Александр Секацкий
Размышления
© А. Секацкий, 2014
© ООО «Издательство К. Тублина», 2014
© А. Веселов, оформление, 2014
I. Поле метафизики
Неспешность: онтологические и теологические аспекты
Время переформатирует добродетели разными способами и по разным причинам. Оно, например, (с нашей помощью) стремится удержать бинарные оппозиции вроде противопоставления добра и зла, но удержать именно саму насущность противопоставления, не слишком заботясь о тождественности содержания того или иного полюса. Впрочем, об этом много уже сказали и Ницше, и структурная антропология в целом.
Другие добродетели, не входящие в состав строгих бинарных оппозиций, меняются иначе – зачастую время просто выдвигает их как способ компенсации злобы дня. Эти добродетели, или, может, лучше сказать, достоинства, возникают в проемах недостающего как отсутствующие противовесы, их назначение – слегка поправить слишком явно нарушенное равновесие происходящего.
Такова сегодня
Добродетели прежнего уклада вещей остаются как раритеты и больше не работают. Еще сохраняется в памяти русская пословица «Спешка нужна только при ловле блох». Может показаться, что с исчезновением блох вопрос вообще исчерпан. Так ли это? Блохи-то, да, вроде исчезли, но вот
В сущности, современная система ценностей в той мере, в какой она современна (и системна), базируется на скорости: скорый поезд (экспресс), быстродействующий процессор, fast food, instant coffee, экспресс-обслуживание. Говоря в духе Спинозы, идея скорости, соединенная с идеями легкости и новизны, образует модус, посредством которого сегодня явлен сам Бог. Имя этой правящей инстанции – Instant God (легкодоступный Бог), и поразительным образом его традиционные атрибуты – всеведение, всемогущество, как знать, может быть, и высшее милосердие – соединились сейчас в идее быстродействия. Сей новый, опережающий все на свете, кроме самого света, Господь, несомненно, благоволит апостолам Новизны и пророкам Скорости. Однако он, Instant God, суров к тугодумам, безжалостен к неуспевающим, и мы, в сущности, не знаем, новый ли это бог, пришедший на смену тому, кто умер согласно диагнозу европейской метафизики, или же тот, прежний, Бог Авраама, Исаака и Иакова, терпение которого просто истощилось, что, собственно, и означает приближение конца времен. Кажется, и до этого скорость и легкость действовали как вектор человеческого развития, притом что агенты-переносчики скорости не сохраняли тождественности, а просто заряжали друг друга ускорением, подвергаясь при этом аннигиляции. Распространяющиеся волны скорости опровергали аристотелевский тезис о том, что есть нечто «быстрое», которому «быстрота» тем или иным образом присуща. Волны скорости сами находили или захватывали себе носителей. Теперь же это неявное обстоятельство просто обрело характер очевидности.
В общем виде можно, пожалуй, говорить о метаболизме вещей, перенося такое понимание на товарное производство в целом; соответствующая тематизация вводит в оборот, например, производительность труда и рост этой производительности (скоростной поэзис), последовательный сброс отягощающих моментов: мемориальной составляющей вещей, всех посторонних смыслов, демонтаж промежуточных коллекторов (складских помещений и запасников) и в целом прогрессирующее развеществление их вещественности[1].
Соответственно жертвами скорости последовательно пали кропотливость, тщательность, добротность – вся сумма достоинств вещи, о которой писал Хайдеггер, имея в виду вещь мастера. Вещи, которые предстают перед инстанцией Instant God, должны нести в себе новую душу: заряд самоуничтожения, таймер, срабатывающий задолго до возможного естественного износа и погружающий вещь в «никомуненужность». Это активированная, ускоренная смертность и есть душа вещей – на этот раз, как ни странно, более самостоятельная, дистанцированная от человеческой психеи-души. Одновременно, согласно глубокому замечанию Вольфганга Гигерича, повышается ранг разметки экземплярности вещей – вещь обретает род, каждый отдельный экземпляр которого («индивид») становится расходным материалом[2].
Вещи и в самом деле обрели родовую сущность, которой раньше не обладали, поскольку входили в другую систему родства: в тело социума, в симбиоз с мастером, владельцем. То есть, пожалуй, правильнее будет сказать, что они, вещи, лишились причастности к человеческой душе (на таких скоростях эту причастность и нельзя было сохранить), но взамен приобрели некую родовую самостоятельность или, скорее,
Волнообразная экспансия «скорости-без-скорого» (без непременной субстратной группировки) пронизывает не только среду вещественности, она вторгается и в среду общения, благодаря чему от бесед и разговоров остаются быстрорастворимые и легко смываемые «комменты». Сколько угодно можно жаловаться, что они непригодны для размещения и удержания смыслов (что правда), но только они и являются проводниками скоростного взаимопонимания. Стало совершенно очевидно, что скорость – это регулятор онтологических диапазонов присутствия: спешка и неспешность определяют не только количество подробностей или, наоборот, конспективность – они задают тематизацию, определяют содержание, осмысленность или бессмысленность конкретных фрагментов присутствия. Одновременно скорость становится стилеобразующим феноменом.
