Jameson F. Cognitive Mapping // Marxism and the Interpretation of Culture / Eds. C. Nelson and L. Grossberg. Urbana, IL: University of Illinois Press, 1988. 347–358
– . The Geopolitical Aesthetic: Cinema and Space in the World System. Bloomington; London: Indiana University Press; the British Film Institute, 1992.
– . Postmodernism, or, the Cultural Logic of Late Capitalism. Durham, NC: Duke University Press, 1991.
Kellner D.
The Lord of the Rings: The Fellowship of the Ring. Dir. Peter Jackson. New Line, 2001.
The Lord of the Rings: The Return of the King. Dir. Peter Jackson. New Line, 2003.
The Lord of the Rings: The Two Towers. Dir. Peter Jackson. New Line, 2002.
Lynch K. The Image of the City. Cambridge, MA: MIT Press, 1960.
Marcuse H. The End of Utopia / Trans. J. Shapiro and S. Weber // Five Lectures: Psychoanalysis, Politics, and Utopia. Boston: Beacon Press, 1970. 62–82.
Miéville Ch. Editorial Introduction // Historical Materialism. 2002. 10.4. 39–49.
Shippey T. J.R.R. Tolkien: Author of the Century. Boston: Houghton Mifflin, 2000.
– . The Road to Middle-earth: How J. R.R. Tolkien Created a New Mythology. Boston: Houghton Mifflin, 2003.
Tally R. T., Jr. The International Relations of Middle-earth (book review) // Mythlore. Fall/Winter 2013. 32.1. 145–151.
– . Let Us Now Praise Famous Orcs // Mythlore. Fall/Winter 2010. 29.1/2. 17–28.
– . Spatiality. London: Routledge, 2013.
– . Utopia in the Age of Globalization: Space, Representation, and the World System. New York: Palgrave Macmillan, 2013.
Tolkien J. R.R. On Fairy-stories // The Tolkien Reader. New York: Ballentine, 1966. 33–99.
– . The Fellowship of the Ring. New York: Del Rey; Ballantine, 2001.
– . The Hobbit. New York: Ballantine, 1982.
– . The Letters of J.R.R. Tolkien / Ed. H. Carpenter. Boston: Houghton Mifflin, 2000.
– . The Return of the King. New York: Del Rey; Ballentine, 2001.
– . The Silmarillion. New York: Del Rey; Ballentine, 1999.
– . The Two Towers. New York: Del Rey; Ballentine, 2001.
КАРТЫ ЦЕННОСТЕЙ
ОППОЗИЦИИ «ПРАВОЕ/ЛЕВОЕ», «КОНСЕРВАТИВНОЕ/РЕВОЛЮЦИОННОЕ» В ПОЛЕ МАССОВОЙ КУЛЬТУРЫ СОВЕТСКОГО ПЕРИОДА[68]
Анализ массовой культуры сквозь призму топографии предполагает разнообразие интерпретаций понятия «культурное пространство». Мы отталкиваемся от трактовки пространства как места взаимодействия адресатов, власти и профессиональных элит, обращая особое внимание на совокупность позиций различных агентов, стремящихся занять места в этом пространстве, на борьбу различных культурных проектов за признание и успех. При подобном ракурсе рассмотрения процессов функционирования и развития искусства концепт «популярности» становится очень важным, так как он является показателем тенденций доминирования/господства, критерием ценностных иерархий во всем пространстве культуры. Массовое искусство – объект огромного количества исследований, но крайне редко его рассматривали сквозь призму тех культурных и особенно политических оппозиций, которые доминируют в конкретный исторический период. В рамках данной статьи наша цель такова: ответить на вопрос, почему и как в период между мировыми войнами во многих странах, и в том числе в СССР, стал популярным «правый» проект искусства и в чем его культурная специфика.
В анализе влияния оппозиций мы исходим из понимания культуры, предложенного П. Бурдье (Р. Bourdieu) (Бурдье 2000: 22–87) и его последователями, согласно которому бытие культуры можно представить в виде символического пространства, организованного специализированными полями. Между полями и внутри каждого поля происходит борьба, возникает напряжение между полюсами. Речь пойдет в дальнейшем прежде всего о
Противопоставление «господствующих» и «подчиненных» происходит соответственно общему объему капитала, циркулирующего в данном универсуме; в отношении художников речь идет о капитале признания или известности. Доказывается, что «господствующие, в интересах которых сохранить существующее соотношение сил, утверждаются на ортодоксальных позициях, тогда как подчиненные, стремящиеся ниспровергнуть его, занимают позиции еретические, порвав с установленными условностями и кодами» (Сапиро 2004: 128). Второе противопоставление определяет соотношение культурного производства с внехудожественными правилами и требованиями: «оно устанавливает типы известности, символического или институционального (
В этой модели четко определено место массового искусства, что является сильной стороной методологии структуралистской социологии культуры. По линии
На наш взгляд, использование в описании массового искусства сразу двух пар оппозиций оправдано и может дать интересный теоретический и практический результат, так как их семантическое взаимопересечение и перекличка отражают специфику распределения позиций в поле культуры в период между мировыми войнами. Уже в первом приближении можно констатировать, что обе пары сильно ориентированы в сторону политической риторики, а частотность их употребления указывает на доминирование политической ангажированности (вовлеченности) в рассматриваемый период. Этот период важен для нас в силу двух обстоятельств: в 1920–1930-е годы массовая культура обрела свои зрелые формы, а также это было время становления советской культуры. Анализ российского варианта важен и интересен тем, что в пространстве ранней советской культуры столкнулись и до определенного времени конкурировали «левый» и «правый» проекты работы с массой, различные художественные стратегии популяризации образов социума.
