Призвав на помощь Витгенштейна, сформулируем следующий тезис: посредством иносказания можно дать понять человеку, что ему здесь не место, а можно ли иносказательно попросить его принести молоток? Сам же Витгенштейн показывает, что практически для любого утверждения (и, разумеется, вопроса) возможно сконструировать языковую игру, в которой соответствующее утверждение не только имело бы смысл, но и было бы банальным[8], то есть в принципе иносказательно намекнуть на потребность в молотке – не проблема. Вопрос в другом: почему иносказания о молотке не получили никакого распространения, а иносказание желаний, напротив, стало господствующей формой выражения желания, а может быть, и его «испытывания»? Не является ли запрет прямосказания необходимым условием конденсации желания? А может, лучше спросить по-другому: не разрушает ли вторжение
Итак, простой язык господина избегает иносказаний. Господин командует, отдает распоряжения, его лингвистическое бытие разворачивается в повелительном наклонении, но язык, прекрасно подходящий для деяний, не благоприятствует производству смыслов. Смыслу благоприятствует как раз запрет прямосказания, ведь смысловой поворот запускает автореференцию: означающие отсылают друг к другу, но при этом странным образом говорят нечто о сущем – путем иносказания. Таким образом, к иносказанию в самом общем виде в равной мере приписаны такие разнородные феномены, как стыд и смысл.
Скорее да, чем нет. Ведь понять иносказательно, значит все же отыскать некий смысл или, по крайней мере, предпринять такую попытку. Грамматическая правильность и значение могут присутствовать, но если нет ничего иносказательного, осмысленность такого высказывания возможна лишь в очень узком диапазоне и, как ни странно,
Мы наконец заподозрили, что иносказание хитрее, чем кажется. Хитрость бессознательного состоит в том, чтобы иметь представительство своих вожделений в сознании – она в рационализации инстанции речи. Получается, что простодушное, наивное сознание то и дело подставляется, попадается в ловушки вожделений, страхов и прочего бытия, определяющего сознание. Все что угодно норовит определять наивное сознание… Но так ли уж оно в действительности наивно? Хитрость сознания состоит в том, чтобы позволить другому сознанию (и самосознанию) разоблачить иносказание, а стало быть, и собственную несамостоятельность. Хитрость в том, чтобы убедить: иносказание нужно для чего-то другого, а не для самого себя. Но с чего мы вообще взяли, что бессознательное хитрее разума? Потому что о потребностях бессознательного говорится иносказательно? Понятно, что сознание рассматривает и собственные дела, то есть аргументы чистого теоретического разума, предстающие в ясном свете сознания, и всякие гетерогенные посылы, выраженные иносказательно. Но как же можно забыть, что иносказание, вроде бы принадлежащее чему-то высказанному в нем, прежде всего принадлежит
Допустим, иносказательно сказывается нечто, желающее обмануть сознание, но ведь само иносказание, как некая символическая практика, принадлежит сознанию – так у кого больше возможностей перехитрить? Странно, конечно, что столь простое соображение не пришло в голову Фрейду, но ясно, что главная трудность тут заключается в неизбежно возникающем вопросе: а каков
И сколько ни думай, придется признать: сознание заинтересовано в том, чтобы сохранить иносказание как жанр. Как модус явленности себя, причем modus vivendi, ибо иносказание – вотчина смыслов, смыслы рождаются иносказательно там, где речи отвечает речь, а не исполнение инструкции.
Во всяком иносказании есть как минимум две нити, которые крепятся к общей точке запроса, допустим, через поплавок и грузило. Для чего нужны эти две нити там, где, предположительно, хватило бы и одной?
«Я хочу с вами посоветоваться, что в первую очередь стоило бы посмотреть в Вене», – говорит женщина одному из своих знакомых, почему-то именно ему. Если бы ей нужно было только справиться насчет достопримечательностей (только это), она спросила бы у сестры, недавно приехавшей из Австрии, или у Яндекса. Знакомый был в Вене давно, он не очень уверен, он легко мог направить за справкой к своему товарищу – и все же он начинает отвечать. Они разговаривают о Вене. Или нет? Быть может, они разговаривают о желании и говорят о нем иносказательно? Или как раз о Вене они говорят иносказательно? Если рыбка, которую хочется поймать, это Вена с ее достопримечательностями, то удочка, заброшенная с одной единственной нитью (леской) прямосказания, была бы эффективнее, леска бы не запутывалась. Но если хочется и рыбку съесть, и в Вену съездить, тогда другое дело, тогда женщина права. Золотую рыбку вообще можно поймать лишь сдвоенной леской иносказания.