Пожалуй, добродетель неспешной беседы относится к числу наиболее прочно забытых: все уцелевшие островки можно считать заповедниками. Модус самодостаточной беседы, неспешного разговора пребывает среди самых дефицитных хроноресурсов. Экзистенциальные заповедники, кстати, сохраняют отдельность происходящего – это наследство
Ну а искусство как единство поэзиса и эстезиса, что происходит с ним? Увы, нечто похожее – размывание скоростью или саморастворение в скорости, вот подходящая характеристика текущих перемен. Слова Энди Уорхола: «Картина, работа над которой заняла более получаса, это плохая картина» – являются сегодня образцом самоотчета независимо от вложенной в них иронии. Поддавшись скоростям, срывающим все со своих мест, искусство обогнало само себя. Оно заслуживает теперь другого имени и получает его: занятия художника именуются теперь
Ситуация некоторым образом зависит от способа выражения. Ведь можно сказать, что художник преодолевает ограничения объективации и фетишизм произведения, утверждая вместо этого неотчуждаемый творческий акт – хэппенинг, перформанс, саму креативность. Подлинность от этого только выигрывает. Но можно к той же раскладке сущего подойти и с другой стороны и констатировать, что наступивший вечный хэппенинг искусства есть результат того, что произведение в привычном смысле слова как бы не завязывается, не конденсируется, подобно тому как в северных широтах не вызревают виноград и дыни. Потому что не успевают. Те широты, в которых бытийствует искусство сегодня, это широты скоростных режимов. Прежнее искусство в них невозможно, поскольку оно будет отставать от круговорота взвешенных частиц новой человеческой сущности.
Теперь, обрисовав континуум происходящего как ускоряющийся временной вихрь или как хронопоэзис, достигший определенной стадии, можно более обстоятельно рассмотреть, что же есть сегодня неспешность.
В собственной идеологии хронопоэзиса неспешность была и остается неким злом – промедлением, отставанием, отсталостью. Поскольку понятия «ретроградность», «консервативность», «реакционность» принадлежат к тому же смысловому пласту, что и «отсталость», все неспешное вроде бы можно отнести к реликтовым феноменам, все еще не уничтоженным экзистенциальной революцией скорости. Однако это не так, и не только с точки зрения компенсирующих добродетелей, но и с позиций экзистенциального сопротивления, противодействия уже давно привычному ходу вещей, вернее, их ускоренному бегу. Неспешные практики жизни в таких условиях отстаивать крайне сложно. Неспешность – это революционное начало сегодняшнего и тем более завтрашнего дня. Парадокс в том, что консерваторами сегодня являются агенты скорости, а поборники неспешности предстают революционерами. Если мы возьмем космологический аспект происходящего, мы увидим, что ресурс времени возникает из замедлений, отпадений меньших скоростей от первоначально единственной скорости света[3]. После этого внутренние скорости континуума становятся автономными регуляторами хронопоэзиса.
Возможный вывод таков: если из замедлений время синтезируется (как, впрочем, и из разнонаправленных ускорений), то в случае безальтернативного торжества скорости оно растрачивается. Нехватка времени возникает как нечто объективное, прежде всего как симптом. Столь же симптоматично и приближение к исходной нерасчлененности. Физика говорит нам, что четыре взаимодействия дифференцировались из единого континуума, в котором сильные, слабые, электромагнитные и гравитационные силы составляли единое поле[4]. Первый хронопоэзис Вселенной развел их по своим регионам. А последующее сцепление регулярностей и периодичностей означало возрастание и накопление различий. Логично предположить, что пресловутое «скончание времен» должно быть связано с «проеданием» различий и соответственно синтезом нового континуума, образующегося сначала на социальной плоскости и распространяющегося на «остальную природу». Конечно, трактовка обратимости не может быть буквальной, вторичные ускорения – это совсем не то, что начальная,
Стало быть, неспешные практики жизни более, чем что-либо иное, способствуют удержанию и возобновлению ресурса времени. Без них творение нового в онтологическом смысле невозможно и непредставимо.
Перейдем от внешней к внутренней шкале неспешности и обстоятельности. Приглядевшись, мы сразу же увидим, что противостоять инерции скорости (нарастающей скорости) ничуть не легче, чем так называемой костности и неповоротливости. Революционеры неспешности подвергаются репрессиям по всему фронту человеческих проявлений, но многие из них сохраняют стойкость, и бытие их обладает притягательностью революционного действия. Чувство времени притягивает их, оставаясь господствующим критерием вкуса – вкуса к жизни. Возможно, что решающую роль здесь играет хроносенсорика, не позволяющая ввести в заблуждение относительно того, чем является действительная потеря времени. Они знают, что время теряется в неоправданном промедлении, но еще больше оно теряется в сумасшедшей гонке – в ней утрачиваются, развоплощаются целые хронопотоки. Неспешность противодействует второму закону термодинамики, предупреждая тепловое (а в данном случае событийное) выравнивание мира, но взбесившийся хронопоэзис современности противодействует неспешности: именно он и является инерционным, а если угодно, и реакционным в своей собственной заклинившей тенденции. И выступают на стороне неспешности теперь не крестьяне Шварцвальда, о которых писал Хайдеггер, а воины второго эшелона, уже родившиеся в мире высоких скоростей, но решившиеся противостоять их опустошительному мельканию. Мир продолжает держаться за свою устойчивость и глубину, пока в нем еще остаются
Следует внимательно рассмотреть их позицию по отношению к круговороту вещей (производству и обмену), беседам, знакомствам и дружбам, а также к искусству. Совокупность этих отношений и образует неспешные жизненные практики, то есть самую радикальную форму вызова в отношении сегодняшнего дня. В сфере дистрибуции вещей главным скоростным аттрактором является шопинг. Шопоголики предстают как унесенные ветром в самом элементарном измерении – их помыслы захвачены вихрем обновляемых вещей, а момент азарта связан с расходованием основного ресурса – денег, соответственно всякое выгадывание расценивается как жизненный бонус. Практика неспешной жизни в какой-то степени регулируется аллергическими реакциями и на первое, и на второе: мелькание вещей, выставленных на продажу, раздражает, а погоня за соотношением цена/качество ничуть не прельщает, поскольку оказывается чрезвычайно затратной в отношении куда более драгоценных ресурсов: собственного времени и творческого воображения. «То, что достается нам за деньги, обходится нам дешево», – говорил Лабрюйер – и правильно говорил. Но погоня за еще большей дешевизной обходится дороже всего, поэтому образцом самоотчета остаются слова Сократа, сказанные на афинском базаре: «Удивительно, как много в мире вещей, которые мне совершенно не нужны».
