Михаил Гиголашвили вспоминает тбилисский двор своего детства, мешая восхищение с иронией, создавая прямо-таки мифологический образ двора-универсума. Не случайно во время дворового пиршества, где вино выступает как необходимый компонент ритуала причащения к роду-племени, дядя Михо рассказывает легенду об основании Тбилиси царем Вахтангом, и хотя все, даже дети и кошка Писуния, знают историю назубок, но торжественно выслушивают прихотливый тост, утверждающий изначальные, незыблемые ценности (Гиголашвили 2013: 620). Автор восклицает: «Тбилисский двор – это центр мира, пуп земли, начало начал, главный авторитет, справедливый судия, вор в законе, альфа и омега» (Гиголашвили 2013: 620). Целый день дети во дворе, они играют и наблюдают жизнь взрослых, благо те ничего не скрывают от младших. Двор учит основным нравственным заповедям, например принимать и понимать правду разных людей. Автор вспоминает, что «двор – единая семья» (Гиголашвили 2013: 621), соседи сообща запасали уголь, вино и продукты, за одним столом пировали, знали, что у кого происходит, кто чем живет. Интересно, что в стычках – кого-то обидели, у кого-то что-то отняли, кто-то кого-то толкнул – никогда не упоминались нации и религии: «…это было, очевидно, табуировано на генном уровне, ведь в нашем дворе жили одним дружным вавилоном грузины, армяне, русские, евреи, курды и даже семья турков-месхетинцев, уцелевшая при сталинских выселениях» (Гиголашвили 2013: 623). Невозможно не вспомнить, читая эти строки, другой роман этого автора – «Чертово колесо» (2009), где показан совсем другой облик Тбилиси времен перестройки, с разгулом наркомании и преступности, войной всех против всех.
Дворовый мир складывался постепенно на протяжении ХХ века и долго сохранял традиции прошлого. В книге А. Пятигорского «Философия одного переулка» двор (арбатский, профессорский) рисуется как пространство философствования «русских мальчиков», постигающих страшную тоталитарную реальность и с этим «бэкграундом» идущих во взрослую жизнь. Один из героев говорит: «Двор – это первоначальная ячейка московского общества двадцатых, тридцатых и даже сороковых годов. До двадцатых годов дворов, в таком именно социальном качестве, не было и скоро их снова не будет. Были дворы художников, дворы графоманов, дворы насильников и хулиганов. Были, конечно, и никакие, то есть безразличные дворы, – но о таких я не говорю. Твой двор был – философский…» (Пятигорский 2011: 104).
О московском дворике 1940–1950-х годов вспоминает Лариса Миллер в книге «А у нас во дворе»: «Родина моя – Большая Полянка. Наверное, никогда не забуду свое исходное положение в пространстве: Большая Полянка, дом 10, квартира 2» (Миллер 2014: 14). До мельчайших подробностей запомнилось это место первоначального обретения себя в мире. «Память детства – дотошная и капризная. Важное, крупное, стабильное иногда забывается. Но веки вечные может жить мимолетная подробность исчезнувшего быта» (Миллер 2014: 76). Запомнились фамилии соседей, имя подружки, жившей за стенкой, нехитрые игры в куклы, то есть то, что повторялось изо дня в день. Окружающий убогий мир, больные соседи, кусты сирени во дворе, истопник дядя Петя… Замыкает каждую главку стихотворение, запечатлевающее диалог автора с самим собой: с высоты прожитых лет отлично видится неказистость детского быта, но именно эта простота и безыскусность составляли мир «домашнего и зеленого», тот мир, которого больше нет.
По мнению автора, помнить эти мелочи необходимо, их исчезновение образует пробел, зияние. «Любая нелепость, любое уродство быта, существующее изначально, становятся приметами устойчивого, незыблемого мира» (Миллер 2014: 15). Но запомнились и моменты столкновения с непонятным, колеблющим эту детскую веру в устойчивость мира. Не удивляли девочку характерные приметы времени: обилие инвалидов у магазинов, пионеры, радостно переписывающие в тетрадочки старушек, идущих на Пасху в церковь (это их внеклассная пионерская работа), огромные очереди за мукой к 1 Мая. Это еще видится со стороны, не нарушает устоев мира. Но вот во дворе впервые девочка столкнулась с антисемитизмом. «Отойди от нас. Ты еврейка», – сказала однажды самая старшая из подружек, и дети бегали по двору, крича глупые дразнилки про жидов. Девочка поняла, что у нее нет защиты: «Вот когда я почувствовала себя не такой, как все. Могла ли я думать, что отныне всю жизнь быть мне чужаком и никуда от этого не деться?» (Миллер 2014: 25). Впервые во дворе пришлось столкнуться с завистью и предательством. Девочке подарили пригласительный билет на елку в Центральный дом работников искусства – ЦДРИ. Юрка Гаврилов, мальчик, который нравился девочке, попросил билет посмотреть. После чего он уговорил девочку прикоснуться языком на морозе к стальной дверной ручке, язык примерз. Пока она отдирала с кровью примерзший язык, Юрка с билетом убежал. Впервые во дворе девочка столкнулась со смертью: один мальчик попал под трамвай, у него, мертвого, еще шевелились пальцы на руке, другой утонул летом и «лежал в гробу темный от загара» (Миллер 2014: 18). Покончила с собой одна из соседок после того, как арестовали ее мужа, военного хирурга. Но эти смерти были чужими, девочка еще не знала, что умирают и близкие люди, «свои, родные, те, кто совсем близко, кто определяет жизнь» (Миллер 2014: 20). Таким образом, московский дворик дал и первое представление о социальной отчужденности, и начальный экзистенциальный опыт. Тем не менее двор детства был чудесным и заложил понимание нормальной жизни, человеческого достоинства. Об этом рассказано в главке со «сказочным» названием из детской считалки: «Царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной…». Эпиграфом взяты строки Арсения Тарковского: «Наблюдать умиранье ремесел / Все равно, что себя хоронить». В главке вспоминаются разные мастера: цыган – «наш придворный сапожник», портниха Нина Петровна, шившая только дорогие, парадные наряды, легкомысленная шестидесятилетняя Жешка, неудавшаяся балерина, умевшая сшить из старого платья новый, «с изюминкой», воздушный наряд. На лордов-аристократов походили парикмахеры в «нашей придворной парикмахерской». А еще были скорняк и часовщик, еще из довоенных времен; из той же гильдии мастеров был детский врач Беленький. Лариса Миллер подводит итог: «Надувательство, халтура, мошенничество – это не оттуда. Каждый из них – наследник “проклятого прошлого”, реликт, чудом сохранивший свои свойства после многократных государственных акций по ликвидации личности. Сегодня эти люди вымерли окончательно, а без них даже густонаселенный мир – пустыня» (Миллер 2014: 44–45). Именно из Кривоколенного переулка вынесла в жизнь рассказчица представление о чести, артистизме, талантливости:
Позднесоветский московский двор описал Сергей Гандлевский в стихотворении «Вот наша улица, допустим, / Орджоникидзержинского…». Автор использовал онегинскую строфу, создавая свой «мини-роман». Сначала характеризуются обстоятельства: «…массивы / Промышленности некрасивой – каркасы, трубы, корпуса…», затем персонажи: «автор данного шедевра», идущий в магазин сдавать пустые бутылки, женщина, поливающая на балконе цветы, – постаревшая Татьяна Ларина с неудавшейся судьбой. Далее следует обобщение: «мы здесь росли и превратились / В угрюмых дядь и глупых тёть», а образ мертвой Яузы-реки символизирует вымороченный, бессмысленный мир. Автор понимает, что «до потопа рукой подать», и не жалко: «Мы сдали на пять в этой школе науку страха и стыда». Однако финал стихотворения звучит с пронзительным лиризмом:
Итак, двор – образ, зеркало, микромир
Резкое изменение дворовой жизни началось после распада советского общества, с расслоением капитализированного социума. Изменения происходили не разом, не вдруг, какое-то время по инерции еще сохранялась за двором функция создания пространства коммуникации, но приоритеты уже стали совсем другими. Рассказ популярной писательницы Анны Матвеевой «Жемымо» был опубликован в «диккенсовском» выпуске журнала «Сноб» (декабрь 2012 – январь 2013), сознательно ориентированном на жанр «рождественской», или «трогательной», истории. Этот жанр любим массовым читателем, поскольку восстанавливает победу добра над злом, напоминает людям о том, что они «братья во Христе», допускает элементы чудесного и, помимо прочего, «узаконен» солидной традицией, предполагает использование сюжетных и стилистических клише. Разумеется, канон жанра в произведениях современных авторов трансформируется, что позволяет наглядно проследить движение времени, изменение характеров и обстоятельств. Литературные и психологические стереотипы призваны сделать сюжеты опубликованных в журнале рассказов узнаваемыми, а также создавать у читателя чувство «причастности» к «нашей» истории «нашей» страны, вопреки нынешней фрагментированности социальных укладов.