По мере продвижения к ответу на основной вопрос решим несколько задач. Во-первых, опишем генезис политических классификаций в период между двумя мировыми войнами во французской культуре; во‐вторых, сопоставим историю и статус политических идентификаций в поле искусства СССР и Франции; в‐третьих, впишем динамику политических идентификаций в «реставраторский» (консервативный) поворот, произошедший на рубеже 1920–1930-х годов; в‐четвертых, определим соотношение и семантическое пересечение оппозиций
Перенос политических категорий в литературное поле с использованием их в качестве классификационных схем произошел в начале ХХ века. Ж. Сапиро связывает развитие процесса, когда оппозиция «левое/правое» начинает определять положение дел в поле французской литературы, с «делом Дрейфуса». До этого во Французской академии писателей обыкновенно подразделяли на профессионалов и любителей, а также на светских и богему. «Дело Дрейфуса» раскололо мир интеллектуалов по новому принципу, перенесенному из сферы политической жизни: они стали делиться на «левых» и «правых». Ж. Сапиро прослеживает становление этих оппозиций в период между мировыми войнами и обнаруживает, что «категории правого и левого накладываются на уже существующие оппозиции, в чем-то совпадая с ними, в чем-то отличаясь от них: светский/богемный (социальный), старый/юный (поколенческий срез), именитый/новичок (по количеству символического капитала), арьергард/авангард (художественные новации)» (Сапиро 2010: 296).
Важно отметить, что в условиях западной демократии за левым и правым флангом в парламентских дебатах сохраняется принцип равенства, но, несмотря на кажущуюся нейтральность, симметричность и обратимость, «политические категории правого и левого сохраняют семантическую нагрузку, связанную с фундаментальной культурной оппозицией, в которой правые представляют благородную часть социума, способную к перемещению вверх, тогда как левые – неблагородную, тяготеющую “книзу” его часть, и выражают тем самым новое иерархическое видение социального мира, в котором “элита” противопоставляется “народу”» (Сапиро 2010: 296).
Влияние политических классификаций нарастало до самого начала Второй мировой войны, когда произошла их
В СССР ситуация с политическими квалификациями искусства имеет как универсальные, так и специфические черты. Согласно нашим предварительным наблюдениям (еще нуждающимся в уточнении), долгой исторической традиции употребления терминов «левое/правое» в российском эстетическом и художественно-критическом дискурсе до начала ХХ века не было. Понятия «левого» и «правого» не получили в России статуса фундаментальных категорий описания процессов в культуре, но можно говорить об их универсализации в пределах небольшого временного промежутка. До Октябрьской революции широко использовались другие понятия: «революционно-демократическое», «либеральное» и «консервативное» направления. Судя по всему, оппозиция
В 2011 году вышла первая всеобъемлющая «История русской литературной критики: советская и постсоветская эпохи» (Добренко 2011), где рассматривается динамика литературной критики и теории в трех основных сферах – политической, интеллектуальной и институциональной. Коллектив ведущих отечественных и зарубежных историков русской литературы, интерпретируя тексты того периода, в своей классификации использует маркер «левое» только по отношению к кругу художников ЛЕФа, эстетически восходящему к футуристам и Пролеткульту (глава 2, раздел 4. «Под знаком “жизнестроения” и “литературы факта”: литературно-критический авангард»). И хотя задача главы 2, «Литературная критика и политическая дифференциация эпохи революции и Гражданской войны: 1917–1921», – рассмотреть динамику литературного поля сквозь сетку политических направлений и групп, а деление на «левых» и «правых» есть традиционный способ подобного описания, в лексике авторов главы он практически не встречается. Складывается впечатление, что под «левым» искусством понимаются довольно узкие вещи и совершенно определенные персонажи и группы. Понятия «правого» и «левого» напрямую связываются с партийной принадлежностью творцов. Например, в разделе, посвященном акмеистам и имажинистам, их творчество рассматривается под заголовком «Право– и левоэсеровская критика», но анализа содержательных и функциональных связей между политической позицией эсеров и поэтикой нам обнаружить в этой главе не удалось. При этом историки советского искусства (Тугендхольд 1987: 225–245) считают, что в качестве важнейшего и влиятельного фактора формирования символического капитала выступает в период с 1917 примерно по 1934 год концепт «революционное», или «левое», искусство. Власть, прежде всего в лице комиссара А. Луначарского, поддерживает «левый» полюс, отдавая важнейшие посты управления искусством его лидерам.