Сложная диалектика базисной полярности «выгадать/прогадать» попросту игнорируется практикой неспешной жизни, поскольку первое не доставляет особенного удовольствия, а второе не слишком огорчает. Взамен – отключенность от скоростных аттракторов экономики, из которых особенно важна и действенна мода. Вещь может выйти из моды, но до этого она должна прежде в нее войти; этот режим «вход – выход» представляет собой основную настройку скоростного поэзиса. На малых скоростях подобные режимы не определяют общего движения, а всего лишь вносят в него момент ускорения, импульс, и, стало быть, слежение за модой есть своего рода добродетель в период, когда малые скорости решительно преобладают. Но когда поток вещей разгоняется до их развеществления, добродетелью и радикальностью является невзаимодействие с модой[5]. Сама возможность такого невзаимодействия предполагает сегодня волю суверена, подобно тому как прежде суверенная воля простиралась в сферу позиционного господства и неукротимого желания. Ведь атрибутом суверенной воли является неуподобляемость, пониженная имитативность – отсюда ее двусмысленная, амбивалентная роль в социогенезе. Субъекты, в силовом (и волевом) поле которых круговорот вещей приостанавливается, принимает характер странных привязанностей и непредсказуемых предпочтений, становятся узлами кристаллической решетки, в свою очередь выполняющей роль замедлителя, роль стопора сорвавшегося с петель хронопоэзиса.
Такие субъекты больше похожи не на мастера, изготовляющего чашу, а на коллекционера-собирателя, хотя и не в том смысле, который придан этому персонажу в «Системе вещей» Бодрийяра. Вспоминается скорее пародийный фильм Дени де Вито «Сбрось маму с поезда», где один из персонажей представляет свою коллекцию десятицентовых монеток: вот эту монетку дал мне отец за первую школьную пятерку, эту я нашел в Париже в тот единственный день, что провел в этом городе, а эту мне дали на сдачу, когда я покупал мороженое любимой девушке…
Хорошенько посмеявшись, следует признать, что дифференциация неразличимого представляет собой очень важную функцию неспешности, поскольку высокая скорость круговорота вещей в качестве принципа выбывания выдвигает как раз неразличимость экземплярности, попадающей в разряд
В отношении «коммуникации» неспешность можно кратко определить как любовь к разговорам: Андрей Платонов использовал для описания прекрасный неологизм – разговоры разговаривать. Речь идет не о бесцельной беседе и не о разыскании истины в сократовском духе – на подобную исключительность делать ставку не приходится. Имеется в виду все тот же неугасающий интерес к подробностям, отклонениям от намерения
Если «старомодное» обращение с вещами просто маргинально, то пристрастие к разговорам находится в конфликтном отношении со скоростями передачи наномыслей и наносмыслов – тут уже налицо серьезное прегрешение перед богом скорости, перед инстанцией Instant God. Грешники были бы и вовсе обречены, если бы не их способность извлекать вещи из прогрессирующего развеществления и не особая форма причастности к искусству. Любовь к отклоняющимся разговорам, медленному чтению, цель которого не пополнение эрудиции и не затыкание дыры времени, а, напротив, удержание времени в его самобытной длительности, вкус к оттенкам и полутонам, вообще свойственный неспешности как модусу проживания, – и это тоже революционные качества сопротивляющейся экзистенции, свидетельствующие, между прочим, и о том, что никогда еще внутренняя революционность не была так далека от внешнего революционного антуража. В этой естественной протестной установке нет ничего, кроме универсальной аллергической реакции на перламутровый оттенок гламура, где бы он ни проступал.
Таким образом, неспешность сегодня одновременно и революционна, и аристократична – неслыханное прежде сочетание. Аристократична отчасти в силу малочисленности своих адептов, а революционна, поскольку направлена против пустых скоростей.
Возникает законный вопрос: что же произошло в тот момент (и продолжает происходить), когда искусство обогнало само себя? Говоря кратко, произошло отслоение – на высоких скоростях отделились уже упоминавшиеся креативные практики, которые и унаследовали – или, если угодно, узурпировали – имя искусства. Произведения (шедевры) вроде бы никуда не делись, они тоже искусство, но как бы искусство прошлое,
В действительности именно instant-искусство, несмотря на наличие в нем авторов, на то, что именно сюда переместился полюс авторствования, должно доказывать и оправдывать законность своего имени: на каких основаниях оно владеет «брендом» искусства, могут ли артмейкеры с полной уверенностью носить имя художника? Последний вопрос содержит в себе тот же резон, что и вопрос, могут ли люди, пересевшие с лошадей на мотоциклы, по-прежнему именоваться всадниками. Никто ведь не сомневается, что они могут быстрее проехать из пункта А в пункт В (правда, при условии заранее проложенных хороших дорог), что они могут обогнать всадников на этом пути, но будут ли они сами всадниками?