В рассказе А. Матвеевой двор представлен как образ эпохи перестройки (1990-х годов), в Свердловске-Екатеринбурге особенно тесно связанной с криминальным миром, поскольку металлургический и военно-промышленный комплекс, переходящий в частные руки, обеспечивал солидную экономическую базу, нуждающуюся в завоевании, дележке, охране, продаже, транспортировке, – контролировали движение капитала и ресурсов отнюдь не силы милиции или налоговой инспекции. Подробно воссоздал историю криминальных войн Алексей Иванов в книге «Ёбург» (Иванов 2014). Впрочем, и раньше, как показало исследование А. М. Пиир, «настоящие (дворовые) пацаны» нередко попадали под начало криминальных авторитетов (Пиир 2006: 369); об этом же свидетельствует и Алла Латынина: «Пройти мимо группы таких подростков было опасно: чужого мальчишку могли избить и что-то отнять, девчонке задрать подол, защипать, вырвать из рук сумку, обшарить карманы. Жертвы обычно не жаловались, и пацаны наглели. Наконец компанию замечал какой-нибудь вор, уже отсидевший, – и приглашал на настоящее дело» (Латынина 2013).
Пространство и время в рассказе А. Матвеевой почти документальны, что обеспечивает убедительность сюжета и узнаваемость реалий. Одиннадцатилетний Филипп (названный так в честь Киркорова, поскольку Зыкину уже сменила Пугачева) родился в начале 1980-х годов, следовательно, сюжет разворачивается в начале 1990-х годов. Место действия – двор на Гурзуфской в Свердловске, примыкающий как к бараку с его убогими обитателями, так и к новостройке – гордости местных жителей, дому № 7, «Семёре», где обитала «чистая публика» – «новые русские», первые кооператоры и авторитеты криминальных кругов (не случайно лоджии, пишет автор, напоминали расширенные бойницы). Дом этот, постаревший и уже не столь «породистый», до сих пор стоит на том же месте, как уточняет Анна Матвеева.
Именно в 1990-е началось резкое расслоение некогда более-менее однородного советского общества. Герой рассказа говорит: «Равенством во дворе притом не пахло – детям, живущим в Семёре, разговаривать с барачными дозволялось только в школе» (Матвеева 2012–2013: 151). Характерно, что элитные гимназии и частные школы тогда еще не получили широкого распространения, видимо, это тоже отвечало духу предельно динамичного и хаотичного социума, когда врачи и инженеры становились «челноками» или «водилами», а из коммерсанта легко было превратиться в обитателя тюрьмы (см., например, автобиографическую книгу рассказов А. Рубанова «Стыдные подвиги»: Рубанов 2012).
Точно характеризуется социально-экономическая обстановка в Свердловске-Екатеринбурге, так, как ее воспринимало «низовое общество»: «Страна получила свободку. Уралмаш, король заводов, на месте встал, раз-два. <…> Цеховики шили “адидасы”, варенки и шапочки-“пидорки” из женских рейтуз, на рынках продавались корейские платья с кружевами-перьями – такого же химического цвета, как корейские же соки. В узкую щель между Союзом и Западом падали первые плоды свободы – “марсы”, “сникерсы”, “баунти” и водка “Стопка”. И вот на пути между ларьками, смыслом жизни эпохи ранних девяностых, и деньгами, смыслом жизни для многих во все времена, встали другие, имя им легион» (Матвеева 2012–2013: 152). Героем времени становится бандит, «окормляющий пионеров коммерции». В рассказе упоминаются «центровые», уралмашевская группировка, «стрелки» и криминальные разборки, «калаш» назван «символом времени». Именно на случайном эпизоде знакомства местного парии Филиппа с местным же «героем» дядей Пашей, «самым почитаемым местным бандитом» по кличке Паштет, и строится завязка сюжета.
Бандит Паша представлен фигурой романтической. Мальчик в мечтах о будущем видит себя живущим в Семёре, как дядя Паша, подъезжающим в роскошной «девятке» цвета «мокрый асфальт», с лицом, напоминающим лицо дяди Паши. Двоюродный брат Филиппа, добрейший и туповатый Димка, тоже мечтает стать «кентом» Паштета (впрочем, он и стал «шестеркой» в мафии и погиб потом в перестрелке). Некрасивое Пашино лицо, как узнал мальчик позднее, было похоже на портреты Габсбургов в Национальной галерее. Описана и мода того времени: «Одет он был безупречно: кожаная куртка, темно-зеленые шароваристые штаны, турецкий свитер, белые “саламандры” и белые носки». У Паши первый в городе «фольксваген-кадет» (Матвеева 2012–2013: 152). Паша «крышевал» рынки, «ломал» деньги у комков, при его участии был продан первый в области эшелон меди. Колорит эпохи, как видим, создается и за счет использования жаргона 1990-х годов. Итак, Паша становится фигурой, воплощающей «романтический произвол улицы». Осуждения бандита нет, автор прекрасно понимает социальные корни явления: «Паштет, как большинство бандитов, был нормальным советским пацаном, родом из спортивной секции. Много кто из них в детстве мечтал стать олимпийцем <…> Времена перемен обрушились на еще не повзрослевших парней… <…> Профессиональный спорт сейчас же превратился в детское, несерьезное занятие…» (Матвеева 2012–2013: 152).
Встреча мальчика с гордостью Семёры дядей Пашей состоялась ранним сентябрьским утром, когда Филипп пришел во двор покачаться на своей любимой «березке» – качелях (днем его во дворе били два одноклассника, у одного из которых отец был кооператором). Эпизод весь построен на клише: погожее утро ранней осени, алые ягоды рябины, «в широком небе нежились крохотные, свежие облака». Качели-«березка» – атрибут детства, мечтаний о будущем, нехитрое приспособление, дающее ощущение полета. Опоэтизированы качели в песне «Крылатые качели» (слова Ю. Энтина, муз. Е. Крылатова) из фильма «Приключения Электроника»; в «Устном народном творчестве обитателей сектора М1» Линор Горалик именно качели символизируют рай: в маленьком сквере «сырая земля, но теплая, и качели так нежно под ветром…» (Горалик 2011: 10). В повести Дины Сабитовой «Где нет зимы» бабушку после смерти также ожидает рай: зеленый сад, качели под яблонями, бабье лето с оранжевыми кленовыми листьями и паутинками в воздухе (Сабитова 2013: 55). Эти примеры показывают, что детские качели уже перестали быть просто текстовой реалией, они превратились в устойчивую эмблему счастливого детства. В то время как Филипп качался, мечтая о будущем, к нему неожиданно подошел дядя Паша и, проговорив: «Как жить хорошо!», стал качаться, высоко взлетая, а потом встал на ноги и начал крутить «солнышко». Ему было тогда всего двадцать пять лет. Собственно, вот и вся история «дружбы» мальчика с почитаемым во дворе бандитом. А вскоре мальчику удалось – случайно – спасти Паштета от пули киллера. Потом судьба Филиппа резко изменилась: таинственный покровитель отправил его учиться в Англию. Филипп долгое время был уверен, что заботится о нем именно Паштет, но, как со временем выяснилось, Паша был взорван в вертолете над озером Балатон и давно уже крутил «солнышко» на небесных качелях. Попечителем мальчика была бабушка девочки Стелы, новенькой в классе мальчика, сироты (ее родители погибли в той авиакатастрофе, где летчик дал малолетнему сыну подержать штурвал, тут Матвеева опять-таки использует реальный факт). Разумеется, Надежда Васильевна и Стела жили в Семёре.
