, что если я не признаюсь, то он прикажет расстрелять весь двор. Тогда, обозлившись, я собрала все свои познания в немецком и спросила, есть ли у них ГПУ и если есть, и он оттуда, то я немедленно же признаюсь во всем, чего он хочет и даже «бисхен мер»[176]. Так как в этом случае не признаваться ничему не поможет, а я есть мюде от всех этих клейнигкейт[177]. Так и сказала на полурусском-полунемецком воляпюке. Мои последние изречения его окончательно доконали. Разговоры эти длились около двух часов. И я устала безмерно, и он тоже. Конечно, мы и половины не поняли из того, что говорили друг другу, но все же побеседовали. И я еще очень боялась, что придут Коля и М.Ф., и этот дурак их напугает. Наконец, потребовав, чтобы мы никуда не уходили этой ночью, он уехал. Всю ночь мы просидели одетые и ожидали визитеров. Но никого не было. Необходимо уходить из нашей квартиры. Но уйти мы можем в дом в этом же дворе. Очередной комендант запретил передвижение по улицам. Можно только перемещаться в том же дворе. Разница небольшая. А наш двор такой, что можно пушку спрятать, и не найдут.
23. 10. 41. Пошла в управу и расспросила нашего бургомистра о вчерашнем визитере. Оказывается, с такими знаками ходят какие-то «СС»[178]. Говорят, что это почище наших ГПУ. Стоят они в Александровском дворце, и на воротах висит не очень крупная надпись по-немецки и по-русски, что проходить мимо этих ворот нельзя никому из гражданского населения и даже в сопровождении немецких солдат, т.е. население лишено возможности прочесть эти надписи. Если же кто проходит, то в него стреляют без предупреждения. И вот один из этих-то ангелочков и был у меня. Бургомистр перепугался до смерти и приказал нам немедленно перебираться в другой дом. А какая разница? Но мне не страшно. Если бы они были «почище ГПУ», то я не писала бы этих строк, а М.Ф. идиллически не раскладывала бы пасьянса. Все же переселиться придется. Черт с ними, а то еще и в самом деле втяпаемся. Хотя от такой слепой силы, как ГПУ или эти вот холеные скоты, спастись нельзя. Вчера кто-то «стрелял», а сегодня кто-то что-то «взорвет».
Пишу все это при ярком свете. Освещаемся по способу эскимосов. Нашли в сарае бутылку какого-то масла. Есть нельзя – воняет. Но горит превосходно. Налили в миску, по краям налепили тряпочных фитильков. Только очень часто приходится поправлять фитильки – быстро сгорают. Коля говорит, что завтра постарается достать мох для светилен, тот якобы не так быстро сгорает и, главное, не так коптит. Копоть несусветная. Через два часа после того как зажгли нашу эскимосскую лампу, вся мебель и мы все покрылись налетом жирной и вонючей копоти. М.Ф. ворчит – карты пачкаются, пасьянс скоро нельзя будет разложить. Я же в восторге: писать и читать можно свободно. Теперь появилась масса книг, о которых при советчиках мы и мечтать не смели. Например, сейчас читаю «Бесы» Достоевского. Сейчас этот роман производит еще более потрясающее впечатление, чем раньше. Все пророчества сбылись на наших глазах.
1. 11. 41. Произошли два важных события в нашей жизни. Коля ходил в Павловск и «продал» там полушубок. Конечно, как и всегда с нами, когда мы становимся «дельцами», кроме анекдота ничего не получилось. Он очень запоздал и пришел уже после запретного часа. Я чуть с ума не сошла от страха. И, конечно, пришел без кожуха и продуктов. Немцы обещали заплатить «завтра». Правда, они дали ему солдатского супа поесть. И то хорошо. Но все же за большой и новый кожух маловато. Я не верю, что завтра они заплатят. А там, кто его знает. Все же это не наши, а европейцы.
Второе событие – познакомились с настоящим «белым». Бывший морской офицер. Воспитанный, упитанный, вымытый и нестерпимо и по нашим масштабам утрированно вежливый. Как на театре. Рассказывал о работе белой эмиграции против большевиков. Сам он из Риги. Обещал дать мне Шмелева[179] и еще некоторые книги, изданные за границей. Работает переводчиком у немцев. Все как во сне. МЫ и настоящий БЕЛЫЙ ЭМИГРАНТ. Человек из того мира, о котором мы только мечтали. И еще трудно поверить, что где-то есть не светская и не фронтовая, а нормальная человеческая жизнь. И до этой жизни всего ОДИН день пути. Но для нас это так же далеко, как и до Марса.