Тем самым получается, что помимо смысла иносказание является еще колыбелью желания. Попробуем рассмотреть самый простенький популярный текст, повествующий о желании и проливающий свет на роль иносказания. Он принадлежит не Фрейду и не Лакану, а неизвестному автору песенки:
Текст не так прост, как может показаться на первый взгляд. Песенка исполняется от имени «лирической девушки», но кому, собственно, принадлежат эти слова? Кто говорит? Быть может, это запрос одного бессознательного к другому бессознательному: дескать, давай отбросим хлопотные услуги иносказания, и, глядишь, наши желания состыкуются и тела сольются? Однако, если это послание будет прочитано именно так, получится misreading («обознатушки»), о чем, собственно, и поет лирическая девушка в озорной песне. Тот, кто интерпретировал послание, раскрылся и прокололся – попался на хитрость, на провокацию.
Возможно, речь идет об инстанциях внутри одного субъекта (нашего лирического героя), озорной девушки – это ее сознание взывает к собственному бессознательному: ладно, только выбери, а я уж займусь легализацией. Предположение такого рода напоминает знаменитый вопрос Витгенштейна: «Может ли правая рука взять денег в долг у левой руки, а та, в свою очередь, потребовать расписку?»[10] Основные позывы бессознательного сознанию известны, известно и то, что к ним нужно относиться с опаской, то есть запросы со стороны Оно нельзя просто принимать по факту их поступления, они подлежат перепроверке и переработке.
Возникает и еще одно предположение, которое может показаться самым странным: а что если речь идет о вопросе бессознательного, адресованном сознанию? Что если именно оно (то есть Оно) умоляет сознание определиться, но по каким-то причинам получает отказ?
Абсурдным предположение кажется потому, что из него вытекает, будто Оно вполне могло бы хотеть того, чего хочу я (хочет Я), но в этом случае само классическое (фрейдовское) понятие бессознательного превращается в фикцию, ведь его функция –
Теперь выстраивается наконец важная цепочка затейливого причинения. Иносказание, имея внешнюю форму уступительности, предстает как causa sui, ведь результатом его деятельного присутствия является смысл. А смысл взывает к новому смыслу, и чем более осмысленным является мир, тем сильнее в нем побуждение к дальнейшему осмыслению[12] – тут сходится и ницшевская воля к власти, и определение Мамардашвили – Пятигорского: «Сознание – это переход к большему сознанию»[13]. То есть отказаться от иносказания сознание не может, результатом чего оказывается собственный кенозис или цимцум – внутренняя концентрация, порождающая поле бессознательного. Сознание – это песня на два голоса, либо его нет вообще. А способ бытия иносказания известен – он состоит в стремлении к прямосказанию, которое по каким-то причинам не осуществляется. Причины эти, конечно же, вводятся задним числом, например, неприемлемость, необузданность, дикость того, что собирается себя высказать: так обстоит дело с желанием, с самой его стихией.
Иносказание можно понять как некое поле преобразований. Под воздействием этого поля инструкции и команды отклоняются от прямого пути, отбрасываются к самим себе и образуют смыслы. Влечения, проходя через это поле, тоже испытывают преобразования и обретают форму человеческих желаний. Вся совокупная работа по такого рода сквозному преобразованию и является сознанием.
Рис. 1
Из схемы видно, что «отбросы», состоящие из смыслов и желаний человеческого формата, отличаются от результатов простого исполнения инструкций-команд и от трансгрессий-преступлений именно тем, что они не преодолевают иносказание, а отдают ему должное. Успешное преодоление будет означать их собственную гибель и выпадение целого измерения, собственно, важнейшего человеческого измерения.
Что-то все это напоминает. Скажем, тезис Августина: «О, Господи, ты всегда будешь исцелять мои раны, но никогда не перестанешь наносить их». Вот и сознание всегда будет страдать от «незаконных», травмирующих вторжений бессознательного, но никогда не откажется от иносказания. Результатом этой настойчивости является, в частности, многоярусность желания. Поразительным образом русская народная сказка содержит самое проницательное описание желания – вообще желания в отличие от вожделения.
1. Сырье – природные потребности и инстинкты.
2. Ядра желаний, рассеченные иносказанием и предстающие как инохотение.
3. Желания субъекта (мои) – срок их жизни сопоставим с отмеренным бытием самого субъекта.