Итак, в отличие от дворов 1960-х годов, двор эпохи перестройки демонстрирует отчетливое социальное расслоение. У мальчика мать-одиночку за алкоголизм лишили родительских прав, он живет в бараке с семьей своей тетки Иры, грубой и пьющей, ее сожителем Васильком и двоюродным братом Димкой. На обувь ему скидываются родители одноклассников, одежду он донашивает чужую, слышит постоянные попреки, что всем в тягость («Дышать от него нечем! То спит, то ест!»). Именно ему, парии, и выпало счастье, необыкновенная любовь, переезд в Англию – и все это благодаря таинственному покровителю. Такой сюжет соответствует сентиментальным стереотипам трогательных рассказов о «сиротках». Вместе с тем сюжет отражает реальные зигзаги судеб в 1990-е годы: именно тогда был возможен быстрый переход в другую социальную группу, сказочное обогащение или люмпенизация, именно тогда стал возможным выезд за границу. Документальное освещение истории «бандитских войн» в Екатеринбурге 1990-х годов дает Алексей Иванов в книге «Ёбург», в том числе упоминается и случай взрыва самолета над Балатоном (Иванов 2014: 176–181, 256–261).
А. Матвеева, работая со стереотипами обыденного сознания (в том числе почерпнутыми из фильмов и эстрады), создает очень узнаваемый (широким читателем) образ 1990-х, не случайно включая в художественный мир почти документальные подробности. Однако вторая часть рассказа (о Стеле и ее бабушке, об английской жизни мальчика) выглядит нарочито «сказочной», не имеющей какого-то житейского основания – это воплощение «грезы» обывателя («Прекрасное далеко, не будь ко мне жестоко…», как пелось в популярной песне). После похорон бабушки Надежды Васильевны (в гробу она выглядела как белая невеста, а на венчике, покрывающем лоб, была надпись: «Так умирает Надежда») Филиппу открыли ее завещание, а из пакета выпала маленькая записка, уже в стилистике современных анимационных фильмов о зомби-бабушках: «И не вздумай обижать Стелу, а то я приду к тебе в кошмарах и замучаю до смерти» (Матвеева 2012–2013: 160). Впрочем, Надежда Васильевна сразу выступала в образе феи (в своем белом брючном костюме), этакой утрированной аристократки в нищем барачном мире и плебейском шике «новых русских». Эта вторая линия, вроде бы совершенно неоднородная первой, выражает, однако, авторскую позицию: и уважение к возросшей в постсоветское время роли бабушек, и горькую иронию по поводу финала перестройки, когда умерла надежда. Тема смерти скрыто присутствует в образе Стелы: Филиппу ее имя напоминает каменное надгробие, пальцы руки девочки, «впившейся» в руку мальчика, были «холодные и какие-то колючие, как чертополох, символ Шотландии» (аллюзия к балладному, оссиановскому колориту). Главное же – обреченность на смерть всех «героев» криминальных 1990-х: «И почти весь легион ныне – на кладбищах Екатеринбурга: Широкореченском, Северном, Лесном. Лег он, легион» (Матвеева 2012–2013: 152). Так называемая «Аллея героев» – примечательность екатеринбургского Широкореченского кладбища, на могилах «братков» (финал «дворового братства») стоят каменные памятники, на них в полный рост изображен тот или иной «герой» с мобильником в одной руке, ключами от машины в другой, почти что «братские могилы». Образ качелей отсылает, помимо прочего, к знаменитым «Чертовым качелям» Ф. Сологуба. «Братки» 1990-х показаны в рассказе без осуждения, только с жалостью. О брате Димке Филипп говорит, что добрее никого в своей жизни не знал; Павел Петраков показан со всей возможной симпатией. Игорь Иртеньев в «рождественской истории» конца 1990-х годов «Девочка с чупа-чупсом» показывает добродушие «нового русского», его веру в справедливость. Нечто подобное – и в раннем стихотворении Сергея Жадана «Михаил Светлов»: его герой, «демон черного нала», «один их тех, кто поднимал с колен республику», кончает самоубийством, снедаемый тоской по далекой Андалузии. Этот своеобразный ремейк светловской «Гренады» не только ироничен, в какой-то мере герой Жадана соотносим с романтиком-красноармейцем, так же обреченным на смерть, как обречена на перерождение и сама революционная мечта о свободной стране рабочих и крестьян. Таким образом, оживляя старые клише, Матвеева показывает роковую повторяемость российской истории, вот почему мальчику устраивают другую жизнь в другой стране – в далекой Англии.
Рассказ называется странно – «Жемымо». Это асемантическое слово – звуковая обманка, ошибка мальчика. Тетка Ира, эта «техничка-алкоголичка», как звали ее на Посадской, замечательно пела. Ее любимый романс – «Сад весь умыт был весенними ливнями…». Строчки «Боже, какими мы бы-ли наив-ны-ми, / Как жемымо-лоды были тогда!» тетка выпевала по нотке, «хрустальными каплями». Мальчику в этом загадочном «жемымо» слышалось что-то особенное, женственное, даже французское. «Жемымо», будто пароль, открывало ему мир, который у него будет когда-нибудь. Судьба Филиппа сложилась сказочно-благополучно. Но пароль «жемымо» был иллюзией, наивной ошибкой. Строки романса завершают рассказ: на кладбище Филипп, навестивший могилу брата, слышит ясное пение, прилетевшее издалека, причем последняя строка «Как же мы молоды были тогда!» дана теперь без курсива и без разбивки на слоги, выражая собственное авторское сожаление об ушедшей юности и о несбывшихся надеждах периода перестройки.
Завершая тему двора как образа времени, приведем два примера из литературы «нулевых» годов. Новые элитные дома имеют закрытые дворы, огороженные железным забором, а подъезды, подвалы, квартиры закрываются на сейф-двери с кодовыми замками. В книге Андрея Родионова «Люди безнадежно устаревших профессий» есть стихотворение, рисующее новый московский двор, пустой, с выселенными на окраины прежними обитателями, делящими деньги «новыми русскими»:
А вот к домам эконом-класса или к старым пятиэтажкам примыкают дворы открытые, как правило, теперь уже без какого-либо уюта, замусоренные, бесхозные. Например, рассказ И. Глебовой «Мир (сценарий документального фильма)» открывается таким описанием двора: «Удивительный, удивительный, насквозь продуваемый сквозняками и усыпанный окурками и фантиками и все-таки неудержимо влекущий к себе мир детской площадки. Влекущий всех: женщин, детей, мужчин, собак и старух, алкоголиков и наркоманов, бомжей и школьников, и даже тех странных людей, которые непременно здесь почему-то хотят ремонтировать свою машину. Мир, не знающий морали и снисхождения, не знающий и не принимающий никаких законов, кроме одного – закона детской площадки. Мир, прилепившийся одной стороной к помойке, другой стороной к автостоянке на газоне…» (Глебова 2011: 130). Затем показаны полные абсурда сцены ссор, хулиганства, ругани (например: «Однажды нескольким мамочкам с колясками пришлось уйти с детской площадки, потому что там на всех лавочках и качельках сидели бомжи и воняли и обзывали мамочек последними неразборчивыми словами»). А завершает текст убогий разговор двух молодых людей, один уходит справлять малую нужду к трансформаторной будке, а второй остается сидеть один, «с плеером, бессильно развесив вокруг себя свои руки, ноги и голову, изредка подергивая ногой под неслышную музыку, поплевывая вокруг себя и мутно глядя на забытую кем-то лопатку, в одиночестве…». Как видим, в «нулевые» годы образы дворов лишены какой-либо витальности, активности, взаимосвязи живущих рядом людей. Теперь дворы жестко закреплены за товариществами собственников жилья (ТСЖ), «приватизированы» той или иной социальной группой. Однако часто это не «наш», а «ничей» двор. Не только декабристские мечты, но вообще никакие планы на будущее невозможны в условиях разобщенности и апатии. В приличных семьях детей не пускают во двор, предпочитая находить время для совместных прогулок. Двор остается местом первичный социализации – но только с негативным эффектом, и от него лучше дистанцироваться. Вероятно, общение и игры детей переместились в интернет-пространство, но все эти Вконтакте, Одноклассники, ЖЖ и прочие социальные сети оставляют детей в их замкнутом мире, куда нет доступа взрослым, а значит, нет и преемственности, связи поколений. С грустной иронией о детях, разучившихся общаться «вживую» и выстраивать дворовую компанию, написали А. Жвалевский и Е. Пастернак в повести о 2018 годе «Время всегда хорошее» (Жвалевский, Пастернак 2012).