2. 11. 41. Коля все же пошел в Павловск, несмотря на мои мрачные прогнозы. Он получил плату за кожух и принес полмешка настоящей еды. И его там опять накормили супом. Все же Европа имеет свои моральные минимумы. И честные люди, даже и немцы, не перевелись на свете. А принес он вещи волшебные: КРУПУ, мясные консервы, ТАБАК и хлеб. Крупы много. Ни с чем не сравнимое ощущение полного желудка! Крупы теперь нельзя достать ни за какие деньги и сокровища.
4. 11. 41. С едой все хуже. Того, что нам принес Коля из Павловска, хватит ненадолго. Вылазки на поле за турнепсом и картошкой приходится совсем прекратить. Также и за лошадьми. Вблизи уже все подобрали. Ходить далеко опасно, да и немцы не пускают. Они берут на учет все продукты. А так как у нашего населения никаких продуктов нет, то взяты на учет все огороды […]. Собираем желуди. Но с ними надо уметь обращаться. Я научилась печь прекрасные пряники из желудей с глицерином и корицей. Желуди надо очистить и кипятить, все время меняя воду, до тех пор, пока вода не станет совершенно белой и прозрачной. Таким образом они освобождаются от танина. После кипячения их надо пропустить через мясорубку, прибавить по вкусу глицерина и корицы, смачивать руки в воде и делать лепешечки, которые печь прямо на плите. Никто мне не верит, что это из желудей. У бабушки, матери Н.В., мы нашли в комоде полную большую банку корицы. Почему она у нее оказалась – понять невозможно. А в кладовке у Ершова – литра два глицерина. Вот тебе и пирожные.
Художник Клевер[180], сын знаменитого пейзажиста Клевера[181], съел плохо приготовленную кашу из желудей, отравился танином и у него отнялись ноги. Нужно было молоко. В том дворе, где они живут, живет баба с коровой. Сестра Клевера на коленях просила бабу продать ей молока, но баба отказалась, так как у немцев она может получить продукты, а деньги ей ни к чему. Кто-то из возмущенных соседей позвал проходящего мимо немецкого солдата и рассказал всю историю. Немец немедленно поколотил бабу и приказал ей отдавать весь удой молока в течение недели бесплатно Клеверам. Клеверы брали только столько, сколько нужно, и платили бабе. Нужно было видеть, рассказывали мне, как баба чуть не на коленях ползала перед немцем. Хотя какое право имел немецкий солдат ей приказывать? А солдат ежедневно приходил и проверял, исполняет ли баба его приказание. Ведь вот бывают же на свете такие. Клевер поправился. А бабу я непременно прибила бы своими руками, если бы только знала, что подюжаю. Вот тебе советские Минины и Пожарские. Вот тебе советское воспитание. И каким героем и морально «светлой личностью» выглядит этот немецкий солдат, ВРАГ, по сравнению с этой бабой и ее присными.
6. 11. 41. Начались уже настоящие морозы. Но топлива сколько хочешь. Все полуразрушенные дома можно разбирать на топливо. Но у нас еще много профсоюзных дров. Да здравствует профдвижение!
Вчера переехали во двор в дом Ершова. Здесь у нас две комнаты жилых и две нежилых. У М.Ф. комната побольше. Она ее сразу же облюбовала. Во-первых, потому что она больше, а во-вторых, и это главное, что отапливается она из нашей комнаты. Значит, топить печку в ней и готовить в ней буду я, а не она. Нежилые комнаты заменяют кладовки. И жить можно. А в кладовках мы нуждаемся потому, что при отъезде Н.В. и В.Ф.[182] и еще другие соседи просили нас слезно сохранить их вещи. Мы пообещали и вот теперь таскаем все с места на место, как дураки. И знаем, что все равно все пропадет, но наша интеллигентская мягкотелость не позволяет нам бросить все сразу. Особенно ненавижу я пианино, кот[орое] В.Ф. успела «приобрести» в консерватории и на которое написана нам перед отъездом доверенность распоряжаться. И вот таскаем. Пропади оно все пропадом.