Пока нас, однако, интересует силовое поле речи как иносказания, систематически отклоняющее как приказы, так и вожделения. Отклонение это совсем иного рода, чем запрет, выраженный посредством иносказания (табу), который, перекрывая инстинкт, порождает ситуацию неизбежной трансгрессии. Иносказание отклоняет влечение не так, как отклоняют невыгодную сделку, а так, как отклоняют русло реки: возникает клинамен, инохотение, которое хочет иного, а не того, что декларирует, но в какой-то степени хочет и самого себя.
Прямосказания суть вербализованные компоненты желания, и они не образуют самостоятельного семиозиса, их можно резюмировать названием книги Ирины Денежкиной «Дай мне», но уже всякое промедление, всякий возврат – возврат к словам, а не к муке невысказанности, не к полноте отчаяния – образует вираж, в котором акцентируются и первополагаются собственные различенные моменты. Характерен в этом отношении феномен подросткового дневника, выдающегося экзистенциального различителя. Его ведут, чтобы удержать чувство, но также для того, чтобы в каком-то смысле впервые испытать его. Такой дневник отвечает на вопросы «что со мной?», «что это было?».
И вот смутное чувство, высказав себя, проясняется. Что при этом с ним случилось как с чувством? Можно ли сказать так: с материей чувства ничего особенного не случилось, просто оно, чувство, теперь осознано? Тут очень тонкий и таинственный момент: в изолирующей оболочке слов чувство продлилось, сохранилось и, собственно, конституировалось как чувство. Образуется некая развилка: в результате записи, самоотчета, обсуждения с другом-подругой чувство:
а) осознано;
б) изменилось (уменьшилось, ослабло или переиначилось);
в) впервые изменилось как чувство.
Третий вариант выглядит наиболее радикальным, но одновременно является и самым модным объяснительным ходом благодаря Лакану. Третий вариант близок к истине, хотя в действительности он не исключает первых двух. К сожалению, иногда Лакана можно понять так, что чувство возникает не
Но так думают не все. Мне кажется, что о материи чувства и материи желания честнее говорить так, как Кант говорил о вещи в себе. Не прибегая к контрабандным заимствованиям из физиологии, которые рано или поздно разделят судьбу шишковидной железы Декарта. Философская транскрипция дискурса теоретического естествознания – это особая проблема, возражения против образа паука, все свое тянущего из себя, могут быть сформулированы и без апелляции к синапсам, аксонам, дендритам и прочим шишковидностям.
Распишем встречу слова и чувства немного иначе:
1. Бессловесное чувство (и поставим здесь знак вопроса)?
2. Слово о чувстве.
3. Слово о слове.
4. Чувство о чувстве.
Переход от пункта 2 к пункту 3, конечно, очень важен, он задает феноменологическую и психологическую развертку искусства, к которой мы еще вернемся. Пока же обратимся к пункту 4, представляющемуся довольно мистическим. Реальность этого автореферентного удвоенного чувства, сама по себе проблематичная, явно отличается от смысловых и вообще речевых автореференций. Перед нами некий сенсорный коррелят смысла, топологически тождественный ему, но совершенно иной по материалу воплощенности. На помощь приходит английское слово «sense», означающее одновременно и «смысл» и «чувство». Неразличение весьма странное, нелепое во всем, кроме топологической тождественности, указывающей на соотношение с собой. Если второе значение слова «sense» понимать не просто как чувство, а как чувство о чувстве, мы приблизимся к сути дела. Речь, обретающая смысл, покидает траекторию императива, модальность команды, инструкции и становится движимой своим собственным вечным двигателем. Аффект, подхваченный и пронизанный речью, тоже утрачивает прямой, исчерпывающий его резонатор, обретая соотношение с самим собой. Оно, это соотношение, не является жесткой автореференцией слов, оно располагает внутренней автономной реальностью, в которую однажды ворвалась речь и теперь не может вырваться – именно потому, что не может окончательно подчинить себе эту, ею же спровоцированную реальность. Странным образом получается, что чувство о чувстве гораздо лучше укрыто от прямого речевого воздействия, чем изначальный аффект, жаждущий легитимации в мире человеческого. Тем самым «чувство о чувстве» становится автономным двигателем иносказания. Если в этом выражении заменить «чувство» на «желание», ситуация становится более знакомой:
1. Бессловесное желание.
2. Желание, выраженное в слове.
3. Слово о слове.
4. Желание желания.