Рисуя двор как «общее место» и активно используя при этом психологические, жанровые и стилистические клише («общие места» в литературе), новые авторы выполняют, в общем-то, функцию социальной аналитики. Не касаясь обширного круга вопросов, связанных с современной трактовкой топосов, определяемых чаще всего, вслед за Эрнстом Курциусом, как «готовые элементы, используемые ораторами в своих выступлениях» (Теория литературы 2004: 147), отметим нарастание интереса культурологов и литературоведов к сущности и функциям «общих мест». Расширительно топика трактуется не только как арсенал риторики, но и как «хранилище мыслей», ставших общим достоянием (Поэтика 2008: 264). Антуан Компаньон подчеркивает реактуализацию клише в литературе – после того, как романтический культ оригинальности сам стал общим местом. Он сочувственно цитирует статью Брюнетьера «Теория общего места» (1881), видевшего оправданность смысловых топосов (универсалий) в литературе в их способности выражать общие состояния человеческих душ, формировать культурные со-общества. Образ двора времен советского детства является таким «общим местом» для поколения, пережившего резкий слом идеологий и всего уклада жизни. В приведенных выше произведениях важна не только (и не столько) собственно эстетическая функция, сколько функция социально-коммуникативная. Авторы апеллируют к общему опыту людей советского/постсоветского периодов и показывают, через признаки оскудения и деформации в художественном образе двора, черты неблагополучия в социальной и культурной сферах современного общества.
Гандлевский С. Двадцать девять стихотворений. 2-е изд. Новосибирск: Артель «Напрасный труд», 2002.
Гиголашвили М. Однажды в Тбилиси // Русские дети: 48 рассказов о детях / Сост. П. Крусанов, А. Етоев. СПб.: Азбука; Азбука-Аттикус, 2013. 620–626.
Глебова И. Уши от мертвого Андрюши. New York: Ailuros Publishing, 2011.
Горалик Л. Устное народное творчество обитателей сектора М1: составлено Сергеем Петровским. М.: Книжное обозрение (АРГО-РИСК), 2011.
Детство 45–53: а завтра будет счастье / Авт. – сост. Л. Улицкая, ред. Е. Шубина. М.: АСТ, 2013.
Дубин Б. Культуры современной России. Публичная лекция на Полит.ру. 31.01.2008. http://polit.ru/article/2008/01/31/culture/ [Просмотрено 20.09.2014].
Жвалевский А., Пастернак Е. Время всегда хорошее. М.: Время, 2012.
Иванов А. Ёбург. М.: АСТ, 2014.
Компаньон А. Теория общего места // Транслит: литературно-критический альманах. 2012. № 12. 6–12.
Круглова Т. А. Советская художественность, или Нескромное обаяние соцреализма. Екатеринбург: Изд-во Гуманитарного ун-та, 2005.
Латынина А. «Наше счастливое детство» // Новый мир. 2013. № 12.http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2013/12/8l-pr.html [Просмотрено 20.09.2014].
Матвеева А. Жемымо // Сноб. Декабрь 2012 – январь 2013. № 53–54.153–158.
Миллер Л. А у нас во дворе. М.: АСТ, 2014.
Нусинова Н. И. Приключения Джерика. М.: Самокат, 2009.
Пиир А. М. Для чего нужен двор? (Возрастные сообщества ленинградских дворов) // Антропологический форум. 2006. № 5. http://anthropologie.kunstkamera.ru/files/pdf/005/05_10_piir_k.pdf [Просмотрено 20.09.2014].
Пятигорский А. Философская проза. Т. 1: Философия одного переулка. Роман / Предисловие Л. Пятигорской. М.: Новое литературное обозрение, 2011.
Родионов А. Люди безнадежно устаревших профессий. М.: Новое литературное обозрение, 2008.
Рубанов А. Стыдные подвиги. М.: Астрель, 2012.
Сабитова Д. Где нет зимы. М.: Самокат, 2013.
Поэтика: словарь актуальных терминов и понятий / Гл. ред. Н. Д. Тамарченко. М.: Изд-во Кулагиной; Intrada, 2008.
Теория литературы: В 2 т. / Ред. Н. Д. Тамарченко. М.: Академия, 2004. Т. 1.
ГЕОПОЛИТИЧЕСКАЯ ЭСТЕТИКА СРЕДИЗЕМЬЯ: ТОЛКИН, КИНО И ЛИТЕРАТУРНАЯ КАРТОГРАФИЯ
В одном из своих писем 1958 года Дж.Р.Р. Толкин с раздражением пишет дотошные замечания по поводу «сюжетной линии» экранизации романа «Властелин колец». Это раздражение ощущается уже по тому, как скрупулезно Толкин отмечает все случаи искажения, непонимания и откровенные ошибки в трактовке его замысла и в заключение с обидой делает вывод об авторе столь неприемлемого видения популярного романа, что «он тороплив, нечуток и в придачу нахален»[52] (Tolkien 2000: 266)[53]. Во избежание предположений, что великий английский филолог и медиевист просто-напросто был против современного искусства кинематографии или против экранизации его романа, напомним, что изначально Толкин с энтузиазмом отнесся к проекту по созданию киноверсии «Властелина колец». Он не видел никаких веских причин, почему фильм не мог бы в достаточной степени приблизиться по своей мощи и силе воздействия к произведениям, написанным в форме эпической поэмы или романа. Как он пишет, «каноны построения сюжета сохраняют силу применительно к любому виду искусства; и недостатки плохих фильмов зачастую объясняются именно что преувеличением и вторжением неприемлемого материала, причиной чего является неспособность разглядеть глубинную суть оригинала» (Tolkien 2000: 270). Толкин был убежден, что необъятный мир Средиземья может быть отличным образом показан на широком экране – если только за дело возьмется кинорежиссер, обладающий достаточными профессиональными навыками и чутьем к материалу.
Поклонники получившей мировую популярность кинотрилогии «Властелин колец», снятой режиссером Питером Джексоном, могут согласиться, что в этой экранизации действительно передан дух толкиновского оригинала, а вот критики улыбнутся, узнав о высказанных когда-то претензиях Толкина, поскольку некоторые из самых существенных недостатков этого фильма, по их мнению, как раз связаны с решением режиссера переписать роман: убран ряд важных сцен и персонажей (наиболее заметным в этом смысле стало отсутствие в фильме такого персонажа, как Том Бомбадил), усилена роль других (например, более активная роль отводится Арвен Ундомиэль), а то и вовсе введены новые персонажи и новые сюжетные линии (сражение эльфов Лотлориэна в Хельмовой пади, Фродо и Сэм в плену у Фарамира в Осгилиате и так далее)[54]. Однако если не принимать во внимание самых отчаянных пуристов, то большинство киноманов были поражены тем, насколько удачно, пусть и не всегда в точном соответствии с оригиналом, фильм Джексона воссоздал мир Средиземья во всем разнообразии его величия. Визуальные образы и пейзажи, от которых порой перехватывает дыхание, иногда даже в большей степени, чем от интересных персонажей и эпического повествования, делают мир Средиземья Толкина «реальным» до такой степени, что для многих зрителей эффект сопоставим с мощью оригинального текста. Немалая часть успеха кинотрилогии кроется в ее способности сделать видимой географию мира Толкина в самом широком смысле, что в результате закладывает основу для геополитической эстетики всего повествования.