Та картина, которую мы узнаем в описании французского социолога, сильно напоминает нам сходные процессы в СССР. Поражает совпадение (вплоть до годов) поворотных пунктов в развитии, от начала влияния политических идентификаций до полного доминирования: выход на поверхность, оформление – 1923 год, переломная точка – 1929 год, сращение с партийностью – 1932 год, «политика окончательно определяется как способ идентификации и разграничений в литературном поле» (Сапиро 2010: 313) – 1938 год. Это очень интересно, так как Франция и СССР в тот период представляют собой противоположные стороны цивилизационного развития: либерального и тоталитарного. Исходная точка сравнения – признание того обстоятельства, что публичная риторика манифестов и художественной критики периода между мировыми войнами и в СССР, и в Западной Европе активно использовала
Различия между СССР и Францией вытекают из специфики процессов политизации сферы культуры и искусства. В европейской традиции этот процесс, независимо от полюса – левого или правого, – всегда обязательно связан с «публичной сферой»: только в ней развивается, ею питается, ее функцией и институтом является. В России начиная с пушкинской эпохи (1820–1830-е годы) динамика и структура литературного и художественно-критического поля развивались аналогичным образом. Безусловно, была национальная специфика, в том числе и в темпах становления автономного поля (системы институтов, определяющих символическую ценность произведений искусства), но в целом процесс определялся основными тенденциями культуры Нового времени. Но после 1917 года ситуации на Западе и в СССР оказались совершенно различными. Джефри Брукс (J. Brooks) фиксирует «
Специфика советской ситуации – «в особом статусе политики: с одной стороны, она вся сконцентрирована на вершине власти, так что все социальные поля фактически “обесточены”, лишены власти; с другой стороны, именно в силу этой концентрации политика ищет новые пути для реализации, проявляя себя в сферах, в которых традиционно ее роль довольно мала:
Таким образом, на Западе и в СССР образовались совершенно
Динамика политических идентификаций и классификаций художников вписывалась в магистральный тренд на рубеже 1920–1930-х годов, который мы трактуем как поворот «реставраторский», как имитацию возвращения к домодернистской картине мира. Ему соответствует массовый процесс превращения новаторов в консерваторов, растущая популярность и поддержка сверху и снизу правого проекта.
Художники, имея различный габитус и место в поле, как бы «изменили себе», перейдя из условно «революционного», левого лагеря в условно «консервативный», правый: обратились к традиционалистской эстетике, поэтике «новой простоты», ориентации на массового адресата. Внутренние мотивации перехода на более консервативную платформу интерпретировались на фоне нарастающего доминирования государственного заказа, который открывал новые перспективы перераспределения символического капитала. Изменившиеся правила поведения в пространстве советской культуры на протяжении 1930-х годов, смена доминирующих групп и иерархии в поле искусства, использование в новом контексте прежних риторических фигур («левое», «революционное», «авангардное») породили двусмысленность художественных посланий. Произошел парадоксальный семантический сдвиг в содержании «левой идеи» в искусстве при сталинизме и ее прагматическом наполнении. История показывает, что социалистические или коммунистические приоритеты способствовали активному участию творческих личностей в становлении языка, дискурса и эстетического канона тоталитарных режимов, то есть того, что фактически обретало «правую» семантику. Иначе говоря, во Франции левые и правые перемещались по горизонтали и вертикали, их позиции теряли символический капитал или приобретали его в новых условиях, менялась семантика правого и левого, связанная с функциональной переменчивостью в зависимости от смены правил поведения в поле, но сама оппозиция оставалась влиятельной и социально значимой. В СССР происходил другой процесс:
В послереволюционное время в СССР понятие «массы» было наполнено чрезвычайно позитивными значениями, и эти значения родились прежде всего в «левом» крыле культуры. Левый авангардный революционный проект делал ставку на массы как новый творческий субъект истории, источник колоссальной социальной энергии, инструмент построения мира будущего. Можно утверждать вполне определенно, что эвристичность левого проекта заключалась прежде всего в поиске, изобретении и внедрении языка массы как нового лексикона искусства. Напомним, что, согласно исследованиям Сапиро, и во Франции в этот период левизна ассоциировалась с активностью социальных низов, а правые отстаивали элитарность и профессионализм, защищая высокий статус индивидуального творческого труда.