Назвав эти пункты директивами, можно заметить, что две последние то расходятся между собой, то сходятся друг с другом. Желание желания не могло бы возникнуть без участия речи, что понятно (опять же, любимая тема Лакана и Делеза). Но упускают из виду другое: если бы желание желания поддавалось словам, если бы его можно было схватить с помощью прямосказания, например, дать ему точное определение, оно исчезло бы как самостоятельная реальность и не о чем было бы предметно говорить. Речь, которая пронизывает это желание второй степени, есть чистое иносказание, однако само иносказание имеет здесь другую природу. Иносказание-1 топологически близко к загадке и его можно зашифровать тем же способом: «пока меня не разгадали, я есть, когда меня узнали, то уж нет меня» – и в этот же класс попадают желания из серии «ты скажи, ты скажи, че те надо, че те надо». Прямое называние разрушает их, как свет засвечивает фотопленку, хотя с точки зрения достижения цели эффективность может сохраниться, как свидетельствует опыт поручика Ржевского.
Чувство о чувстве и желание о желании не поддаются прямосказанию совсем в другом смысле. Дело в том, что никакое определение не определяет их, не срабатывает сама форма определения. Отношения между осмыслением (словом) и желанием желания как чем-то переживаемым не такие, как между означающим и означаемым, когда означающие вступают в конкуренцию за бо́льшую степень точности в схватывании означаемого. Ближе всего они к отношениям котенка и его тени, которую котенок пытается поймать, а тень ускользает – только тут вмонтирована еще одна имманентная трансформация: стоит котенку прекратить преследование, он тут же становится тенью, а тень – котенком. Давая определение, мы обводим контур тени, но, едва успев закончить процедуру, обнаруживаем, что тень переместилась.
Поэтому говорить о своих чувствах и даже вообще о чувствах можно бесконечно, если речь идет о такой реальности как желание желания. Прямосказание не обладает здесь такой разрушительной силой, как в случае первичного, неотрефлексированного желания; чувство о чувстве в любом случае потеряет свой совпадающий контур и притом потеряет достаточно быстро – движение в этом направлении есть не что иное, как поиск самого интересного собеседника.
Транспортировка смыслов осуществляется благодаря движущейся ленте иносказания. Желание, прибегающее к иносказанию, по крайней мере, способно себя длить. Упорство вознаграждается, но зачастую странным образом: порой удается уговорить объект желания, и это называется обольщением. Порой случается уговорить самого себя, и это неизвестно как называется, но условно пусть будет «случай Руссо» или, если угодно, «казус бабочки». Несколько произвольно опишем его следующим образом. Юный Руссо, страстно желая общаться с девушками, но будучи очень стеснительным, берет сачок, папки для гербария и отправляется в поля. Девушки любили тогда собирать травки на швейцарских лужайках и ловить бабочек. Несомненно (уж, по крайней мере, для Фрейда), что ботанические и энтомологические устремления Руссо были его инохотениями, поводом, чтобы поохотиться на девушек. Само собой разумеется, что инохотения сопровождались иносказаниями… Но время шло, Руссо стал знаменитым, стал признанным философом. Женщины всех возрастов готовы были оказывать ему свою благосклонность, но он по-прежнему общался с девушками, собирая гербарий. Руссо любил эти полевые занятия, но как-то не очень уместны стали они в столь почтенном возрасте, и философ использовал теперь девушек как ширму – он прикрывался от взоров язвительной публики новым инохотением.
Описанный казус мы вправе назвать кратчайшей историей желания. В тридевятом царстве, в тридесятом государстве жило-было желание. Однажды ему дали имя, его позвали и назвали, в результате чего желание переселилось из тридевятого царства, став моим, его или ее желанием. Как его позвали и назвали? Может быть, так: посетить Вену. Или: поймать крупную рыбу, выучить итальянский. В том царстве-государстве оно было неприкрытым вожделением, но вот его как-то назвали (прикрыли), и оно стало вести жизнь желания. Оно обрело длительность и удвоилось, стало желанием желания. При этом объект его стал
Удвоенные желания, вступившие в соотношение с самими собой и запутавшиеся в этих отношениях, суть автономные существа, хотя очень пугливые и трепетные. Вспомним исчерпывающее резюме гегелевской диалектики сущего: «Только масло масляное есть собственно масло, без этого соотношения оно и не масло вовсе»[15]. Вот и желание, лишь удвоившись и повторив удвоение, может сохранить себя, перекрыв самые опасные каналы исчезновения – пропадание в неназванности, безымянности и смерть в объекте. Быстро реализованное побуждение не достигает длительности желания и, следовательно, не выводится на орбиту устойчивого автономного существования. Руссо говорил по схожему поводу: «Даже если мечты мои исполнятся, я не перестану мечтать»[16]. Стало быть, удвоенные желания лишь с большой натяжкой могут быть описаны как эксклюзивные состояния желающего, скорее они своеобразные одомашненные существа, живущие в питомнике, нуждающиеся в подкормке, но способные и сами найти себе пропитание. Иносказание – лучшая подкормка желаний, инохотение – это их охота, позволяющая сохранять форму. Остается еще заметить, что до некоторой степени эти желания поддаются дрессировке и что они могут также и одичать, подобно волку из знаменитой пословицы, и что они смертны, как все сущее, во времени.