Томас Шиппи в своем фундаментальном исследовании творчества Толкина «Дорога в Средиземье» (
Начав с изучения оригинального текста Толкина, мы можем понять способы, с помощью которых кинотрилогия Джексона адаптирует, переводит и определенным образом представляет на экране геополитическую эстетику «Властелина колец»[55]. Опираясь на призыв Фредерика Джеймисона к «когнитивному картированию в глобальном масштабе» и особенно на его прочтение кино и пространства в работе «Геополитическая эстетика» (
Я хотел бы начать свою статью с рассмотрения «картографического сюжета» в работах Толкина, который формирует основу визуального текста в кинотрилогии «Властелин колец». Далее, используя экстравагантный образ Саурона – бесплотного Ока как метафору геополитической эстетики фильма, я проанализирую «скопическое влечение» (
В своем исследовании я остановлюсь лишь на кинотрилогии Джексона «Властелин колец» – «Братство кольца» (2001), «Две крепости» (2002) и «Возвращение короля» (2003), – не затрагивая трилогию «Хоббит, или Туда и обратно» (2012–2014), хотя некоторые из моих аргументов применимы и к ней тоже. Основной причиной для моего решения не включать в анализируемый материал трилогию «Хоббит» стало то, что в период написания данной работы третья, завершающая часть кинотрилогии еще не вышла на экраны. Однако трилогию «Хоббит» вполне можно оставить за рамками данного исследования и по ряду более существенных причин. Начнем с того, что попытка создать приквел в духе киносаги à la «Звездные войны» требует довольно сильного пространственно-темпорального переосмысления собственного нарратива и географического замысла Толкина. То есть с учетом того, что оригинальный роман «Хоббит» предоставляет возможность заглянуть в мир Средиземья, литературная картография романа была довольно ограничена по своей масштабности. В «Хоббите», на чем я подробнее остановлюсь ниже, мы встречаем довольно мало топонимов, а большинство идентифицируемых на карте мест обозначены просто описательными названиями, метками, что в некотором смысле скрывает глубокие исторические и филологические корни их обозначаемых. Более существенным является то, что становится очевидным лишь после знакомства с романом «Властелин колец», который вышел спустя 17 лет после «Хоббита»: история, рассказанная в «Хоббите», происходит только в северной части Средиземья, и в ней практически не обращается никакого внимания на бескрайние пространства на юге и востоке, где как раз и происходят приключения Фродо, Сэма, Мэрри и Пиппена. Работая над фильмами в обратном порядке, авторы киноверсии «Властелина колец» уже трансформировали реальную и вымышленную географию Новой Зеландии в Средиземье Толкина, так что трилогию «Хоббит» нужно было реконструировать на основе уже существующей карты. Пытаясь пересказать меньшую по объему историю в соответствии с планом истории более масштабной, создатели фильма прибегли к своего рода повествовательным хитростям, о чем Толкин как раз и сожалел в процитированных выше письмах. Таким образом, оставаясь в русле тематики моей статьи, можно сказать, что «мир», обозначенный в киноверсии «Властелина колец», был создан уже до того, как появился «Хоббит», как бы ни странно это звучало для читателей романа[57].
Как уже отмечено выше, «Властелин колец» развивается в соответствии с принципами «картографического сюжета» (см.: Shippey 2003: 94–134). При том что настоящая карта принципиально важна для нарратива «Хоббита», ведь там есть карта Трора, ставшая движущей силой всего приключения Торина и его отряда, в самом романе мы видим лишь несколько характерных топонимов. Иными словами, названия мест в «Хоббите» во многом носят описательный характер, как то Мглистые (Туманные) горы, Лихолесье (изначально Великое Зеленолесье, пока там не стало слишком темно и мрачно), Бегущая река (Келдуин) или Длинное озеро. Имена собственные также в большинстве своем носят описательный характер: Хоббитон – это деревня, где живут хоббиты, Озерный город (Эсгарот) стоит на берегу озера, скрытое убежище Элронда Ривенделл находится в глубокой долине на краю узкого ущелья реки и у подножия Мглистых гор на относительно ровном плато и так далее. В противоположность этому экспансивная география и дистинктивные топосы «Властелина колец» создают единую геополитическую систему мира, в которой разворачиваются повествовательные элементы. Во всяком случае, в расширяющемся дискурсе романа представлен избыток географических и исторических сведений, когда те или иные места не просто называются, но их названия даются на разных языках и часто в связи с удаленными от этого места историческими событиями и персонажами. Шиппи насчитал не более 40–50 «довольно небрежных» названий мест в «Хоббите», в то время как «Властелин колец» может похвастаться наличием более 600 имен и не меньшим количеством топонимов (ibid.: 100). Порой географический дискурс может быть слишком насыщенным для читателей, когда, например, персонажи начинают «разговаривать языком карты»; Шиппи цитирует прощание Келеборна с его гостями, когда эльф описывает путь, который им придется пройти вдоль реки, и, называя различные места, мимо которых им надо будет пройти, использует не менее двадцати имен собственных в одном коротком абзаце. В результате такой детализации мир «Властелина колец» становится намного богаче и «реальнее», чем мир «Хоббита». Как пишет Шиппи, «карты и имена дают Средиземью то самое ощущение цельности и объемности как в пространстве, так и во времени, которых явно недоставало у его преемников» (ibid.: 103). Я не побоюсь высказать предположение, что литературная картография Средиземья является основным эффектом повествования, суть которого составляют не столько приключения компании хоббитов, сколько создание или, как предпочел бы сказать Толкин, «субсоздание» мира.
Сосредоточив внимание на литературной картографии Толкина, я вовсе не хочу сказать, что карты сами по себе являются ключом к повествованию, хотя нет никаких сомнений по поводу важности настоящих карт для проекта Толкина, причем как в самих произведениях в качестве приема повествования, так и за их пределами, в качестве инструментов для писателя и читателей. В конце концов, карты имеют большое значение в творческой деятельности Толкина. Он сам вручную рисовал карты, отчасти чтобы использовать их в качестве приложений и иллюстраций к своим книгам, но также и потому, что картирование было важнейшим элементом его литературного метода. Как он писал в одном из своих писем, «я благоразумно начал с карты и подогнал под нее повествование (как правило, тщательно выверяя расстояния). Метод “наоборот” чреват путаницей и ляпами; в любом случае утомительная это работенка – составлять карту по сюжету» (Tolkien 2000: 177).
Как уже было сказано выше, в «Хоббите» карта оказывается в самом центре всего сюжета. Без карты Трора, факсимильное изображение которой выполнено самим Толкином и приводится в книге, не было бы похода за освобождение Эребора от власти дракона. Бильбо всегда с огромным вниманием относится к карте, да и практически для всех остальных персонажей наличие детальных картографических знаний является весьма ценным достоинством. Карта Трора не только чрезвычайно важна для повествования, что, пожалуй, наиболее явно прочитывается, когда Элронд обнаруживает на карте и расшифровывает «лунные руны», но и помогает читателю обрести его собственные ключевые точки в вымышленной географии Средиземья. В этом отношении карты в романе «Властелин колец» являются неоценимыми помощниками читателя, и я полагаю, что большинство читателей не могли не улыбнуться, читая, что Перегрин Тук упрекал себя за то, что не изучил различные виды карт, которые были в Ривенделле (Tolkien,
После такого признания пора сказать, что мой интерес к пространственности в творчестве Толкина связан не столько с картами в буквальном понимании, с картами в романах Толкина или основанными на романах[59]. На самом деле я намерен предположить, что литературная картография Толкина – это продуктивный ответ на своеобразные пространственные проблемы, связываемые с современностью. В более развернутом виде я сформулировал бы этот тезис следующим образом. В своих произведениях, и особенно во «Властелине колец», Толкин создает узнаваемый Другой Мир в его кажущейся целостности, с тем чтобы понять смысл фрагментарной, несбалансированной и по большей части непредставимой системы мира начала – середины ХХ века. Посредством этого «геополитического фэнтези» Толкин создает форму для более-чем-реального мира через творческие воображаемые проекции альтернативных пространств. В этом смысле я вижу литературную картографию Толкина как глубоко современную, если не модернистскую художественную программу. Экранизация его романов Джексоном, напротив, коренным образом меняет эту структуру, с самого начала убирая нарратив его «миростроительного» контента и переводя его форму в абсолютное зрелище. На каком-то уровне это, наверное, ситуация традиционного противостояния текста и образа, но сознательное решение Джексона изменить нарратив усиливает и заполняет этот разрыв, так что вся история становится все меньше о том, что рассказывается, и все больше о том, что видится. Некоторым образом киноверсия «Властелина колец» становится историей зрительных ощущений, или «историей глаз».