Постепенное вытеснение левого проекта было связано с тем, что главным критерием в искусстве становится ситуативный консенсус между обществом и государством. Общим основанием изменения позиции художника в поле культуры стал
Как показывает историко-социологический анализ генезиса адресата советского искусства, предпринятый Е. Добренко (Добренко 1997), эстетика соцреализма строилась в явном соответствии с массовым и государственным социальными заказами. Сумма требований, предъявляемых произведению искусства адресатом, напоминает тот тип искусства, который сложился в XX веке во многих странах в результате
Выделенные Е. Добренко признаки соцреализма можно приложить, по нашему мнению, и к популярным произведениям других регионов и последующих времен: большинству американских оскаровских номинантов, китайскому искусству эпохи Мао, аудитории советского телесериала «Вечный зов» (реж. В. Краснопольский и В. Усков). Названия этому типу искусства давались разные. В. Бычков предлагает термин «консерватизм» как «условное обозначение для всей совокупности художественных и “околохудожественных” явлений в искусстве ХХ века, противостоящих или не вписывающихся в магистральную для этого столетия линию развития: авангард – модернизм – постмодернизм» (Бычков 2003: 247). В. Бранский видит общее основание между китчем и пропагандизмом, для него соцреализм полностью описывается этим симбиозом (Бранский 1999: 463). На наш взгляд, интерпретации этого типа искусства как маргинального или как китча сужают его культурную базу и выводят значительное число художественных позиций за пределы исследования и понимания. Обратим внимание на то, что этот тип искусства любим одновременно и широкой массой потребителей, и властью. Это искусство «серьезное» в отличие от чисто развлекательной продукции массовой культуры, традиционалистское по своим выразительным средствам, ориентируется на заказ авторитетных социальных инстанций, а не на мнение «мира искусств», открыто идеологическому или педагогическому воздействию. Поддержка государственной властью произведений искусства этого рода существует везде и только усиливает его притягательность. Применяя такую оптику, нетрудно увидеть сходство между скульптурами Е. Вучетича, З. Церетели, С. Клыкова, живописью С. Герасимова, А. Шилова, И. Глазунова, несмотря на идеологический разброс либо отсутствие всякой идеологии в их творчестве. В подобный ряд можно поставить кинематограф Ивана Пырьева и Дмитрия Астрахана, песни Исаака Дунаевского и группы «Любэ». Феномен, который родился в описываемый нами период, продолжал существовать, модифицируясь, весь ХХ век, и можно предложить назвать его
Вернемся в период ранней советской культуры. Массовый вкус в западном изводе виделся соцреалистическим идеологам чем-то слишком низким и мелким. Он требовал обработки. Потребителем советского искусства должен был стать новый советский средний класс, который высоко ценил «культурность» как важнейшее условие социального успеха и всячески дистанцировался от известных образцов западной массовой культуры. И только советская власть могла этот вкус озвучить и придать ему поистине грандиозный масштаб.
В этом повороте «вправо» А. Гольдштейн и Б. Парамонов усматривают глубинное сближение с буржуазной культурой. Возвращение в прошлое проходило под знаком примирения с традиционными буржуазными добродетелями и эстетическими пристрастиями. Б. Парамонов в своих наблюдениях заходит так далеко, что называет Л. Леонова, И. Эренбурга, В. Катаева новыми советскими буржуа (Парамонов 2001: 106). Жизненный стиль нового советского среднего класса, который постепенно образовывался в результате культурной революции, индустриализации, урбанизации, характеризовался набором типичных буржуазно-протестантских добродетелей: «Стихия семейственности, частной жизни человека отвоевала себе место на страницах многих типологически важных текстов того времени с их аурой трудовой советской порядочности, что очевидным образом перекликается с эмоциональным строем просветительской буржуазной литературы – сентиментальным романом, мещанской драмой» (Гольдштейн 1997: 156). Предполагалось, что две эти сферы – публичность, коллективность, эпичность и интимность, домашность, лиричность – ни в коей мере не враждебны. Выясняется, «что возможна специфическая сердечность умиления вокруг классовых чувств» (Гольдштейн 1997: 158). Сталинское зрелое искусство было в значительной степени буржуазно и сентиментально, и эта его буржуазность проявлялась в традиционалистской мифологии, культе классиков, установке на квазифольклорность, семейные ценности.