Обратимся к поворотным пунктам пути художника и вспомним, как все это начиналось в европейской традиции. Сразу же наше внимание привлечет сейсмический толчок, произошедший в Северной Италии в эпоху Возрождения и породивший современное искусство. Вот перед нами условный Медичи, заказчик и потребитель (зритель) в одном лице, а перед ним в свою очередь стоит условный Леонардо, готовый применить свое умение, результатом чего будут разного рода объективации: картины, фрески, фуги. Написанные тексты, сочиненные стихотворения. Медичи должен заплатить золотом или как-то иначе отблагодарить художника, поскольку тот совершает поэзис в его честь, поэзис, который увенчается произведением. В акте инициации они выступают как партнеры, ведь великих художников не так много и все они наперечет, с щедрыми меценатами. Так возникают разность потенциалов и движущая сила, основная для искусства Нового времени. Далее на протяжении нескольких столетий полярность усиливается, ценность продуктов высокого поэзиса возрастает, одновременно возрастает престиж задачи (миссии) «творить искусство» по сравнению с задачей «собирать искусство». Двадцатый век стал апофеозом ощущения сверхзадачи художника: от «Русских сезонов» Дягилева до советских шестидесятников, рассматривавших себя как «творян» (А. Вознесенский). В самосознании общества или его значительной части творить искусство значило почти то же, что быть богом, возможно, правда, богом в изгнании, богом на кресте. Но в этом же столетии случился и надлом, обусловленный как раз возрастанием скорости поэзиса. В результате раскола четко отделились воспроизводимые объективации (копии, тиражи) от оригиналов и подлинников[6], далее по мере ускорения поэзиса происходили все новые и новые расслоения, пока искусство не обогнало само себя…
Помимо прочего, это означает следующее. Время, которое уделяет автор работе созидания, оказывается по необходимости меньшим, чем то время, которое могут позволить себе потратить некоторые «пользователи» на рецепцию вклада. То есть художник, кропотливо, тщательно отделывающий чашу, стихотворение, опус, остается в прошлом. Сейчас на это нет времени, если только сам акт отделки не является частью художественного жеста, что частенько происходит в концептуализме. Современные практики (те самые, креативные) показывают, что всякое промедление, остановка в пути, оглядывание по сторонам означает вылет из скоростной колеи авторствования. Ни в коей мере не
В силу сложившихся обстоятельств наследник условного Леонардо не может услаждать душу пребыванием среди символических форм – он должен пребывать в непрерывной активности, как аниматор, как массовик-затейник. Пословица «поспешишь – людей насмешишь» когда-то адресовалась каждому, кто обучался какому-нибудь искусству. Теперь опытный, матерый арт-мейкер может небрежно бросить новичку: «Какой бы стиль ты ни избрал, помни одно: затормозишь – людей не растормошишь и товарищей насмешишь». Таков сегодня удел потомков Леонардо. Вспомним Пастернака:
Первые две строки в полной мере сохранили свою значимость, быть может, даже усилили ее. Но из плена времени художник, увы, так и не был освобожден спецназом вечности, прижизненная несуетность так и осталась пожизненной мечтой. И вот, породнившись с текущим временем и обретя в нем вторую родину, художник стал заложником нарастающей скорости и теперь не может покинуть тюрьму мчащегося экспресса, без того чтобы не утратить причастность к гильдии авторствующих. Стало быть, этот новый заложник, заложник уже по второму кругу, является потомком Леонардо да Винчи, но не является его правопреемником. Поразительно, но похоже, что ими смогли стать некоторые потомки Медичи – те, которым нет нужды в авторствовании.
Зато их бытие, приостановленное в нескончаемом беге и приведенное к скоростям человеческой жизни, включая и потоки слишком человеческого, дает возможность тратить время на пустяки, любоваться, в конце концов, просто глазеть и считать ворон. Все это недоступно быстрому скользящему взгляду из окна экспресс-поэзиса. Одним словом, речь идет о возвращенном контактном проживании в среде символического. В первый раз прохождение этой среды было бесконтактным и осуществлялось авторами-художниками, поэзис которых был сосредоточен в одном
Представители неспешного существования в символическом представлены разными фигурами, среди них те, кто носит имена знатоков, ценителей, собирателей; среди них и те, кто любит, ничего не поделаешь,
Следует еще раз подчеркнуть: этот поднявшийся островок неспешности и его стойкие, но ничем не примечательные обитатели обязаны своим возвышением не какой-нибудь особой доблести и не злому умыслу тех, кто выбрал иную ставку и проиграл схватку, а просто превратности хода вещей, старой, как сама Вселенная, игре в чет-нечет, благодаря которой их особенность (их неторопливость, обстоятельность), некогда
Если приложить усилия опознания, стратегию неспешно живущих можно охарактеризовать как
Кстати, стремление опередить свое время тоже никуда не делось; попытки обогнать искусство, уже обогнавшее само себя, по-прежнему предпринимаются с завидной регулярностью и заслуживают отдельного анализа.
Что же касается описываемой здесь прослойки, то ее представители следуют перефразированному девизу митьков: митьки никого не хотят победить. В данном случае – никого не хотят перегнать…
Речь и в самом деле идет о бесстрашных знатоках (пусть будет так), у которых отсутствует страх перед старомодностью, но присутствует один из самых сложных и поздно обретаемых навыков культурной зрелости – способность возвращать прежнее удивление, восстанавливать как новое и волнующее то, что уже смыто временем, причем восстанавливать именно как новое и волнующее. Будь это китайская бронза, фаюмский портрет, исследование географических карт XV столетия или причудливый букет из одного, другого и третьего. Унесенные вихрем взбесившегося поэзиса не смогли удержать в новом, взвешенном состоянии ряд прежних, конституирующе важных определенностей искусства. Скажем, собственно авторствование и борьба за признанность не пострадали, по параметру
Брошенные или оброненные задачи искусства были подхвачены рыцарями неспешности, которые сегодня и осуществляют новый вид праксиса, еще не получившего своего имени.