Нашего-то у нас уже почти ничего не осталось, кроме нескольких вещичек, вроде палехских ларчиков. Да еще библиотеки, которая тоже отнимает массу сил при перетаскивании. Но это книги!
Развели уют. Теперь Николай не страдает от жизни в одной комнате с М.Ф., и нет проклятых тряпок, которые служили ширмами в старой комнате. Я нашла в водопроводном колодце немного воды, которая не замерзла потому, что колодец глубокий и закрыт крышкой. Помылись, и я даже немного постирала. Сказала соседям, что есть вода и не надо ползать на животах к пруду. М.Ф. устроила мне сцену – нам не хватит.
8. 11. 41. Сегодня к нам пришел знакомиться некий Давыдов. Он фольксдойч[183], как теперь себя называют многие из обрусевших немцев. Работает переводчиком у немцев при СД[184]. Это какая-то ихняя секретная полиция, но не из самых свирепых, а помягче. Ничего я во всех ихних чинах и учреждениях еще не понимаю. Хочет оказать Коле протекцию. Он слушал Колины лекции по истории в Молочном институте и был от них в восторге, как и все прочие профессора и преподаватели. Вот еще тоже один из анекдотов советской жизни: Коля не имел права читать лекции для студентов, а вот для профессоров – имел. И как только русская история возродилась опять из марксистского пепла – его немедленно стали рвать на части в различные высшие учебные заведения. В Молочный институт он попал все же не совсем обычно. Там читал русскую историю какой-то партийный пропагандист. И это было до такой степени безграмотно и ужасно, что даже наши многотерпеливые и кроткие профессора восстали и потребовали от обкома отозвания этого, с позволения сказать, лектора. Тогда кто-то вспомнил, что слышал Колину лекцию в С[ельско] хозяйственном] институте. Его пригласили на пробу. И этот затрушенный интеллигент совершенно покорил не только беспартийную профессорскую массу, но даже и партийных китов, вроде директора института. С одной стороны, нам было очень приятно, что, наконец, где-то на крошечном кусочке этого военного поля наша взяла. А с другой стороны, у меня всегда поджилки тряслись, что когда-нибудь он направится прямо с лекции в тот университет, из которого еще никто не возвращался. И как только он запоздает с лекции, а это было всегда, потому что его задерживали слушатели вопросами, я уже начинаю готовить ему рюкзак с сухарями и дорожными вещами. Так оно, конечно, когда-нибудь и было бы, если бы не благословенные немцы. А отказаться от работы было и невозможно, потому что его назначили все-таки от горкома, а во-вторых, это был хороший заработок. А главное, что ему это доставляло отдых и несравнимое наслаждение, хоть отчасти, хоть под всякими вуалями проводить все-таки какие-то намеки на свободное преподавание. И эти лекции и теперь нам сослужили большую службу. И мое назначение квартуполномоченным, а отсюда получение хоть изредка, хоть раз в две недели какого-то съедобного подобия, произошло потому, что наш городской голова (бургомистр), тоже один из слушателей Николая – приват-доцент. И Давыдов тоже вот сегодня пришел с помощью.
Этот Давыдов, хоть и переводчик, которые почти все поголовно оказались [сволочью… – не таков. Он сколько может оказывал помощь населению].