Иносказание есть то, что сообщается помимо самого сообщения. В случае желания, в особенности удвоенного автореферентного желания, как и во многих других случаях, иносказание легко репрезентирует само себя, используя прямосказание (а то и прямохотение) как повод. «Мяч круглый, поле ровное» – что это значит с точки зрения прямосказания? Ничего или почти ничего, как любил выражаться Ницше, – простая констатация. Но иносказание извлекает из этой простой данности неоскудевающие запасы смысла.
Вот другой феномен, в чем-то противоположный или кажущийся таковым, – реклама. Можно ли сказать, что здесь, наоборот, иносказание, порой весьма изощренное, оказывается поводом для прямосказания? Попробуем рассмотреть этот феномен подробнее.
Простейшая формация цинического разума, а вместе с ней и здравый смысл понимают рекламу как способ
Поставим вопрос так: почему же недостаточно конкуренции прямосказаний, например, ценников и потребительских свойств? Почему, если все понимают, в чем тут дело, на рекламу тратится такой непомерный ресурс изобретательности, времени и денег?
Поразмыслив, мы понимаем, что предположение о том, что рекламный ход призван отвлечь и сбить с толку, похоже, сбивает с толку прежде всего тех, кто так предполагает. Им начинает казаться, что успех их рекламной кампании, а значит, и подтверждение их призвания зависят от судьбы какого-нибудь очередного шоколадного батончика. Однако адресаты рекламы, те, до кого она все же в некоторой степени дошла и была зарегистрирована в сознании (и в подсознании), свою оценку иносказания никоим образом не ставят в зависимость ни от приобретения товара/услуги, ни даже от возможного желания данный товар приобрести. Просто их почему-то интересует такая незатейливая игра «обмани меня!» – и если бы не этот странный интерес, волны рекламы никогда не достигли бы такого размаха. Бодрийяр потратил немало усилий, объясняя, что рекламируется не конкретный товар, являющийся случайной привязкой, а бренд, образ жизни, утопия, мечта, а уж товары покупаются постольку, поскольку на них падает отраженный свет иллюминации желания[17].
Однако и инсталляция бренда по большому счету столь же легко распознается в качестве обмана, по крайней мере, могла бы распознаваться, если бы от несложного опознания не удерживало нечто иное, восходящее к тезису Декарта «Разум любит обманываться»[18]. Во всяком случае, предположение, будто рекламное иносказание – всего лишь дымовая завеса, призванная отвлечь от прямосказания («втюхивания»), не подтверждается. Хитрость разума, любящего обманываться, будет похитрее этого достаточно наивного предположения. Она уже отчасти знакома нам – когда разум притворялся испуганным влечениями бессознательного и позволял изобличать свои иносказания, свои оговорки и рационализации в качестве производных этого страха. А тем временем речь шла о его собственных интересах, состоящих в том, чтобы
Вот и реклама, которая, как известно, двигатель торговли, заставляет нас задуматься: а не подсоединен ли этот двигатель каким-нибудь контрабандным приводом к самовозрастающему Логосу Гераклита? Не пора ли реабилитировать обвиняемое в беспросветной меркантильности человечество, обозначив пределы экспансии этой самой меркантильности? Есть веские основания предполагать, что реклама в значительной мере восходит к тому же пункту, что и крик души каждого из собутыльников:
Вот и потоки рекламы, они предстают как шлейф иносказания, прикрывающий безжалостные притязания мамоны. Кажется, что мамона всякий раз довольно потирает руки или радостно мычит про себя, если считать его воплощенным в фигуре золотого тельца. Бедняга даже и не догадывается, что его самого одурачили и продолжают дурачить на каждом шагу, используя как повод
Обращение к иносказанию в разных его ипостасях позволяет нам выделить некую независимую инстанцию Weltlauf, самостоятельный силовой привод, который в природе (в человеческой природе) обычно находится в связке, в том или ином треугольнике сил. Возникает некая аналогия с четырьмя основными взаимодействиями в физике, к которым в конечном счете сводятся все природные феномены, но чтобы отследить, каким именно образом они сводятся, и требуется вся физика в совокупности. Наука антропология, с которой философия совпадает более чем с какой-либо другой, тоже пытается установить основные взаимодействия, ее решающий вопрос, по мнению Канта, всегда гласит: автономно или зависимо то или иное побуждение? Два великих отрицания, выдвинутые Марксом и Фрейдом соответственно, были связаны с разоблачением мнимой самостоятельности разума, инстанции ratio. Но
Оказывается, что иносказание как движущая сила имеет весьма и весьма изощренную топологию. Прежде всего выясняется, что ratio или, если угодно, логос не совпадают с полнотой присутствия. Традиционная разметка, в соответствии с которой я есть разумное и мыслящее, а
То, что человек может быть игрушкой инстинктов, щепочкой в их океане, хорошо известно. То, что его язык и воля могут быть орудиями классового господства, известно не хуже. А вот завербованность другого рода, завербованность в агенты иносказания, известна куда меньше. Однако без нее существо человеческого в человеке необъяснимо.