Игра и экзистенция
Главное недоразумение в понимании сути игры начинается с предположения, обычно подразумеваемого, о том, что игра – это только игра,
Между тем в основах человеческого заложен этот невероятный перевертыш, неразрешимое противоречие, порождающее всю мощь экзистенциального напряжения: игра серьезнее серьезности – так гласит сущностный антитезис. В своих истоках игра есть режим чистой экзистенции, а повседневная серьезность, то есть время, когда не до игр и не до игрушек, представляет собой режим эксплуатации и амортизации свершившегося одухотворения, великого бонуса, обретенного в игре. Серьезность (нередко и вполне справедливо сопровождаемая эпитетом «унылая») не самодостаточна, ей неоткуда взяться, если она предварительно не наиграна, не наработана игрой. И опять же парадоксальным образом на поверхности явлений кажется, что игра лишь тратит то, что создано для нее рациональной, сберегающей повседневностью, – прежде всего время и деньги. Однако, если всмотреться в глубины, туда, где пребывает онтологическое ядро человеческого существа, можно увидеть, что именно игрой в значительной мере и создается золотой запас экзистенции, запас, который впоследствии тратится, распределяясь, в частности, на производство вещей и других объективаций. Одним из главных продуктов игры как раз и является эксклюзивное человеческое время, то есть такое, какое в естественных условиях не синтезируется. Но только оно и пригодно для того, чтобы установить разметку социальности посреди естества. Социальное время, пригодное для вместимости человеческой жизни, некоторым образом наигрывается. Присмотримся, в силу чего и каким образом это происходит.
Описанные известным антропологом Клиффордом Гирцем петушиные бои на острове Бали выступают в качестве универсальной моделирующей системы. Они, во-первых, образуют кристаллическую решетку самых значимых событий, притом событий ожидаемых, осмысленных и не просто осмысленных, а нагруженных всеми возможными смыслами. Во-вторых, они определяют искусственную циклическую датировку повседневной жизни и выступают в качестве исхода (жребия) для решения многих общественных и личных проблем. То есть позывные азарта задают не только устойчивость, сопоставимую со структурой бинарных оппозиций в целом, но и динамический драйв, насыщающий время существования, электризующий слабые токи повседневности (резко повышающий их напряжение).
Что такое петушиные бои на Бали, можно понять, сопоставив их с современным футболом. В «футбольно-зависимых» странах – в Португалии, Испании, большинстве государств Латинской Америки – футбольные турниры приближаются по своему значению к балийским петушиным боям: они тоже выступают в роли аттракторов, ориентирующих текущие события относительно решающих матчей. Они модулируют время, накапливая его как предвкушение, реализуя его как событие (сам матч), аранжируя как ностальгическую радость или досаду. Цикличность совокупного времени определяется футбольным календарем не в меньшей степени, чем календарем как таковым: определяется от матча к матчу, от победы к поражению, от чемпионата к кубку. Один футбольный сезон сменяется другим, и этот ритмический рисунок притягивает к себе и захватывает все близлежащие генераторы ритмов. Только напряжение азарта способно породить такой ритмический рисунок – в хронобиологии его называют «pace-maker» («ритмоводитель»), – которому подчиняются и беспорядочные слабые токи (житейская рутина, разнобой индивидуальных жизненных программ), и природные циклы.
В действительности современный футбольный календарь является лишь бледной копией, лишь моделью несравненно более сильных генераторов азарта, ритмоводителей архаики, действовавших на огромных пространствах: от племенных союзов до древних цивилизаций. Футбольная лихорадка даже в самых пораженных ею странах перебивается и разбавляется другими мощными «пэйсмейкерами» – и все же мы видим ясное указание на потенциальную способность источников длительного
Явная трудность размещения азарта среди прочих свойств души наводит на размышления. Напрашивается, вообще говоря, следующая спекулятивная схема. Предположим, что поле азарта предзадано как источник мощного риск-излучения. Излучение проходит сквозь все природные организмы, но улавливается лишь существами, которые в дальнейшем, может быть, именно в силу этого начинают именоваться людьми. Преобразованная риск-облучением материя обретает особые свойства, которые в их высшей завершенности принято называть номадическими.
Следует признать, что способность реагировать на датчики случайных чисел, на естественные источники шансов пока еще не нашла онтологического объяснения. Почему эти естественные и искусственные источники дискретных исходов, шансов являются для человека неодолимыми аттракторами, такими же как солонцы для оленей и ламехузы для муравьев? Что же здесь так притягивает субъекта, принадлежащего любому обществу, принадлежащего истории? Что влечет его к петушиным боям, игровым автоматам, гадательной индустрии, самой древней индустрии мира? Что получает он от этих аттракторов сладчайшего? Ведь исходы-шансы втягиваются в метаболизм природы, фюзиса и делают его пригодным для явления человеческой экзистенции, как, впрочем, и для производства символического.
Ритмическая организация повседневной жизни в поле азарта равномощна собственно календарной разметке, астрономическим регулятивам смены времен года и суточного цикла. Но суть дела не в равномощности, а именно в автономности, независимости азартного ритмогенеза от природных ритмов. Чтобы понять, почему именно в этом состоит суть дела, необходимо хотя бы вкратце уяснить себе роль синхронизаций в происхождении жизни и сознания, а для этого ни больше ни меньше ответить на вопрос, что такое время, раз уж мы рассматриваем роль азарта в организации человеческого времени, точнее говоря, в согласовании времен, благодаря которому они сплетаются в жгут интенсивной человеческой экзистенции.
Обобщая данные хронобиологии, можно сказать, что живые организмы (и даже кристаллы) это, в сущности, биологические часы, которые считывают все устойчивые регулярности (периодичности) природы: солярные, планетарные, геофизические, климатические и т. д. Ведь и само тело существует как процессуальность непрерывно утилизуемых узоров времени, только вот для человеческого существа (и даже для человеческого тела) этого совершенно недостаточно: игра и синтезирует самый дефицитный ресурс автономного, сверхъестественного времени: как только ресурс перестает поступать в нужном режиме интенсивности, начинается угасание, а в пределе – расчеловечивание.