Переводчики – сила, и большая. Большинство из них – страшная сволочь, которая только дорожит своим пайком и старается сорвать с населения все, что только возможно, а часто даже и то, что невозможно. А население целиком у них в руках. Придет человек в комендатуру по какому-нибудь делу, которое часто означает почти жизнь или смерть для него, а переводчик переводит все, что хочет и как хочет. И всегда бывает так, что комендант требует от него невозможных взяток. А взятки даются тоже через переводчиков. Все они вымогатели и ползают на брюхах перед немцами. Я сама видела в комендатуре такой спектакль: на полу передней, через которую ходят все просители, разостлан прекрасный дворцовый голубой ковер. Люди, не зная, для чего он тут разостлан, идут по нему, потому что иначе не пройдешь, он занимает всю комнату. Вдруг вылетает переводчица и начинает грубейшим образом кричать на посетителей, как они смеют, свиньи, ходить по комендантскому ковру. Ковер здесь разостлан для просушки или еще чего-то, и господин комендант страшно любит именно голубые ковры. И проч., и пр[оч]. А «господин комендант» – мальчишка, лейтенант – стоит и ухмыляется, а посетители не знают, что им делать. А переводчица – учительница. Конечно, я сказала ей пару теплых слов и не пошла к коменданту, и не получила бумажки, за какой ходила. Бумажки о том, что мы не подлежим переселению. Она кричала мне вслед, что она пришлет за мной вслед полицая. [..] тогда я уже совершенно разъяренная сказала, что Я пришлю за ней не полицая, а солдат из СД. Она немедленно же скисла, как проколотый шар. И с тех пор была очень со мной ласкова. Потому что эта дура и в самом деле поверила, что я МОГУ прислать солдат из СД. А я знаю только, что СД боятся коменданты и что оно помещается в Екат[ерининском] дворце. Но мне было интересно посмотреть, насколько ее влияние имеет под собой основания. Все это «фикции» и халтура. Ну и я подхалтурила. Когда я рассказала об этом нашему городскому голове, он запечалился и сказал, что головы мне не сносить. Ничего, ГПУ не съело, а уж какая-то Клара Ивановна и подавно подавится!
Так вот слухи о Давыдове ходят самые хорошие. Говорят, что он, если не может много помогать населению, то все же при переводах держится всегда, елико возможно, близко к истине и никогда не берет с населения взяток. Пришел он к Коле с заявлением, что немцы очень «ценят культуру» и ищут интеллигенцию для работы с ними. Интересуются они, главным образом, специалистами военными и техническими. Но Колина специальность здесь ничего не может им дать. И это очень приятно. Хотя наша дорогая родина и стала нам всем поперек горла, а все же для нас было бы невозможно выдать врагу какой-нибудь военный секрет. И хотя теперь родина – не народ и не государство, а проклятая шайка бандитов, а вот, поди ж ты, – не смогли бы. Затрушенные интеллигенты и никак не можем отделаться от нашей старомодной интеллигентности и «устарелой принципиальности». Хотя и знаем, что большевизм не победишь благородными чувствами и сохранением своих патриотических риз. Да и настоящий наш патриотизм в том, чтобы помогать ВСЕМ врагам большевиков.
10. 11. 41. Протекция и блага, которые нам принес Давыдов, состоят из трех тарелок супа. Но немецкого, но ежедневно, но не солдатского, а из того самого СД, который я так пророчески избрала в свои покровители в войне с Кларой Ивановной. Вот и не верь предчувствиям! Да, так суп. Это такая роскошь, за которую не только первородство продашь. Работа, которая потребовалась от Коли, состоит в исследовании по «истории бани» и тому подобной чепухе. Кажется, эта история нужна для того, чтобы доказать, что у славян бани не было, и ее им принесли просвещенные немцы. Боже, до какой глупости могут доходить просвещенные европейцы. Война, кровь, ужасы и тут – история бани. Но хорошо, что хоть суп за нее платят. Коля говорит, что он напишет работу и докажет, что славяне принесли немцам и европейцам баню. Так, мол, говорят исторические летописи, а что говорит по этому [поводу] Заратустра, неинтересно. Боюсь, что придется скоро расстаться с супом! Но ничего – и вчера, и сегодня поели. И завтра, е.б.ж., – поедим. Я очень прошу Колю растянуть процесс исторических изысканий, елико возможно, на дольше.
От этих занятий как будто бы предательством родины не пахнет. Но ведь если бы немцы пригласили нас не чепухой заниматься, а скажем, стрелять вот туда, в Федоровский городок. Пошла бы я? Пошла бы. Взяла бы винтовку и пошла. А вот доносить и передавать военные секреты – нет возможности. М[ожет] б[ыть], это и одно и то же, а для нас – невозможно. А вот те самые коммунисты, на которых русский народ не доносит, – непременно донесут обо всем и обо всех. И насчет военных секретов они тоже не очень как будто бы секретничают, насколько мы уже тут слышим. А придут красные, и они опять попадут на верхи. Да и у немцев они не на низах сидят. Скольких мы уже знаем бывших коммунистов, которые работают «не за страх, а за совесть» на немцев. Да не просто с ними сотрудничают, а все или в полиции, или в пропаганде. Кто их знает, может быть, они и искренние, но все же, как-то не верится. Не переделать волка в овечку. Что они беспринципны принципиально – это-то хорошо известно, и что для них нет никаких принципов, кроме волчьих, тоже известно.