Как уже было отмечено, Джексон и вся творческая группа создателей экранизации «Властелина колец» решила внести в фильм определенное количество изменений, причины некоторых из них более понятны, чем причины других, будь то вопросы чисто художественного плана (например, связанные с типологическими различиями кино и литературы) или вопросы более коммерческого плана. Из всех отличий фильма от оригинального текста Толкина наиболее важным и сложным мне представляется решение представить Саурона в виде пылающего глаза, возвышающегося на вершине башни. В фильме Джексона это «недремлющее око» является не только символом чего-то всевидящего и всеотслеживающего, но и буквальным представлением физической формы человека, что к концу заключительной части трилогии приводит практически к комическому представлению Ока Саурона как весьма примитивного прожектора. Хотя, безусловно, есть что-то жутковатое в таком злодее, который правит в столь мистической бестелесной форме, на самом деле трудно представить практическую угрозу, которая может исходить от такого персонажа. В качестве символа Око Саурона понуждает к послушанию и вызывает страх, но это происходит лишь потому, что символ связан с настоящей властью, с тем, кто отдает приказы и карает за непослушание. Огненный глаз выглядит здесь странным выбором.
Вполне очевидно, что Толкин задумывал образ Саурона как персонажа с внешним видом человека, но и текст сам по себе совершенно явно свидетельствует о том, что Саурон сохраняет свое бытие в телесной форме человека. Действительно, в «Двух крепостях», когда Фродо упоминает, что в предыдущей эпохе Исилдур отрубил Саурону палец, Голлум, которого пытал сам Саурон, подтверждает: «Да, на Черной Руке только четыре пальца, но Ему и четырех вполне достаточно» (Tolkien,
Основной итог
Рассмотрим подробнее теорию Мишеля де Серто о различиях между маршрутом и картой, как это представлено в его работах, посвященных пешеходам в городе. Серто начинает свой анализ «прогулки в городе» с противопоставления перспективы на уровне пешехода, идущего по городской улице, с перспективой «наблюдателя», который с некой высоты смотрит на город сверху вниз. Используя в качестве примеров самые высокие в мире здания для пояснения своей точки зрения, Серто пишет, что, находясь ясным погожим днем на смотровой площадке Центра международной торговли в Нью-Йорке, человек может насладиться прекрасным видом, открывающимся почти на весь Манхэттен, а также на другие районы Нью-Джерси, раскинувшиеся на берегах Гудзона. Это общее представление являет собой форму искусства, но в то же время требует обязательного дистанцирования и абстрагирования от открывающейся внизу реальности. Как пишет Серто,
подняться на вершину Центра международной торговли означает вырваться из лап города. Тело больше не сжимается улицами, свободно от их власти вертеть и разворачивать тебя согласно какому-то безличному закону; его уже не оглушают кричащие контрасты и не нервирует нью-йоркский транспорт. Поднимаясь наверх, человек оставляет позади себя поток, похищающий и перемешивающий любые «я», будь они творца или зрителя. Икар, летящий над волнами, может позволить себе пренебречь уловками Дедала, пригодными лишь для бесконечных подвижных лабиринтов внизу. Возможность смотреть со стороны, вознесенность делает из человека наблюдателя, вуайериста, а чарующий мир превращается в лежащий перед глазами текст. Этот мир можно читать, стать солнечным Оком, смотреть свысока подобно богу. Усиление гностическо-скопического влечения: фантазия разума связана с этой страстью быть точкой зрения, и ничем больше (Certeau 1984: 92).
«Скопическое влечение» делает необходимым панорамный обзор, где возможность видеть все становится способом получения знаний обо всем, и, соответственно, «небесный» наблюдатель получает власть над субъектами, находящимися внизу. Как пишет Серто, образ города с этой перспективы является «аналогом копии, это лишь образ, оптический артефакт, подобный творениям инженеров, градостроителей и картографов» (ibid.: 92–93). Завершая этот образ, который может даже напомнить образ Саурона, Серто утверждает, что «бог-наблюдатель, созданный художественным вымыслом, <…> должен освободить себя от переплетения повседневных практик и сделать так, чтобы они стали чужими для него» (ibid.: 93).
Своеобразным контрастом этому «солнечному Оку», как утверждает Серто, являются «обычные горожане-практики», которые находятся внизу, на городских улицах: «Это пешеходы, Wandersmänner, чьи тела следуют всем изгибам городского “текста”, который они записывают, но неспособны прочесть» (ibid.). Опираясь на разработанный Мишелем Фуко в его книге «Надзирать и наказывать» (
Мне представляется, что это описание перекликается с противостоящими друг другу темами всевидящего слежения и трансгрессивного (направленного на преодоление непреодолимого предела между возможным и невозможным) движения в фильме «Властелин колец». Саурон все время остается внутри Барад-дура, или же, если использовать забавную аллегорию Врага как сияющего Ока, он остается на вершине башни, непрерывно озирая оттуда сверху вниз окрестности за пределами крепости. Две башни бога-наблюдателя Серто дополняются многочисленными башнями, с высоты которых различные геополитические силы пытаются визуализировать и изменить карты Средиземья. Помимо Саурона в его крепости мы видим также Сарумана, стоящего на башне крепости Ортханк в Изенгарде, Дэнетора в Минас Тирите, короля-чародея Ангмара, возвышающегося над крепостью Минас Моргул, пронзившей небо крыльями какого-то чудища. Даже менее крупные объекты, как то различные сторожевые башни на холмах Амон Сул или горе Амон Хел, являются местами скопического (или телескопического) влечения, с возвышающейся позиции которых открывающаяся перспектива кажется сверхъестественно ясной. Более того, существуют, по-видимому, магические или чудовищные формы наблюдения, включая чудовище по имени Водный Страж, которое обитает в мрачном озере под западными стенами Мории, или Двух Стражей у ворот крепости на Кирит Унголе. Даже птицы типа крейбанов, живущие в лесах Дунланда, или орлы над Мглистыми горами выполняют функцию аэровоздушных мониторов, отслеживающих происходящие на земле события. Вроде бы находящиеся на стороне положительных героев зеркало Галадриэли и палантиры (также известные как «видящие камни Нуменора») представляют собой дополнительные средства слежения и наблюдения, хотя им и не всегда можно доверять. Как говорит Галадриэль (и это может быть предостережением всем, кто хочет использовать слежку, чтобы укрепить и обезопасить свои позиции), «советы зеркала опасны» (Tolkien,
Между тем движение отдельных персонажей и групп по земле соотносится с передвижением антагонистов подобных персонажей с функциями надзора. Члены братства кольца самоопределяют себя как Девять Путников (в противоположность Назгулам, или Девяти Всадникам), и если не считать короткого речного путешествия на лодке, то весь свой путь они проходят исключительно пешком. В противоположность абстрактной проекции пространств Бога-глаза, данной с верхней точки, путники непосредственно изучают земли, по которым они идут, то отмахиваясь от насекомых (Сэм называет жалящих его мошек «никербрикеры»), то наслаждаясь прохладой легкого ветерка с реки Энтвош. В соответствии с теорией Серто, путники «пишут» эти пространства через свои передвижения и опыты, в то время как окоподобный Саурон в небе может только «картировать» их. Передвижение Фродо и Сэма на юг и восток создает текстуру и смысл мест, в которые попадают персонажи, хотя материал для топонимов предоставляют также и пересекающиеся приключения Мэрри и Пиппена в Фангорне, Арагорна, Гимли, Леголаса, а потом и Гэндальфа в Рохане и Гондоре. Как свидетельствует история, пока великие силы и державы стремятся установить контроль над Средиземьем, маленькие люди действительно меняют мир.
Однако киноверсия «Властелина колец» усложняет этот схематичный взгляд нарратива. Как и в книге, пока великие дела совершают подростки, а героические воины сражаются с безымянными полчищами врагов, властелины типа Сарумана, Дэнетора и Саурона (не говоря уж об Элронде и Галадриэли) остаются внутри хорошо защищенных крепостей, из которых они могут обозревать окрестности и в которых они могут составлять планы[61]. При этом фильмы предлагают еще одну дополнительную перспективу – перспективу камеры, или
В терминологии Серто, фильм «картирует» территорию так, чтобы разрушить маршруты странствующих по земле путников. Конечно, можно развить этот аргумент, заметив, что кинофильм – это всегда форма картирования (отображения). Например, Том Конли предположил, что «если кинематограф – это инструмент власти (поскольку власть – это форма контроля восприятия и орган, который формирует субъективность), то это напоминает карты, которые существуют для продвижения и определения путей как для восприятия, так и для познания» (Conley 2006: 218). Однако, как убедительно показал Фуко в своих работах, посвященных развитию и осуществлению отношений власти в современных обществах, механизм власти – это нечто иное или нечто значительно большее, чем репрессия[62]. То есть если кинематографическая карта образно напоминает солнцеподобный глаз Саурона или какой-либо иной высшей силы, то карта может также служить тем, кто заинтересован в противостоянии подобным силам, в изменении установленного порядка и в изменении отношений власти. Они не могут убежать от власти или отношений власти, но, действуя изнутри мировой системы, форму которой создают данные властные отношения, они могут изменить или нарушить динамику этих отношений таким образом, чтобы преобразовать саму систему. Таким образом, сопротивление Фродо власти кольца можно рассматривать как подобное действенное контркартирование в широком его понимании.