Кроме того, чтобы адекватно понять необходимость «отступления» в соцреализм, надо сопоставлять его не с некой «нормальной» культурой в западном либеральном варианте, а с конкретным историческим отечественным контекстом. Контекстом 1920-х годов была чрезвычайно радикальная революционная утопия, крайне аскетический вариант жизни, фантастичные проекты общежития, разрушающие и так сильно деформированный революциями и войнами традиционный жизненный уклад. Поэтому переход к соцреализму, как и ко всей культуре сталинского периода, воспринимался не как новая утопия, а как
Парадоксальное сочетание революционности и контрреволюционности масс нашло преломление в риторике о «диалектике традиционализма и новаторства» советского искусства. В ранней соцреалистической художественной критике возникает мысль о возможности своеобразного гибрида динамической новаторской и образцовой реалистической традиционной формы. Больше всего этому требованию соответствовали, например, в изобразительном искусстве художники объединений АХРР и ОСТ. В 1933 году в качестве первых образцов для подражания приводятся картины А. Дейнеки, А. Самохвалова, Г. Ряжского (Степанян 1999). Необходимость в действительной новизне стала отпадать: «Жданову кажется нелепой сама мысль, что его могут обвинить в традиционализме. Напротив, именно позиция авангарда первых послереволюционных лет представляется устаревшей и вполне преодоленной» (Степанян 1999: 185). Соцреализм осознавал себя наследником всей предыдущей культуры (и дореволюционной, и революционной), но с революционной культурой связь была особого рода: практически вся эстетическая платформа «нового метода» была проявлена и отработана в революционной культуре. Тем не менее «соцреализм постоянно стирает этот культурно-исторический код, не признавая права на новизну за “пламенными революционерами”» (Добренко 1999: 125). Элементы из различных типов искусства отобраны и трансформированы властью таким образом, чтобы противоречие между старым и новым, прошлым и настоящим, традицией и новаторством воспринималось как полностью преодоленное (Круглова 2005: 229).
Для ответа на вопрос, на чем основана популярность поворота вправо, остановимся подробнее на понятии консервативной революции. На наш взгляд, концепт «консервативной революции» продуктивен, так как в его оксюморонной семантике скрыта именно та инверсия левого и правого, революционного и консервативного, которая дает ключ к объяснению процессов этого периода.
Консервативный поворот, в ряде стран закончившийся установлением тоталитарных режимов, был, по точному наблюдению Дэвид-Фокса (M. David-Fox), «ответом на кризис либерализма, в котором находилась Европа, и ассоциировался с незападной, неевропейской альтернативой, которая в тех условиях казалась привлекательной и захватывающей» (цит. по: Добренко 2014). Левый проект не гарантировал необходимого мобилизационного эффекта, пропаганда не достигала цели, будучи для одних слишком сложной, для других – неубедительной. Д. Бранденбергер (D. Brandenberger), которого цитирует Добренко, показал ключевую роль введения в 1934 году понятий «социалистическая Родина» и «советский патриотизм». «Они реабилитировали историю. Герои, патриотизм и драматический стиль обеспечили мобилизационный прорыв» (Добренко 2014).
Сторонник версии консервативного поворота как положительного исторического процесса, русский социолог и социальный мыслитель Николай Тимашев еще в 1946 году трактовал сталинскую политику как «Великое отступление» от коммунизма, спасшее Россию от самоистребления: «За последние десять лет, а именно начиная с 1934 года, смыслом совершавшегося в России исторического процесса было установление компромисса между революционными новшествами и возрождающейся национально-исторической традицией, компромисса, направленного к органическому слиянию обоих элементов» (цит. по: Адамович 2004). Тимашев один из первых верно фиксирует общую тенденцию сталинизма к специфической форме национализма, но, на наш взгляд, трактует этот процесс в мифологической логике «возрождения». Мы в данном случае склонны согласиться с Дэвид-Фоксом, который видит в этом не просто замену революционной деструкции возвращением к традиции, а
Таким образом, в программе
Романтизм «отвечает» за сдвиг по направлению к «онтологизации» национальной принадлежности, которым оказались охвачены многие страны Восточной Европы в период между мировыми войнами. Эти «конструкции национального характера были своего рода ловушками коллективного самосознания – если и не катализаторами кризиса идентичности, то невротическими реакциями на эти кризисы, включенными в работу защитных механизмов самоутверждения» (Тренчени 2009: 236–237). Многие исследователи видят причину роста популярности крайне правых идей в том, что социализм, который изначально планировался левыми как всемирное предприятие, в конечном счете замыкается в границах отдельного государства, превращаясь в тот или иной вариант национального социализма.
В заключение рассмотрим произведение С. С. Прокофьева – кантату «Александр Невский» – как пример искусства, обязанного своим появлением и популярностью консервативной революции, как своего рода образец политического романтизма в соцреалистической версии. Кантата была удостоена самых высоких государственных наград, имела огромный массовый успех, ее мобилизационный эффект во время Великой Отечественной войны очевиден. В этом плане она, несомненно, может быть примером того типа искусства, который мы квалифицировали как высокий вариант масскульта, государственного искусства.