Верность и тело
Постановка вопроса, разумеется, нуждается в обосновании, все же дискурс верности и дискурс телесности если и пересекаются, то, как правило, случайным образом. И все же такие вещи, как верность, достоверность, удержание и стабилизация, имеют самое прямое и притом сущностное отношение к идентификации тела. Проблема эта триедина:
1. Идентификация тела как тела.
2. Идентификация тела как моего.
3. Идентификация тела как того же самого.
Каким образом и в каком порядке устанавливаются эти идентификации, мы и попробуем рассмотреть. Начнем со следующей коллизии.
Уровень тел или объектов рассматривается в качестве того уровня, к которому приписана достоверность, то есть истина. Истина должна быть представлена в виде некоторой конфигурации именно этого уровня, что хорошо видно, когда мы, например, говорим: объективное положение вещей. Речь ведь идет о телах, и редукция к состоянию тел осуществляется как раз с целью обретения достоверности. А среди них
И все же тело, притом в самом важном модусе его данности, является трансцендентальной иллюзией. Более того, оно есть трансцендентальная иллюзия номер один. У Канта подобной иллюзией предстает, например, вещь в себе, ведь все, что мы знаем о ней, мы знаем благодаря нашей воплощенности, благодаря конечной форме нашего Я. При этом, однако, воплощенность, бытие в теле рассматриваются как нечто несомненное, как константа, а «все входящие» (многообразное) расцениваются как трансцендентальная видимость, поскольку претендуют на репрезентацию внешнего независимого мира, тогда как в действительности являются все же состояниями тела[21]. Тело же якобы ни на что не претендует (в поле истины), потому что оно и есть тело. То есть иллюзорность вещей предстает в качестве таковой относительно несомненности тела. С этим-то и следует разобраться.
По мере того как мы будем углубляться в аналитику телесности, мы столкнемся с нарастающим потоком странностей. Возникает, в частности, и такой вопрос: откуда оно взялось, это тело, ведь оно возникло не сегодня и не вчера? Длительность его существования определяется (ощущается) эмпирически, причем эта длительность столь же достоверна, как и сама телесность. Однако было ли это тело тем же самым? Мои детские фотографии и удивленные взгляды тех, с кем я давно не виделся, свидетельствуют, что нет. Но изнутри-то тело ощущается и как
Впрочем, здесь предмет изысканий для философии возраста, проблема идентификации тела имеет и еще одно, даже более очевидное измерение, характеризующее саму повседневность. Речь идет об ассортименте режимов телесности, или телесных стратегий, в качестве которых тело задействуется или актуализуется.
Вот, например, тело опасности: осторожное, собранное, втянутое в себя. А вот тело беспечности: расслабленное, с приглушенной сенсорикой, – оно и физиологически другое. Тело страсти и наслаждения, когда оно актуализуется, отличается от исходного тела не только физиологически, но и визуально, как если бы в складном ножике открывались, выскакивали разные лезвия. Сравнение не слишком точное, поэтому, быть может, лучше вспомнить классические трансформации: пробуждение вампира[22] и мгновенную трансформацию в оборотня: в обоих этих случаях тождественность тела не сохраняется, не сохраняется и
Можно, конечно, спросить: при чем тут это? Но так ли уж привычная смена режимов телесности далека от классических трансформаций? Они, безусловно, закамуфлированы, замаскированы, но, если присмотреться, зная заранее, можно заметить, как некоторые обособленные тела актуализуются, выпускаются на манер лезвий складного перочинного ножа. Стало быть, я считаю это тело «моим» и «тем же самым» вовсе не в силу естественного порядка вещей, а благодаря некоторым конвенциям, главной из которых является единство имени. То есть вопреки универсальному всего-наличию тела его идентификаторами выступают внешние факторы.