Разграничение между повествовательным обзором, в котором визуализация бескрайнего пространства может произойти сразу же, и повествовательной траекторией действующих субъектов «на земле» находит особый отклик в трилогии «Властелин колец», причем в гораздо большей степени это присутствует в книгах, чем в фильмах. В книгах подобный обзор создается наличием собственно карт; в противном случае он должен быть отражен или сконструирован путем литературных приемов повествования и описания. Использование Толкином такого повествовательного приема средневекового романтизма, как
Правда, назвать Фродо и Сэма
С точки зрения повествования бесконечная прогулка может стать довольно утомительной, с картой или без. В фильмах долгое путешествие выглядит менее скучным за счет частого «перепрыгивания» из одной части Средиземья в другую. Это создает возможность для появления такого же типа
Как подробно проанализировал Ф. Джеймисон в своей работе «Геополитическая эстетика: кино и пространство в системе мира» (
Фредрик Джеймисон утверждает, что обращение к заговору – это симптом постмодернистского состояния. Ранее он же писал, что заговор может быть понят как «когнитивное картирование бедняка в век постмодерна», в той мере, как конспирология – это «деградировавшая общая логика позднего капитализма, отчаянная попытка представить систему последнего» (Jameson 1988: 356). В «Геополитической эстетике» Джеймисон особо подчеркивал: «сталкиваясь с амбициозной программой создания экономической системы в мировом масштабе, старый мотив заговора получает новое право на жизнь»[63]. Конспирология, заговор предлагают форму когнитивного картирования, позволяющего индивиду осознанно располагать себя и окружающих внутри системы, которая по понятным причинам теперь кажется невидимой, опасной и невообразимо огромной. Придумывая или раскрывая заговор, человек неожиданно придает форму более крупной общественной структуре, неизбежно двигаясь по направлению к мировой системе во всей ее целостности, таким образом проектируя явственно ощущаемую, если не полностью представляемую надындивидуальную или коллективную систему, которая, по-видимому, непознаваема в нашем повседневном существовании, но которая может быть обозначена, отчасти аллегорически, через образную репрезентацию, такую как констелляция (пространственная форма молекулы) или карта. Таким образом, как и в случае с городским пешеходом Линча, индивидуальный субъект может координировать свой повседневный опыт и свои практики с более широкой пространственной и общественной целостностью.
Проницательные читатели романа Толкина могут удивиться разговору о заговоре, посколько единственным настоящим заговором в трилогии «Властелин колец» является тот, который создали сами герои. Братство кольца само по себе является результатом заговора между различными представителями «свободных людей» Средиземья, что открыто провозглашает Голос Саурона: «Куртка гнома, плащ эльфа, клинок поверженного Запада и шпион из крысиного угла Шира <…> – все это следы заговора» (Tolkien,
Впервые читатель романа Толкина встречается с таким персонажем, как Саруман, в главе «Голос Сарумана» в «Двух крепостях», хотя к тому времени произошло уже много событий и пролилось много крови из-за его предательства. Этот эпизод был отснят, но вырезан для прокатной версии «Возвращения короля». Гэндальф, который отлично знал, насколько полезным может быть Саруман в войне против Саурона, пытается склонить Сарумана на свою сторону. Из книги ясно, что Саруман
В киноверсии Саруман не просто союзник Саурона – создается впечатление, что он принимает его распоряжения и исполняет его волю. В фильмах Саруман намного более заметная фигура, чем в книгах, поскольку информация, рассказанная Гэндальфом на Совете Элронда или почерпнутая из всего повествования (например, что он был наполовину орком, наполовину человеком), оказывается представленной на экране. Похоже, что здесь Джексон отходит от своей манеры упрощать характеры персонажей, словно не желая верить, что кто-то может ошибаться, не будучи по своей изначальной природе злодеем. Хотя Толкин и отрицал политическую аллегорию, но если Саурон представляет собой Гитлера Германии времен Второй мировой войны, то Саруман может быть воплощением Сталина, правда, он никогда не подписывал с Сауроном никакого пакта о ненападении. В «Двух крепостях» в одном из эпизодов орки из Мордора спорят с орками из Изенгарда, что делать с захваченными пленниками (Мэрри и Пиппеном). В фильме спор идет лишь вокруг того, съесть пленников или нет. Однако в романе мы видим, что разные группы персонажей предлагают разные варианты действий, разные группы орков представляют собой группы хорошо организованных и думающих солдат, которые получили разные приказы от своих лидеров (см.: Tolkien,
Концепция заговора с неизбежностью упрощает дело, наподобие способов, когда карта с неизбежностью сокращает количество элементов, которые на ней должны быть представлены, при том что в то же самое время проводится строгий отбор элементов, которые все-таки будут представлены. Теоретики заговора пытаются установить связи между разнообразными и сложными группами структур, мотивов, типов поведения, тем самым выстраивая относительно стройный нарратив или вполне познаваемую целостность, в которой все может быть вполне разумно объяснено в соответствии с простой схемой. Переплетающиеся, постоянно меняющиеся и полные неожиданных поворотов общественные отношения, из которых состоит окружающая нас среда, неопределенное территориальное пространство, в котором мы не можем помочь, но передвигаемся, – все это становится временно стабильным, фиксированным и, самое главное, легко распознаваемым и прочитываемым в авторском повествовании, которое может быть доступно «осведомленному» читателю или тому, кто «в курсе». Недоумение или потерянность появляются из неспособности «читать» или понять суть пространств собственного бытия. Конспирология и заговор, таким образом, выступают в некотором роде в роли карты, предлагая искусственный, но вызывающий абсолютное доверие ключ или легенду (в картографическом смысле), которые помогают понять «реальность», увидеть в ней смысл, даже если эта реальность скрыта.
Ось зла Саруман – Саурон в кинотрилогии помогает устранить сложность и нюансы повествования. Хотя критики Толкина часто ставили ему в вину упрощение морали сказки, любое тщательное прочтение текста обнаруживает ошибочность мышления в терминах исключительно добра и зла. Не только многие, так сказать, «персонажи зла» (Голлум, Саруман и даже сам Саурон) намного интереснее и сложнее в изображении Толкина, но и, так сказать, «персонажи добра» (Галадриэль, Арагон и Гэндальф) тоже интересны тем, что делают ошибки и испытывают искушение или сомнения. Из «Сильмариллиона» читатель узнает, что решение Галадриэли отправиться в Средиземье было весьма похоже на решение Саурона остаться там. В то время как Галадриэль «мечтала увидеть обширные, неохраняемые земли и править там королевством по собственной воле» (Tolkien,
Да и само кольцо в книге и в фильме показано совершенно по-разному. В киноверсии Кольцу Всевластия отводится гораздо более заметная роль, чем в романе. Действительно, создатели фильмов зашли настолько далеко, что заставили кольцо говорить, пусть и едва различимым шепотом, но все же это предполагает некоторую стоящую за этим личность (может быть, того же Саурона). Даже носить кольцо в фильме становится намного опаснее, чем в романе, не считая эпизода с Сэмом в Кирит Унголе. Однако сам Толкин выступал против того, чтобы наделять кольцо слишком большой властью и могуществом. Как он пояснял, идея персонажа, сила и могущество которого связываются с неким предметом или вкладываются в него, – слишком привычный троп для волшебной сказки. В 1958 году Толкин так писал в одном из своих писем:
Нельзя требовать от Кольца слишком многого, потому что, конечно же, это элемент мифа, даже если мир преданий мыслится в более-менее исторических терминах. Кольцо Саурона – лишь одна из многих мифологических трактовок вкладывания своей жизни или силы в некий внешний объект, который возможно захватить или уничтожить, с губительными последствиями для вложившего. Если бы я стал объяснять этот миф или хотя бы Кольцо Саурона «с философской точки зрения», я бы сказал, что это мифологический способ представить истину о том, что
Это разъяснение помогает демистифицировать «магию» Кольца Всевластия, которая теперь может быть понята как метоним или синоним для определенного типа традиционного механизма политической или военной власти, таких как регулярная армия или репрессивный государственный аппарат. Использование «мифологического» устройства в совершенно ином «историческом» повествовании (это термины Толкина, и они отражают в большей степени способ презентации, нежели конкретные мифологические или исторические отсылки) также усиливает образ Саурона, что создатели кинотрилогии решили игнорировать. То есть Саурон – это обладающий властью лидер, может, даже диктатор, который правит страной с богатыми ресурсами и командует несметными полками. Но, как это бывает с другими диктаторами, его реальная власть, если ее приходится осуществлять, лежит вне пределов его прямого контроля и в форме тех самых орков, людей и других созданий, которые действуют от его имени. Это также объясняет, почему Саурон может принимать физический, человекоподобный вид, но при этом никогда не покидает пределы Барад-дура. Как Гитлер, Сталин, Черчилль и Рузвельт, руководители стран и командующие армиями во время войны редко появляются на поле битвы.