12. 11. 41. Жизнь начинается робинзонья. Нет ничего самого необходимого. И наша прежняя подсоветская нищета кажется непостижимым богатством. Нет ниток, пуговиц, иголок, спичек, веников и много, что прежде не замечалось. Зато сразу появилось много подсвечников, стаканов, посуды. Зато совершенно исчезли все буквально кастрюли. И куда они подевались – уму непостижно. Особенно тягостно отсутствие мыла и табака. Ну, с табаком – хоть окурки собирать можно. Хотя немцы не очень-то ими бросаются. А вот мыла нет нипочем. И это чистое несчастье. От освещения коптилками, бумажками и прочими видами электрификации вся одежда, мебель и одеяла покрыты слоем копоти. Проведешь рукой по одеялу, и рука черная. Лица стали неузнаваемыми от черного налета на них. Моемся приблизительно. Да и что можно сделать без мыла при такой копоти. Одна женщина попробовала умываться золой из печи, и все лицо у нее облезло.
Немцы организовали богадельню для стариков и инвалидов. И мы отправили туда бабушку – свекровь М.Ф. Все-таки хоть что-то она там будет получать, а мы будем, сколько возможно, помогать ей от себя. Благо дом этот совсем около нас. Организован также детский дом для сирот. Там тоже какой-то минимальный паек полагается. Все остальное население предоставлено самому себе. Можно жить, вернее, умереть по полной своей воле. Управа выдает своим служащим раз в неделю, да и то нерегулярно, или по килограмму овса, или ячменя (никогда рожь или пшеницу), или мерзлую картошку. Когда выделяется зерно, Коля мелет его на кофейной мельнице. Засыпает стакан, намелет – сварим. Пока намелет второй – пора опять варить. Три стакана отнимают почти полный рабочий день, так как зерна сырые. А сушить нет времени. Надо есть. Ждать невозможно. А сваришь – есть нечего. Одни остюки. Много заболеваний желудком на этой почве. Я не даю своим есть с ошметьями, процеживаю. Скандалят, потому что остается только окрашенная вода. Особенно вредный овес. Но Коля не смеет у меня умереть от дурацких случайностей. Не дам! Голод принял уже размеры настоящего бедствия. На весь город имеются всего два спекулянта, которым разрешено ездить в тыл за продуктами. Они потом эти продукты меняют на вещи. За деньги ничего купить нельзя. Да и деньги все исчезли. Цены соответственные: хлеб расценивается по 800-1000 руб[лей] за килограмм, меховое новое пальто – 4000-5000 рублей. Каракулевое или котиковое. Совершенно сказочные богатства наживают себе повара при немецких частях.