Кантата «Александр Невский», монументальное произведение для хора, меццо-сопрано и оркестра, создана в 1938–1939 годах на основе музыки к одноименному фильму С. Эйзенштейна. Текст поэта В. Луговского и самого композитора. Широко известна трактовка этого произведения как вершины национально-патриотического советского мелоса: «В основе музыкальной характеристики крестоносцев лежит хорал, созданный Прокофьевым в знакомом “баховском” стиле. Благодаря особым гармоническим и оркестровым приемам он приобретает мрачные и жесткие черты. Гармоническая, тембровая и ритмическая стороны преобладают в нем над мелодией; характерны напряженные диссонирующие сочетания, остинатный механический ритм; ревущая пронзительная медь (часто с сурдинами), ударные <…>. В характеристике русских господствует песенное начало, ясные диатонические гармонии; в оркестре преобладают струнные. Здесь целая вереница мелодий печальных и скорбных, величавых и героических, удалых и веселых. В них ясно ощущается продолжение эпических традиций Глинки и кучкистов, преломленных, однако, через своеобразие прокофьевского стиля. Прокофьев в “Александре Невском” пришел к созданию органичного современного эпического музыкального стиля на ярко национальной основе. <…> В “Александре Невском” чрезвычайно убедительно самим ходом музыкального развития утверждается победа живого человеческого народного начала над жестокостью и насилием. Драматургия кантаты основана на острейшем контрасте этих двух противоположных миров» (Кантата «Александр Невский»).
В стиле Прокофьева концентрированно выразилась общая черта советского симфонического мелоса: диссонансы, происхождением обязанные додекафонии Шенберга и другим новациям музыкального авангардизма, используются как характеристики разрушительных, темных, враждебных сил, в контексте второй половины 1930-х и в 1940-годы они однозначно читаются как фашистские. Многие формы за пределами ладо-тональной системы, например джазовые смещения, и до, и после войны ассоциировались с западным, буржуазным началом. Левое – авангардное постепенно все больше сращивалось с уходящей эпохой, в которой доминировали негативные значения: разрушение, распад, растекание и фрагментация. Правое – традиционалистское, наоборот, отсылало к риторике возрождения, целостности, витальности, созидания, вертикальной иерархии. Вот что говорит Б. Гаспаров в этой связи о методе Прокофьева: «Хочет иметь и прошлое, и будущее, и не стоять на месте <…>. Поиски тотальной эпичности. Протяженный эпический стиль эстетически был подготовлен к приезду в СССР. Для него Стравинский “мумия”, так как он остался человеком авангарда; подчеркивает в нем черты ретроградности, только рядится в новые одежды <…> Свой стиль сложился: два начала – бешеная скачка, динамика, токатто, какофония, страшное. Вдруг посреди этого грохота пробивается мелодия, которая парит над ним. Это и есть философские основы новой эстетики. Возникает эпическая сверхреальность. <…> Обнаруживает эпический темперамент и авторскую монолитность. В середине 1920-х годов резко отрицательно стал отзываться об эстетике пастиша, неоклассицизме Стравинского, с которым часто его сравнивают, вообще критически о любых чертах ретроспективизма, противник перевоплощения использованного материала <…>» (Гаспаров 2013).
Во всех рассматриваемых контекстах то, что мы называем правым проектом, подразумевало переоценку массовой культуры и стремление создать новую автохтонную высокую культуру, основанную на фольклорных мотивах. Установка была на то, чтобы сконструировать новый образ современности, в котором черты общества модерна: индустриализм, урбанизм, всеобщее образование и другие – были бы упакованы в квазитрадиционалистские социальные формы. Иначе говоря, здесь можно видеть стремление слить, вплоть до тотальной неразличимости, модерн, архаику и традиционализм. Это была попытка компенсировать негативные последствия дегуманизирующих тенденций прогресса. Движение вперед мыслится как возвращение в нулевую точку, начало истории совпадает с ее вершиной. Это означает отказ от критического отношения к миру – фундаментальной черты левого искусства. В реставраторском мышлении предлагается не анализировать проблемы, возникающие на пути модернизации, а игнорировать их путем символического возвращения в ту точку, где не было еще никакого модернизма.
Адамович М. Н. С. Тимашев: русская тема // Континент. 2004. № 120. http://magazines.russ.ru/continent/2004/120/aada10.html/ [Просмотрено 15.08.2014].
Бранский В. П. Искусство и философия. Калининград: Янтарный сказ, 1999.
Бурдье П. Поле литературы // Новое литературное обозрение. 2000. № 45. 22–87.
Бычков В. Консерватизм // Лексикон нонклассики. Художественно-эстетическая культура ХХ века. М.: РОССПЭН, 2003. 247–248.
Гаспаров Б. М. Музыка и идеология (Прокофьев и Шостакович) // Курс лекций «Сталинизм как культурная парадигма: культурное сознание, эстетические категории, художественное творчество». Прочитан в Сибирском федеральном университете 17–21 мая 2013 года. Лекция 5. http://tube.sfu-kras.ru/video/1563 [Просмотрено 15.08.2014].
Гольдштейн А. Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики. М.: Новое литературное обозрение, 1997.
Добренко Е. Русская литературная критика: история и метадискурс // История русской литературной критики: советская и постсоветская эпохи / Под ред. Е. Добренко, Г. Тиханова. М.: Новое литературное обозрение, 2011. 5–36.
Добренко Е. Сталинская культура: города и годы // Новое литературное обозрение. 2014. № 2. http://www.nlobooks.ru/node/4857/ [Просмотрено 15.08.2014].