Следовательно, истинный заговор кольца вовсе не тот, который, как предлагает нам кинотрилогия, существует между Сауроном и Саруманом, и не заговор братства кольца по уничтожению этого артефакта. Заговор, который предлагают создатели фильма, – в том, чтобы изменить Средиземье в соответствии с упрощенным взглядом на мир, в котором неисправимые злые силы угрожают неудержимо хорошим персонажам. Хотя роман Толкина усложняет такую простую схему, его киноверсия выходит за пределы разумного в упрощении «карты» Средиземья.
Дуглас Келлнер считает, что трилогия «Властелин колец» в аллегорическом смысле служит идеям фашизма: он предлагает уход от сложного и опасного мирового порядка в XXI веке, но этот мнимый побег активно продвигает консервативную милитаристскую и политическую повестку дня. Как поясняет Келлнер,
кинотрилогия «Властелин колец» стала наглядным примером глобальной машины по производству фэнтези, ее творческая группа представляет весь (особенно) англоговорящий мир. <…> Мировая популярность фильмов «Властелина колец» была вызвана глубокой потребностью в фэнтези, в побеге (эскапизме) в альтернативные миры и в отвлечении от бурных и трагических конфликтов современной эпохи. Не в меньшей степени эта популярность связана и с вовлечением в процесс технологически блестящей машины кинематографического эпоса, создающей отлично выстроенную Вселенную фэнтези. Однако этот «побег» ведет именно в сети консервативной идеологии, которая стала основным источником современного мирового хаоса (Kellner 2006: 20).
Мне думается, что интерпретация Келлнера несколько неубедительна, тяжеловесна и порой ошибочна, однако, принимая во внимание печальную прозорливость анонса фильма, появившегося в ситуации войн с терроризмом после 11 сентября 2001 года (а также возвращение зла как допустимой категории для обсуждения вопросов государственной политики, с необдуманным восхвалением военной силы, с демонизацией по большей части неизвестных врагов, а также тех, кто не готов безоговорочно поддерживать военные действия, не говоря уже о невероятно эмоциональных расовом, культурном и религиозном подтекстах подобной политической риторики), «Властелин колец», несомненно, создал образность, удовлетворяющую требованиям некоего определенного неоконсервативного дискурса.
И все же определенная часть аргументации Келлнера черпает свою силу из старого отрицания фэнтези как такового, определяем ли мы его как литературный жанр или тип дискурса, как эскапистский в лучшем случае, реакционный в более плохом и совершенно недостойный никакого серьезного критического разбора в наихудшем варианте. В заключительной части своей статьи я хотел бы обсудить ценность литературы фэнтези, в которой мы видим не только попытку создания альтернативных универсумов, но также и критику статус-кво в этом таком реальном мире.
Томас Шиппи утверждал, что «доминирующей литературной формой в ХХ веке была фантастика». Хотя большинство из нас, по-видимому, отдают должное тому, что тип фэнтези, представленный par excellence в романах Толкина, является современным феноменом, этот жанр или литературная форма, как правило, рассматривается по-разному: как консервативная или реакционная, ностальгическая или неосредневековая и так далее. В одной из своих работ я высказал предположение, что форма фантастики является необходимым элементом литературной картографии – процесса, посредством которого писатели и читатели создают образную карту их мира. Например, я полагаю, что утопическое воображение в век глобализации не столько связано с открытием затерянного где-то в мире острова или идеального государства будущего, сколько предполагает образную проекцию самого мира. Утопия предлагает карту, в которой могут быть распознаны
Для Толкина основной задачей, призванием фэнтези является производство образных карт мира (и параллельного мира тоже), что можно увидеть как в форме, так и в содержании «Властелина колец». Накладывающиеся одно на другое нарративные пространства романа-фэнтези позволяют читателям представить некую глобальную цельность, которая не всегда может быть им доступна в повествованиях, созданных в более строгих миметических формах. Не говоря об аллегорическом содержании, признаем, что сама форма геополитического фэнтези Толкина требует пространного, образного и творческого отображения/картирования мира. Мечта о некой в высшей степени рациональной организации социального пространства, как и сама утопия, – это, в конце концов, и есть фэнтези, а политические и экономические процессы или планировка города, которые пытаются реализовать эти фантазии, являются в некотором смысле сами по себе тоже фантастическими. Создание вымышленной альтернативной реальности, в которой царят разум и порядок, пусть только временно и тактически, – это попытка осмыслить наше собственное иррациональное и беспорядочное восприятие мира. В известном смысле фантастический мир Арда у Толкина весьма и весьма «реалистичен». Литературная картография, созданная «Властелином колец», таким образом, оказывается намного правдивее, чем многие нарративы, лишенные примет фантастики. Однако именно в этом экранизация Джексона, с ее акцентом на всевидящем наблюдении и контроле, с упрощенным перекартированием и легким налетом морализаторства, в действительности подрывает пространственный и временной эффект воздействия геополитического фэнтези Толкина, переводя весьма активный его вариант, созданный и разрабатываемый толкиновскими нарративами, в пассивную иллюзию. Кинотрилогия Джексона создает пустое пространство, в котором заранее просчитываемые, коммерчески проверенные и поверхностные формы могут быть с легкостью помещены в той или иной точке. Игнорируя способность читателя (или зрителя) разбираться в нюансах, создатели фильма навязывают повествованию статичную карту, искусственно стабильную картину мира, в которой каким-то образом должны поддерживаться самые экстравагантные верования и противоречивые чувства[67]. Это неизбежно приводит к критике, подобной той, что представлена в работах Келлнера, хотя вовсе не «фантазийность» является основной проблемой кинотрилогии. Скорее это неспособность признать мощь толкиновских фэнтези в создании формы и осмыслении мира, в котором мы живем. Литературная картография Средиземья, выполненная Толкином, – это образец современного или модернистского проекта такого рода, и, несмотря на всю существующую между ними разницу, Толкин бы согласился с Чайне Мьевилем, что «нам нужно фэнтези, чтобы думать о мире и изменять его» (Miéville 2002: 48).
В фантастических картах, созданных, быть может и неосознанно, в произведениях Толкина, мы можем увидеть возможные изменения такого рода, которые в киноверсии Джексона упорно уводятся на задний план. Нет сомнений в том, что сам Толкин не одобрил бы эти фильмы, хотя это, конечно же, не может быть причиной для того, чтобы их не любить. В литературной картографии Средиземья существует великое множество самых разных карт, и путникам, которые путешествуют по этому опасному миру, остается лишь посоветовать воспользваться любой из этих карт, которая поможет им на этом пути.
Certeau M. de. The Practice of Everyday Life / Trans. St. Rendall. Berkeley: University of California Press, 1984.
Conley T.
Croft J. B. Mithril Coats and Tin Ears: «Anticipation» and «Flattening» in Peter Jackson’s
Fonstad K. W. The Atlas of Middle-earth. Rev. ed. Boston: Houghton Mifflin, 1991.
Foucault M. Discipline and Punish / Trans. A. Sheridan. New York: Vintage, 1977.
Frank J. The Idea of Spatial Form. New Brunswick, NJ: Rutgers University Press, 1991.