18. 11. 41. Морозы уже настоящие. Население начинает вымирать. Каково же будет зимой? У нас уже бывают дни, когда мы совсем ничего не едим. Немцы чуть ли не ежедневно объявляют эвакуацию в тыл и так [же] чуть ли не ежедневно ее отменяют. Но все же кое-кого вывозят. Главным образом, молодых здоровых девушек. Мужчин молодых почти совсем не осталось. А кто остался, те ходят в полицаях. Многие также разбредаются сами куда глаза глядят. Кто помоложе и поздоровее, норовит спрятаться от эвакуации. Некоторые справедливо считают, что сами они доберутся, куда хотят, лучше. Некоторые ждут скорого конца войны и стараются пересидеть на месте. «Тыла» теперь боятся. Хотя немцы и объявляют, что в дороге всех будут кормить, а по прибытии на место всем обеспечены жилища. Но где это самое «место» – не сообщают. Надоело все до смерти. Вчера мне принесли извещение об эвакуации, а Коля и М.Ф. остаются здесь. Я понеслась вне себя в комендатуру и там напала на какого-то неповинного и, как потом оказалось, даже не на нашего фельдфебеля. Я сумела ему рассказать всю нелепость такого постановления прежде, чем он сказал мне, что он сам только что приехал по делам в Пушкин и тут не при чем. Я завопила, что все они тут «при чем». И мне все равно, какое […]* во внутренние покои комендатуры и потом через некоторое время вынес мне бумажку, разрешающую и мне остаться вместе с нашими. Здесь опять меня выручил мой немецкий язык. Во-первых, он у меня как-то по особо комичному неправилен, вероятно. Немцы, вместо того чтобы на меня сердиться, почти всегда смеются. А во-вторых, если я очень обозлюсь, то мне всегда приходят на память все неприятные слова на всех языках, и я их выпаливаю. На этот раз проехало. По таким делам совершенно невозможно посылать М.Ф. Она начинает трусить и слезно умолять. Ну, тут всякое начальство, особенно рангом не выше фельдфебеля, начинает себя чувствовать и в самом деле царем и богом и хамить. А когда на них прыгаешь, как воробей на собаку, – отступают. А впрочем, нужно признаться, что немцы в подавляющем своем большинстве – народ хороший, человечный и понимающий. Но сейчас-то война и фронт, и всякие там идеологии, и черт его знает, что еще. Вот и получается, что хорошие люди подчас делают такие вещи, что передушил бы их собственными руками. И все же мы рады бесконечно, что с нами немцы, а не наше дорогое и любимое правительство. Каждый день приходится проводить параллели. Ну, скажем, произошло бы такое при наших. Пошла бы я в комендатуру. Что меня там выслушали бы? Да ни за что. Еще и припаяли бы несколько лет за «антисоветские настроения» или за что-нибудь еще.
* Пропущена одна строка.
Говорят, что мою практику нельзя применять с ГЕСТАПО. Это ихнее ГПУ. Слава Богу, у нас на фронте такого еще не было.
22. 11. 41. Вчера попала в настоящую и колоссальную неприятность. Но опять кривая вывезла. Надолго ли хватит этого везения только.
Начали выселять людей из Александровки, так как там все время идут бои. Господи, живем на самом фронте. Как вспомнишь – сердце леденеет. Жители Александровки почти исключительно железнодорожники. Они были всегда на привилегированном положении. Каждый имел подсобное и необлагаемое хозяйство: участок земли при собственном доме, коров, коз, пасеки, птицу. Плюс еще так называемые «провизионки» – билеты, дающие право на провоз продуктов из провинции, т.е. так предполагалось. Было же наоборот. Они возили продукты в провинцию и на этом колоссально зарабатывали. Это были своеобразные советские помещики, и жили они так, как и не снилось ни колхозникам, ни единоличникам. Выселяться им не хочется. Все свои продукты и имущество они позарывали в землю. А их непреклонно выселяют и приказывают селиться не ближе, как за 25 километров от Александровки. Они же, конечно, норовят поближе. И самым для них лучшим местом является Пушкин, потому что это и близко, и ходить можно удобно через парки. А они надеются туда ходить за вещами и провизией.