Стать человеком – значит подвергнуться воздействию риск-излучения, обрести способность взаимодействовать с полем азарта. Риск, упорядоченный в соответствии с правилами, – вот что составляет исходный интерьер игры, и еще раз отметим, что нет ничего серьезнее этого. Зададим себе простой вопрос: что, собственно, имитируется в детских играх?
Напрашивается ответ, что детские игры имитируют взрослую деятельность, то есть воспроизводят ее невсамделишным образом. Играющие в доктора понарошку лечат (если не углубляться в психоаналитический контекст), играющие в полицейского и преступника пользуются игрушечными наручниками – таковы по преимуществу все обучающие и ролевые игры – им со временем предстоит стать чем-то взрослым и серьезным. И тут возникает внезапное подозрение: ведь взрослые не только торгуют, лечат и застегивают наручники, но и в игры играют. Например, в футбол, фанты, покер, «веришь – не веришь». И поскольку дети тоже этим занимаются, логично спросить: делают ли они тогда то же самое, что взрослые, или нечто иное?
Вот ведь в игре в войну оружие невсамделишное и убивает понарошку, при игре в доктора лекарства ненастоящие, а вот карты вроде бы те же самые, и шахматные фигуры, и футбольный мяч… Быть может, игра и есть игра независимо от того, играют ли в нее взрослые или дети, то есть в конечном итоге всякая игра есть детская игра.
Однако в действительности отличия не просто существуют, но и определяют саму суть дела. В детской
Здесь играют в карты на деньги, рабство, жизнь, причем само событие игры, возобновляемое и берущее паузу, больше всего похоже на жизнь там, где прочее время похоже лишь на отбывание срока и, собственно, таковым является. Не все допущены к игре, не способные отвечать за ставку имеют дело только с муляжом игры, с простыми картонными (игрушечными) картами, они прекрасно понимают, что это значит: у них нет пропуска в мир господина.
О священности карточного долга господина излишне даже напоминать, все что угодно может быть понарошку, только не это. И если уж признать некоторую обоснованность популярного в СССР лозунга «Прячьте спички от детей» (спички – не игрушки), то, конечно, следует заметить, что игра уж точно не игрушка, допуск к ней до сих пор является самым ощутимым экзистенциально-возрастным барьером.
Смертные устремляются к источникам азарта, как коты к валерьянке, и это можно объяснить лишь тем, что азарт, отмеренный в порциях риска, представляет собой радикальное средство очеловечивания. Ибо раскладка сущего такова: напьешься из лужицы, из болотца рутины – козленочком станешь (ну или трилобитом, хомячком, офисным планктоном), а вдохнешь дух авантюризма и азарта, вдохновишься им – станешь человеком, а на какое-то время, возможно, даже и сверхчеловеком (Иисус не зря спрашивал: можешь ли пить из той чаши, из которой я пью?). Надолго ли хватит ресурса, не получится ли смертельная передозировка – это уже другой вопрос.
И тут мы оказываемся в некотором замешательстве, если всмотримся в игры, в которые играют люди сейчас. Те игры, где все еще равнозначимы азарт и полнота ставки, оттеснены далеко на периферию самосознания общества. В пространстве медиасреды, в котором мы сегодня живем, казино, тотализаторы и игральные автоматы едва различимы, их редко встретишь в бегущей строке новостей, хотя там, на периферии, они продолжают иллюминацию коротких замыканий азарта – цепочку личных трагедий, в которых, правда, уже нет ничего экзистенциального.
Есть, конечно, уже не раз упоминавшийся футбол, наследие (уж какое есть) петушиных боев и рыцарских турниров. К этой территории примыкает церковь Марадоны и другие группировки фанатов, сохранившие в себе нечто варварское и одновременно сакральное – великий реликт, присутствие которого, безусловно, добавляет витальности миру; по крайней мере, в христианстве ничего такого уже не осталось.
И все же суммарное падение ставок налицо, эволюция Игры в сторону игры очевидна. Можно, наверное, сказать, что приручение и одомашнивание Игры, главного источника риск-излучения, успешно продолжается. Современные одомашненные игры все более сосредоточиваются в виртуальном пространстве, они усиленно вытесняются туда. Характеризуя это современное игровое измерение, нельзя не отметить, что оно является сублимацией именно детских игр и в силу этого оказывается свидетельством своеобразной инфантилизации вида homo sapiens, быть может, наиболее ярким свидетельством такой инфантилизации. Начиная как минимум с Хайдеггера, современная метафизика говорит о постепенном прекращении одухотворения, о нарастающей богооставленности – я бы сказал, что реактор по производству души переведен в режим stand by.
Обезвреживание и одомашнивание фиксируется во всех событийных потоках сегодняшнего дня: что еще может означать политкорректность, как не потрясающий успех в деле одомашнивания социальности и дикой (экзистенциальной) природы человека? Тут же и нарастание инфантилизма в политике, все более очевидная «плюшевость» и безответственность публичных политиков, страх называть вещи своими именами, внутренний запрет на свободу слова (при непрестанном провозглашении свободы слова как высшей ценности), надвигающийся и уже надвинувшийся аутизм – все это явления одного порядка, знамения пришествия
И игра. Игрушечная игра – что она в этом ряду? Есть основания полагать, что одомашниванию игры принадлежит решающая роль в общем процессе самоприручения человечества. Как там у Новеллы Матвеевой:
Вот компьютерные игры, которые у всех на слуху, на виду и под пальцами (эрегированный палец, нажимающий на кнопку, стал, похоже, последним орудием повсеместного самоудовлетворения). Эти игры инсталлированы, локализованы в искусственном, как бы уже спасенном пространстве, куда постепенно откочевывает человечество, образуя там собственные племена геймеров. Если спросить, как им там живется, то правильный ответ будет таков: неважно как, по-разному, важно, что
Да, произошла массовая всемирная редукция ставок, опустившая Игру в некоторых смыслах этого слова. Но с функцией синтеза эксклюзивного времени ничего страшного, пожалуй, не случилось, возможно, она даже усовершенствовалась. Синтезированное игрой время остается очень притягательным: когда мы узнаем, что где-то в Японии подросток, проведший под образовавшимися в результате землетрясения завалами более двух суток, после вызволения первым делом прильнул к монитору, мы хоть и качаем головой, но не очень удивляемся. Зафиксировано несколько случаев, когда геймеры заигрывались до смерти в буквальном смысле этого слова. И тут мы должны спросить: а возможен ли смертельный исход от слишком увлеченного занятия какой-нибудь рутинной деятельностью вроде наведения порядка? Возможно ли «заподметаться» до смерти?