Ну а как же боль? Она характеризует тело (удостоверяет его) примерно так же, как противодействие характеризует предмет: это и данность мира через тело, и данность тела самому себе. Но и тут далеко не все просто.
Во-первых, идентификация тела как тела посредством боли (через боль) выглядит, в сущности, странно. Получается, что слабое раздражение рецепторов экстрасенсорики репрезентирует внешний мир, а в случае усиления раздражения репрезентируется уже собственное тело – через боль. То есть пометка «извне» или «изнутри», конечно, конституирует тело наряду с прочими идентификаторами, но она никак не является «имманентным свойством» человеческого тела. Согласно проницательному анализу Фрейда сам этот идентификатор («извне» или «изнутри») используется для построения психической иерархии, не имея какой-либо предварительной собственной топологии[23]. Можно сказать, что предметы наделяются пометкой «вне-положности» (вненаходимости) даже если они предметы мысли, а эксцессы боли такой пометкой не наделяются. Яркий блик солнечного зайчика находится там, на том балконе, где озорная девочка играет с зеркальцем, а «резь в глазах» находится здесь, зеркальце ее, а резь (боль) моя.
Тем самым идентификация тела через боль (которая вроде бы всегда при мне) странным образом зависит от тумблера, который переключаю не я, – и это во-первых. А во-вторых, боль действительно актуализует тело, в достоверности которого сомневаться не приходится. Но кто сказал, что это «то же самое» тело, которое вчера было телом опасности, а позавчера – телом-вкладышем всех инструментальных расширений: это было на рабочем месте и было со мной. Возможно, теперь, сегодня это какое-то другое тело, вытащенное болью из потайного проема в перочинном ножике… Не очевидно, что это тело мое или тем более «самое мое», не назовем мы его и самым привычным, повседневным, за исключением особых (хронических) случаев. О том, что боль и «моя телесность» состыкованы, то есть некоторым образом принудительно отождествлены (хотя и убедительно), свидетельствует характерная реакция отторжения локализованной боли вместе с тем органом или участком тела, в котором она локализована. Выходит, что стыковочные узлы отнюдь не смонтированы намертво, и в отношении к
Стоит возникнуть разнобою (что бывает не так уж и редко), и адресат боли становится неопределенным наряду с ощущением отдельности и чужеродности органа, сразу же приходит на ум феномен фантомных болей – роль этого «артефакта», пожалуй, не меньше, чем роль решающего эксперимента с интерференцией света в квантовой механике.
Парадоксальным образом с принадлежностью мыслей не возникает столько головокружительных приключений, как с принадлежностью тела. В состоянии ego cogito мысль
Что делать? Понять и простить, как говорит Бородач, герой юмористической телепередачи. Но сначала все же понять, а это, как мы уже видели, не так просто. Систематическим усилием отождествления тело дается мне как то же самое, посредством таинственного иллюзиона оно дается как мое, проблемы возникают и с идентификацией тела как тела.
Но если не как тело, то тогда как что? Как раз здесь наиболее внятным оказывается дискурс режимов и стратегий телесности. Человеческое тело задействуется лишь в динамическом расширении, и вне этой процессуальности оно все равно что молния, которая могла бы и не сверкать, оставаясь «все-таки молнией». В каком-то узком смысле, конечно, и труп является человеческим телом, но уж больно в узком смысле; живое тело дано и пребывает в ассортименте подключенности к присутствию, но подключено оно как стабилизатор и дополнительным образом как
Обратимся к простейшей модели машины Поста (Тьюринга)[25]. Мир представлен в ней движущейся лентой, состоящей из пустых и заполненных секций. Последовательность пометок и пауз (единиц и нулей) считывается «головкой», и если регистрируется каждая метка, мы имеем дело с тривиальным случаем удвоения. Для объяснения разнообразия данностей мира приходится вводить более сложные конфигурации считывания, например, регистрировать реакцию только на сдвоенные пометки или не менее чем на «триады». Само считывающее устройство в таком случае удобно рассматривать как набор вкладышей, каждый из которых реагирует на различные степени «рассеянности»: от самого досконального вкладыша, воспроизводящего весь двоичный код в наличной последовательности, до считывания пунктирных и химерных мечтаний в духе Манилова.