Уже перед самым началом запретного часа к нам во двор ввалилась группа александровцев с саночками и тележками. Нагружены они были, как добрые верблюды. Стали умолять, чтобы пустили их переночевать. В нашем доме пять пустых комнат, и я их пустила. Состав семей: старик, его жена, еще не старая женщина – в одной и во второй: муж, жена, двое детей 10 и 11 лет и 16-летний мальчик Витя, племянник жены, который приехал незадолго до войны из Торжка погостить у тетки. Прелестный мальчик. Из-за него, главным образом, я и рискнула их пустить. Уж очень он мне понравился своей серьезностью и интеллигентностью. Да и все они произвели на нас самое благоприятное впечатление. Прожили они у нас благополучно четыре дня, как на них донесли коменданту. Донес начальник полиции Мануйлов, по рассказам, самый настоящий бандит. И вот он привел ко мне немецкого коменданта выяснять, на каких основаниях я, вопреки приказу, впустила в дом александровцев. Комендант сразу же начал на меня орать и на «ты». Прежде всего, я у него спросила, разве мы с ним «ферлобты»[185] или пили брудершафт, что он говорит мне «ты». Мы к этому не привыкли. Я думала, что Мануйлова от ужаса кондрашка хватит. Комендант же тон снизил, но сказал, что за такое мое непослушание он вынужден будет меня повесить. Я ответила, что вешать он меня может, но заставить как уполномоченную по квартирам выгонять ночью людей на улицу, где каждый патруль должен их застрелить – не может. Я русская женщина и это русские люди. И достаточно ужасов войны и так, чтобы я еще прибавляла их. Да я и с немцами так не поступила бы. Потом мне достоверно известно, что г[осподин] Мануйлов знал об их вселении сюда, так как еще вчера старик вставлял стекла в комендатуре и управе и, кажется, сегодня вставляет их у г[осподина] коменданта. А стекольщиков управа никак не могла найти, и меня даже городской голова благодарил, что я нашла этого старичка. Мануйлов начал было на меня орать, что я вру. Ну, я ему показала! Пригрозила, что доложу коменданту о взятке, которую он вымогал с моих новых жильцов за прописку, а теперь привел, мол, сюда коменданта, самого херр коменданта, разыгрывать дурачка. Комендант спрашивал, в чем дело, но я сказала, что я не переводчик и что с Мануйловым у нас свои дела, а пусть сам Мануйлов ему переводит. И что мне все это надоело и пусть он меня вешает. И я, действительно, уже почти не могу переносить всех тех гадостей, которые нас окружают. И главное, что большинство этих гадостей происходит не по необходимости военной, а по подлости окружающих нас.
Комендант смягчился и сказал, что вешать он меня, м[ожет] б[ыть], и не будет, но что он должен посадить меня в тюрьму. Я сердито привела пословицу о «тирхенах» и «плезирхенах»[186]. И тут он расхохотался и просил показать ему квартиры нашего дома. Я повела его сначала в наше «палаццо». Увидав наше «палаццо», которое я по случайности только сегодня отмыла, как умела, холодной водой, он пришел в восторг от чистоты и порядка и заявил, что только немецкие женщины умеют и во время войны содержать в таком порядке свои жилища. Хотелось мне очень дать ему по физиономии, но не посмела. Расстались мы по-хорошему, и Мануйлов получил приказ прописать моих жильцов, а старичка я устрою в управу, и он будет получать паек. Вот и опять приходит параллель с недоброй памятью советчиками. Ну, если бы я при них что-нибудь подобное сделала. Да и меня, и моих жильцов, и Колю, и М.Ф. непременно расстреляли «за неподчинение законам военного времени». Да при наших мне и в голову бы не пришло сотворить такое.
Жильцы мои слышали перепалку, и так как отец детишек почему-то прекрасно понимает по-немецки, то перепугались они до потери сознания, но когда выяснилось, что повешение грозит только мне, а им только выселение – успокоились. И так-таки прямо мне и сказали. Почти буквально этими словами. Никаких литературных красот. Жизнь советская. А вот то, что железнодорожник, кажется, машинист, знает хорошо немецкий язык и норовит оставаться на фронте, это мне очень и очень не нравится. Надо будет поскорее от этой семьи избавиться. Переселить поскорее. Только Витю жалко.
Старичок вполне себя оправдывает. Суетится целые дни. Починил крышу и печи. Успешно ворует где-то стекла и остеклил нашу комнату. И так стало приятно опять пожить при полном дневном свете.
Удивительный звук появился в нашем обиходе. Прелестный и нежнейший, которого никогда и нигде больше не найти. Звон стеклянных кусочков на разбитых окнах. Перед войной приказано было наклеивать на стекла полоски бумажек крест-накрест. Это, де, спасет стекла от воздушных волн. Конечно, не спасло. Но зато мы имеем теперь это очарование. При малейшем ветерке на улицах слышен этот удивительный звон. Ничего более нежного нельзя себе представить.
24. 11. 41. Коля слег от голода. Ему надо во что бы то ни стало получать ежедневно хоть чайную ложку жира и столовую ложку сахара. А где и как их добыть? Иначе он не выдержит. Супы наши СД-шные кончились, так как, по-видимому, Коля не угодил историей бани.
26. 11. 41. Продали мои золотые зубы. Зубной врач за то, чтобы их вынуть, взял с меня один хлеб. А получила я за них два хлеба, пачку маргарина и пачку леденцов, и полпачки табака. Повар, который все это давал, все время приговаривал, что он совершенно разорен. Так мне хотелось его выгнать со всеми его благами, но из-за Коли не посмела.