Даже выхолощенная игра остается неким прибежищем, едва ли не последним прибежищем в мире остановленных реакторов по производству души. Но игровое время отсоединено от полезной нагрузки, от коридоров риск-излучения, пронизывающих все слои сущего. Подобную ситуацию, пожалуй, точнее всего можно охарактеризовать термином
Обратимся к началу христианства. Понятно, что за прошедшие века христианское человечество по-разному взаимодействовало с полем азарта. Но важен принципиальный вопрос: пригодно ли христианское мироощущение к апроприации риск-излучения вообще? Каково сущностное отношение к азарту той души, которая «по природе своей христианка» (Тертуллиан)?
Ведь на первый взгляд может показаться, что волны азарта предельно далеки от идеи христианского смирения и долготерпия, – но это только на первый взгляд. Присмотревшись, вдумавшись в суть заповедей Иисуса, можно заметить, что главный завет на сей счет звучит однозначно:
В самом деле, что же иное могут значить многочисленные призывы «не стяжать сокровищ» в этом мире, презреть мир, который есть суета сует и всяческая суета? Девальвация наличного сущего красной нитью проходит сквозь весь Новый Завет. Призывы к смирению, всепрощению, кротости далеки от мазохизма, их подлинный первоначальный смысл в ином:
«О, Господи, ты всегда будешь исцелять мои раны, но никогда не перестанешь наносить их»[7], – восклицает Августин, выражая квинтэссенцию души-христианки. Этот трепет пронизывает всю дальнейшую христианскую теологию и режим повседневной воцерковленности. Никаким техническим путем нельзя склонить Бога к нужному результату; есть предпочтительные стратегии, и они указаны в Писании, но и они не гарантируют, а лишь вселяют надежду –
– Образумьтесь, ибо не ведаете, что творите. Ваша ветхая рулетка, которую вы именуете колесом Фортуны, – сплошной обман. Я не говорю, что крупье здесь дьявол, – это вы и сами знаете. Я говорю о том, что вы, столпившиеся у растрескавшегося барабана, пребывающее в мороке наваждения, не перестаете думать: а вдруг судьба вознесет меня? Вдруг Фортуна повернется ко мне лицом? Вы ходите вокруг пустого миражного колеса днями, годами и десятилетиями, завидуя счастливчикам и досадуя на свой горестный удел. И не понимаете того, что среди столпившихся нет счастливчиков. И выигравшие мелочовку, и проигравшиеся в пух и прах обретают один удел – смерть. Я же принес вам другой выигрыш – спасение и жизнь вечную. У каждого есть шанс, делайте ваши ставки, господа, ставьте на вашего Господа.
В том, что смысл был именно таков и понят был именно так, нет сомнений. Спасение – это беспрецедентная ставка, ставка больше, чем жизнь, поскольку она есть жизнь вечная. Августин описывает своих друзей и знакомых, своих современников, ставших истыми христианами, – до обращения все они в той или иной степени игроки, посетители арен, забегов, боев, постоянно озабоченные тотализатором. Поздняя Римская империя была пронизана жестким риск-излучением, но беда заключалась в том, что доминировали
По словам Вольфганга Гигерича, экзистенциальный кризис поздней Античности состоял в том, что погасли огни жертвенников или скорее их одомашненный огонь перестал воспламенять души. Вот и Фуко настойчиво отмечает, что стремительно исчезает человек публичный (zoon politikon), и на смену ему приходит удивительное, прежде невиданное существо – «частный человек». Это существо, отпавшее от большого социального тела, от линии высоковольтной связи с Трансцендентным, держалось только на минимальной ритмологии азарта. Это существо чрезвычайно нуждалось в спасении, в новом очеловечивании взамен оскудевшего экзистенциального ресурса. А спасение, в силу остаточной подключенности, могло прийти лишь в форме предельной ставки, опираясь хоть на какую-то мотивацию, выходящую за пределы мерзости запустения. Из сочинений Августина хорошо видно, как и почему загорались глаза у неофитов: они увидели, что можно обрести, они оценили новые, неслыханные правила, в соответствии с которыми ставку может сделать любой, обладающий душой, и все эти ставки равны («несть ни иудея, ни эллина»). И все ставки – высшие, почему бы иначе Господь так радовался каждой заблудшей овце, вернувшейся в паству Господню?