Человек и есть некоторым образом устройство, имеющее дело с многообразной представленностью мира. Среди «считываемого» и мир как воля, и представление, и «нечто и туманна даль». Так вот тело – это веер из нескольких стабильных вкладышей, остальное, если угодно, – душа. Душа, разумеется, тоже страдает, она ликует и поет, практики души разнообразны, она познает, дает обещания, далеко не всегда прибегая к помощи тела. Если судить не по объективациям, а по способу данности, получается континуум. Вот «душевная боль» – какова в ней степень задействованности тела? А духовный подъем, состояние озарения? Ведь во всех этих состояниях некая телесность, безусловно, представлена – акупунктурно, гомеопатически, через органику двойного назначения, однако именуются они, и вполне справедливо, состояниями души (ну или психики). Следовательно, и здесь естественного отношения совокупного опыта к опыту тела не происходит: идентификации тела в качестве тела не осуществляются автоматически. В действительности достоянием тела остается инерционность: чем более инерционны регалии присутствия, тем более они телесны. И тело, пожалуй, опознается прежде всего по достоверности привычек, а еще точнее, по усталости… Не имущие тела не устают – может устать и душа, но только при наличии тела.
Тут мы подошли к обретению тела ближе всего. Мы обнаружили его не через причастность к Я и не через боль, а через усталость и верность. Верность, стало быть, это свойство тела, которое придается душе, личности в целом, но и там оно опознается как инстанция тела.
Не будем забывать, что тело – физическое тело – есть повторение, именно телесное в нем создано регулярностью, в частности регулярностью кристаллической решетки. И в психических процессах регулярность, повторяемость указывают на близость к телесности, на некоторую «недопсихичность» самой психики.
Аутизм тут очень показателен, он как раз характеризуется телесной вязкостью, ригидностью и стереотипностью. Но такова же и аутистическая саморепрезентация в мире. Ситуация, однажды замкнувшаяся определенным образом, имеет тенденцию к повторению: аутист всякий раз так же радуется тому же самому действию – рисованию, смешиванию красочных пятен с помощью соломинки (наблюдения Е. Белан) – а вот так мы идем домой, а вот это мы едим на ужин, вот так причесываемся вот этой расческой… Приоритет тела и телесного и строгая повторяемость акций и реакций – это, по сути, одно и то же. Байка о том, как кипятят чайник математики, для аутистов не прикол, а самая что ни на есть норма. При аутизме близость наиболее буквальна, это именно соприкосновение, контакт тел.
С другой стороны, тонкая настройка души, «тонкая душевная организация», связана с пресечением и размыканием телесных регулярностей. Тело распадается на максимум режимов телесности разной степени задействования, расширяется ассортимент дистанций и другие телесные ассортименты. Доступ к аутичной психике в свою очередь может идти через расширение ассортиментов телесности. Простая оппозиция «контакт – неконтактность» в случае тяжелого аутизма может быть разомкнута посредством обогащения телесных практик.
Но. Поскольку страсти в физической близости тела максимально аутичны, режим намеков отступает на задний план. За аутизмом признается особая подлинность и верность, ведь и верность в значительной степени вещь телесная. Отсюда и определенная притягательность аутизма, отсюда же особая близость между аутистами и домашними животными.
Стало быть, победа духа над материей отслеживается не только в случае торжества аскезы и длинной воли, и следует вернуться к глубокому тезису Людвига Клагеса «Душа есть смысл тела».
Но одновременно и верность есть важнейший атрибут души, ее собственный модус. Верность имеет два коррелята: во-первых, обещание, иногда рассматриваемое как материя души, во-вторых, тело. Почему, например, супружеская верность (и измена) столь жестко, однозначно привязаны к телу, к какой-то примитивной телесности? Почему «не проходят», если можно так выразиться, наивные уверения типа «в душе я всегда хранил(а) тебе верность» или «в сущности, я люблю только тебя»? Потому что верность как ипостась самой прочности телесна. В союзе двоих тело верности и верность тела тождественны.
Поскольку точкой сборки субъекта является блуждающий эгон, соблазняемый соблазнением, соблазненностью и вообще естественной футурологией речи, мы, пожалуй, можем говорить о неверном теле, которое в этом случае будет просто наименее телесным («Но птица я – и не пеняй, / Что легкий мне закон положен» – М. Цветаева).