29. 11. 41. Коле хуже. Того, что мы имеем, ему не хватает. Продавать и менять больше, кажется, уже совсем нечего. А еще вся зима впереди.
2. 12. 41. Сегодня произошло еще одно из наших многочисленных чудес, которые с нами теперь непрерывно происходят. Но это самое значительное. Я решила продать свое обручальное кольцо, которое ни за что не хотела продавать, потому что верю, что это плохая примета. Но на лице у Коли стали появляться еще более плохие приметы. На днях призывала к нему врача Падеревскую. Она сказала, что ему необходимы уколы камфары. В больнице камфары нет, а у нее есть «своя». За 14 ампул камфары она взяла с меня мой китайский сервиз, который мне подарил в свое время О. Еще в [19]29-м г[оду] он стоил 600 руб[лей]. Эта Падеревская вместе с сестрой Бедновой работают в доме инвалидов и занимаются такими вещами: как только увидят у кого-нибудь из стариков какую-либо драгоценность – чаще всего нательный крест или обручальное кольцо – начинают немедленно ходить мимо такого старика с едой совершенно нам недоступной – вроде хлеба с колбасой или сыром. Ну, конечно, голодные люди с ума сходят. Тогда они предлагают отдать им эту драгоценность, а они будут кормить пациента. Конечно, человек, умирающий с голоду, отдает свою последнюю утеху. Немедленно он получает кусочек неземных благ, которые эти дамы имеют от немцев за какие-то заслуги. И потом начинается «кормление». Приносится тарелка болтушки или несколько красных свеклинок. И это все. Если пациент задерживается на этом свете, то его тогда кормят так, чтобы он умер немедленно. Никаких ядов, только высокодоброкачественная еда и в соответственных количествах. Обычно кормление продолжается не более трех-четырех дней. Так как они выбирают людей уже доходящих. И вот к этому-то чудовищу я должна была обратиться, потому [что] у других, порядочных, врачей, действительно нет никаких лекарств. Все разокрали такие, как Падеревская, Беднова, Коровин. Они ведут какие-то грязные делишки с грязными немцами, и у них есть все.
Делаю Коле уколы камфары и ругаю себя последними словами. Лучше бы за этот сервиз получила бы я хоть какой-нибудь еды ему. Хоть бы на один раз. Но дело в том, что наши знакомства с немцами только среди солдат, а солдатам китайские сервизы ни к чему. А она знакома со всеми немецкими спекулянтами.
Решилась я и пошла продавать свое кольцо к одному немецкому повару. Этот негодяй предложил мне за кольцо в 15 граммов червонного золота один хлеб и полпачки табака. Я отказалась. Лучше помереть с голоду, чем потакать такому мародерству. Иду по улице и плачу. Ну просто уже никакого терпения не стало. Не могу я себе представить, что Коля вот так и помрет от какой-то дурацкой войны и оккупации. Разве затем мы так пуритански берегли свою непродажность нашей проклятой власти, чтобы вот так тут и сдохнуть из-за нее. Не затем же мы, живя без квартиры в Москве и ночуя на улицах и скверах, отказывались от блестящего места в Дерулюфте[187] – с квартирой, ванной, закрытым распределителем и прочими благами. Не затем же мы радуемся тому, что мы не в Москве, в тылу, а вот здесь, на фронте. Иду и ссорюсь с Богом, и Он меня услышал. Попался мне на улице тот самый Мануйлов и посоветовал сходить в комендатуру к повару, который только что прибыл на фронт и еще не разжирел на наших слезах и крови. Но пошла я не вчера, потому что было уже поздно, а сегодня утром. Всю дорогу молила Бога, чтобы сегодня не было вчерашнего разочарования. Самое страшное – приходить домой ни с чем. Эти блестящие от голода глаза и в них – немой вопрос. Лучше самой помереть.
И произошло настоящее ЧУДО.
Повар взял мое кольцо, а меня ухватил за руку и запихал в какой-то чулан. Сижу в чулане и трясусь. А что, как он покличет патруль, и меня тут же, на месте и прикончат за попытку «подкупить» немецкого солдата?!