Добренко Е. Формовка советского писателя. Социальные и эстетические истоки советской литературной культуры. СПб.: Академический проект, 1999.
Добренко Е. Формовка советского читателя: социально-эстетические предпосылки рецепции советской литературы. СПб.: Академический проект, 1997.
Кантата «Александр Невский» С. С. Прокофьева. http://arsl.ru/?page=78/ [Просмотрено 15.08.2014].
Круглова Т. А. Советская художественность, или Нескромное обаяние соцреализма. Екатеринбург: Изд-во Гуманит. ун-та, 2005.
Парамонов Б. След. Философия истории и современность. М.: Независимая газета, 2001.
Сапиро Ж. О применении категорий «правые» и «левые» в литературном поле // Республика словесности. М.: Новое литературное обозрение, 2010. 295–333.
Сапиро Ж. Французское поле литературы: структура, динамика и формы политизации // Журнал социологии и социальной антропологии. 2004. Т. 7. № 5. 126–143.
Степанян Н. Искусство России ХХ века. Взгляд из 90-х. М.: ЭКСМО-Пресс, 1999.
Тренчени Б. Бунт против истории: «Консервативная революция» и поиски национальной идентичности в межвоенной Восточной и Центральной Европе // Антропология революции: Сб. статей / Сост. и ред. И. Прохорова, А. Дмитриев, И. Кукулин, М. Майофис. М.: Новое литературное обозрение, 2009. 207–241.
Тугендхольд Я. Живопись революционного десятилетия (1918–1927) // Тугендхольд Я. Из истории западноевропейского, русского и советского искусства. М.: Советский художник, 1987. 225–245.
ПРОСТРАНСТВО (НЕ)ЕСТЕСТВЕННОГО ЧЕЛОВЕКА: ГОРОД И ДЕРЕВНЯ В РОССИЙСКОМ ШКОЛЬНОМ УЧЕБНИКЕ[69]
Еще чикагская социологическая школа в 1920-х годах, сопоставляя городской и сельский образы жизни, заявила, что, невзирая на исход спора, детям место не в городе, а на ферме и в сельском сообществе (Park & Burgess 1925). Даже многие сторонники города говорили, что, лишь вырастая, дети становятся способны и противостоять его опасностям, и использовать его возможности. Естественным пространством детства было объявлено пространство деревни. Cпор о (не)естественном воспитании детей в городском пространстве (см.: Фесенко 1898) приобрел в ХХ столетии в глазах популярной (массовой) культуры статус научного. Мнения прогрессивистов и традиционалистов перешли из разряда общефилософских в разряд «так думают ученые». Вопрос о селе и городе как месте воспитания вошел отныне в дискурс популярной культуры, хотя полемика шла уже более ста лет (Маттес 2011). В каждой стране и в каждом сегменте культуры его осмысление и обсуждение проходили по-своему. Временами мы можем прослеживать сходства среди немалых различий.
Россия вплоть до рубежа 1950–1960-х годов даже по официальной статистике относилась к странам с доминирующим сельским населением (Пивоваров 2001). Однако уже с начала ХХ столетия ее популярная культура все больше опирается на идеалы скорее не сельской, но городской, урбанистической ментальности, к концу столетия порождая тем не менее педагогику, по-разному относившуюся к городу (Баранникова и др. 2012). Эта амбивалентная педагогика проявляется далеко не всегда на теоретическом уровне или на уровне педагогического дискурса. В явном и неявном виде она присутствует в таких продуктах образовательной, социальной и политической систем, как учебник для школ.
Тиражируемый десятками и сотнями тысяч экземпляров, входивший в пространство класса, семьи, детской и взрослой жизни миллионов людей, школьный учебник вполне может быть рассматриваем, по нашему мнению, как продукт не только политической, педагогической, но также и массовой, даже популярной культуры, если брать распространенность и тенденцию к общепринятости в качестве основных критериев. Массовая или популярная культура работает со стереотипами сознания, транслирует устойчивые «общеизвестные» социокультурные коды и клише, является агентом социальной адаптации. Почти все то же самое можно сказать и об учебнике, который содержит не только теоретико-научные постулаты, воспитательные призывы, политические лозунги и образцы высокой интеллектуальной и художественной культуры. Стереотипы, коды и клише выдаются в учебнике за нормы, ценности, желательные и рекомендуемые практики и потому присутствуют не только в скрытом, но и в явном виде, особенно в учебниках для начальной школы. Таким образом, у школьного учебника и популярной культуры есть сходные функции (и есть, конечно, разные). Учебник не направлен на развлечение и (образовательный) досуг, как популярная культура, но он вполне выступает фактом «культуры для масс». Для коммуникации с массами он заявляет себя продуктом массовой, «образцово-стереотипной» культуры. Учитывая такую роль (статус) учебника, в данной статье мы уделим внимание тем сторонам учебника, которые делают его фактом массовой культуры и в той или иной степени позволяют рассматривать учебник как текст, близкий культуре популярной и дающий человеку педагогический миф о нем самом и об окружающей его среде (социальную онтологию или картину мира) (см.: Политическая 2008: 205).