Силовые линии нового поля азарта существенно изменили и параметры риск-излучения, и само состояние облученности. Что могло больше всего удивить видавшую виды Античность, римские провинции, погрязшие в приватных интересах, длинные очереди несчастных, столпившихся около растрескавшегося колеса Фортуны? Учитывая, что другие источники дискретных порций смысла иссякли? Технология спасения, предложенная христианством, включала в себя множество моментов и отдельных стратегий. Многомерность праведности есть необходимое условие для действительно мировой религии, и в христианстве мы обнаруживаем подвиг аскезы и подвиг книгочейства, подвиг
Пари по-христиански было устроено следующим образом. У каждого есть несгораемая пожизненная ставка – душа. Эта ставка неделима, ее нельзя удвоить, нельзя подстраховать. Ее можно либо проиграть – погубить свою душу, либо выиграть, и тогда она становится неотчуждаемой, ты обретаешь жизнь вечную. Два радикально инновационных момента имеют здесь особое значение. Во-первых, душа всегда уже на кону. Знаешь ты об этом или нет, но о душе твоей, как и о любой другой, идет вселенская тяжба, это единственный ресурс, который интересует и Всевышнего, и его антагониста, причем интересует чрезвычайно. Проблема в том, что, не зная об идущей игре, ты обречен на неминуемый проигрыш, зная же об условиях пари (собственно, Завет об этом), ты получаешь шанс, обретаешь надежду. По сути, Христос оповещает: знай, что душа твоя уже на кону, твоя участь напрямую зависит теперь от участия. Иное дело – участь «незнавших праведников», тех, кто жил до того, как Благая Весть была явлена миру, вопрос об их посмертии весьма интересовал средневековую теологию и не только теологию (достаточно вспомнить Данте). Но для современников Тертуллиана и Августина эта проблема была все же несколько абстрактной, их больше волновало другое неслыханное нововведение. Итак, во-вторых, сохранив пожизненный характер ставки, пари Иисуса принципиально отменило все «уровни продвинутости» (крайне существенное отличие от Ветхого Завета). Всякий, вступивший в игру, в этот самый момент обретает равенство в надежде. Богословие первых трех веков христианства интенсивнее всего обсуждало «притчу о работниках одиннадцатого часа». Вспомним ее. Хозяин виноградника («вертограда») нанял работников, договорившись оплатить их рабочий день динарием. Через некоторое время на таких же условиях он взял дополнительных работников, затем договорился и с новой партией.
«…Наконец, выйдя около одиннадцатого часа, он нашел других, стоящих праздно, и говорит им: что вы стоите здесь целый день праздно? Они говорят ему: никто нас не нанял. Он говорит им: идите и вы в виноградник мой, и что следовать будет, получите. Когда же наступил вечер, говорит господин виноградника управляющему своему: позови работников и отдай им плату, начав с последних до первых. И пришедшие около одиннадцатого часа получили по динарию. Пришедшие же первыми думали, что они получат больше, но получили и они по динарию; и получив, стали роптать на хозяина дома и говорили: эти последние работали один час, и ты сравнял их с нами, перенесшими тягость дня и зной. Он же в ответ сказал одному из них: друг! я не обижаю тебя; не за динарий ли ты договорился со мною? возьми свое и пойди; я же хочу дать этому последнему то же, что и тебе; разве я не властен в своем делать, что хочу? или глаз твой завистлив оттого, что я добр? Так будут последние первыми, и первые последними, ибо много званых, а мало избранных» (Матф. 20: 1–16).
Картина более или менее проясняется. Пришедшие первыми, так сказать, старожилы высказывают неподдельную обиду: ты приравнял этих бродяг к нам. Разве не в этом была причина вражды к Иисусу со стороны фарисеев и прочих книжников: мы всю жизнь готовились, денно и нощно изучали Писание и блюли субботу. Мы готовились встретить Мессию – и что же? Вместо нас он пришел к всякому отребью! Разве истинный Господь мог поступить так?
Дело в том, что только так и мог поступить Господь, чьи пути не сообразуются с человеческими разумениями: «Разве я не властен в своем делать, что хочу?» Трудовая стоимость, принцип всеобщего эквивалента правят в царстве кесаря, что как раз и является первым законом грехопадения как состояния:
Но для кого подобная притча могла стать руководством к действию? Ясно, что ни для работодателей, ни для работников она не годится. Она бесполезна или даже вредна для повседневной дистрибуции власти. По-настоящему важным, исполненным смысла послание Иисуса могло стать для людей, облученных риск-частицами, причастных к полю азарта. Таких во времена евангелистов было предостаточно, и для них смысл притчи был хотя и ошеломляющим, но все же внятным и имеющим резон. Смысл читался напрямую:
В последующие века душа-христианка осуществляла свой аскетический поэзис, пребывая в трепете и надежде. Поле азарта, развернутое когда-то Иисусом, вызвало своеобразную «христианскую индукцию» – стойкое систематическое душевное устремление, которого хватило на столетия. Так обеспечивалась динамическая причастность к трансцендентному измерению, и пока эта причастность, пока значимость великого пари превосходили по своему накалу сумму посторонних раздражителей повседневности, все было в порядке. Однако новенький барабан, закрученный Иисусом, сменивший растрескавшееся колесо Фортуны, постепенно замедлял свое вращение. Сейчас мы можем с грустью констатировать: достоверность Суперигры полностью утрачена, спасение души больше не разыгрывается ни в миру, ни там, где ходят бледные тени, одетые в одежды смирения.
И атмосфера зависания восстановилась, она ровно та же, что сопровождала когда-то гибель античного мира. Кругом паства без Пастыря, ушедшая пастись на виртуальные электронные пастбища. И возникает смутное подозрение, что должно случиться одно из двух. Либо все же появится тот, кто сможет предложить новую Суперигру с настоящими ставками, контактным проживанием и всей полнотой риска. Либо остатки фаустовской цивилизации, устроившей себе наконец все понарошку, будут, как пешки, разыграны в чужой игре.
Иносказание
Итак, иносказание. Что я такое под ним понимаю (пока предварительно понимаю), что заставило бы взяться за перо?
Не метафору, не загадку, не намек – хотя все это тоже. Но прежде всего под иносказанием я понимаю