Вариативность отношения к сельскому и городскому пространствам наблюдается в широком спектре школьных учебников, но особенно ярко в пособиях для начального обучения, ибо в них прежде всего формулировались основные для передачи новому поколению социокультурные нормы и ценностные модели. Сложные отношения педагогического дискурса о деревне и городе как воспитательных средах, об особенностях урбанистической и рустицизированной личности отразились не только в существовании на протяжении ХХ столетия нескольких периодов конструирования раздельных учебников для городских и для сельских школ, в которых утверждалась самоценность жизни в городе и деревне, а также формировался позитивный образ «противоположной стороны» (Новая деревня 1928; Редозубов 1945, 1946).
В учебниках начала 1920-х годов абстрактное «городское» было «списано» с «петербургского текста», тема «Город» снабжалась изображениями должных быть узнаваемыми всей страной петербургских улиц, в том числе набережных (Горобец 1922; Сверчков 1925). Именно «колыбель революции» Петроград заявлен моделью городского центра мира, в котором вершится все наиважнейшее. В конце 1920-х – начале 1930-х годов образ Петербурга ушел в тень «города как такового», «новых городов Страны Советов», в которых обязательно есть «улица Ленина», «наши заводы», «наши магазины», «наши сады» и т.д. Провал архитектурно-урбанистической социальной утопии и переориентация городской тематики на доминанту политических задач привели к тому, что в учебниках второй половины 1940-х – 1980-х годов «городское» подразумевало уже не «вообще городское», а прежде всего «московско-столичное», поскольку все остальные города явно не очень годились на роль идеального авангарда социалистической урбанизации как неотъемлемой части построения «нового общества» (Фортунатова 1933–1943; Соловьева и др. 1944–1969; Горецкий, Геллерштейн 1976–1978; Горецкий и др. 1982–1984). Новые реалии 1990-х вызвали кардинальное переосмысление предыдущих подходов к соотношению претендовавших ранее на прогрессивность городских культурных норм и вновь объявляемых традиционными так называемых деревенских ценностей. Тексты и иллюстрации школьных учебников по чтению 2000-х годов одновременно репрезентируют мир литературы и мир прошлых/настоящих/будущих социальных реалий, в которых оппозиция города и деревни является для России пока все еще одной из самых значимых (ср.: Маккуайр 2014).
В любом историческом периоде постижение основ письменной и визуальной культуры в учебнике неразрывно связано с изучением азов социальной грамотности жителями региона/страны, для которых создается школьная книга. Ее азы призваны авторами-составителями и издателями помочь школьнику разобраться в законах общественного мироустройства. С помощью текстовых и визуальных образов ребенка на страницах современных учебников конструируются различные социокультурные ландшафты: открытые и закрытые, диалогичные и монологичные, индустриальные и традиционные. Город, в котором или рядом с которым живет ребенок, являет собой важный и серьезный вызов заказчикам и составителям книги для обучения начальному чтению мира. Учебник представляет пространство города и деревни в виде описаний и в виде наглядных образов, когда визуальный и текстуальный ряды в буквальном смысле «рисуют» городскую и деревенскую среду, формируют «опознавательные знаки», обозначающие «въезд» в деревню или город, номинирующие, чего ждать от данного топографического пространства, воспитывающие позитивное либо негативное отношение к ним ученика, готовящие его к встрече с той и с другим. Такой знаковый, образный подход к восприятию города и деревни связан с внешним, первым уровнем восприятия рисунков и текстов. Это очень важный уровень, открыто суггестивный в отношении адресата учебника. Стратегии презентации городского/сельского пространства определяют эволюцию образов окружающей человека среды, эволюцию социокультурного ландшафта, перечень и характер визуальных опор социальной онтологии становящегося мировосприятия ребенка (Политическая 2008).
Второй, скрытый пласт социокультурного ландшафта города и деревни в учебнике предстает уже не как образ
Природа и качество персонажей, воплощаемые в характеристиках городского и сельского человека, его интеракциях, – в этом проявляется второй слой сопоставления городского и сельского пространств, заложенный в учебнике. Иерархия человеческих качеств определяется для ученика иерархией пространств. Учебник для начальной школы по чтению представляет ученику образы и характеристики порожденных городом и порожденных деревней людей, увязывая пространство и человека, паттерны пребывания и паттерны ожидаемого поведения. Степень естественности или неестественности типа локуса выражена для взрослеющего и социализируемого потребителя качествами людей, живущих в том или ином пространстве. Топография популярной культуры формирует у современного зрителя его взгляд на тех, кто в нем живет, и, если можно так сказать, на то, кем и чем именно живет это пространство, то есть кто его создает как особое пространство, какие люди, какие ресурсы и возможности. Особенно значительную роль в «порождении взгляда» играет школьный учебник для начальной школы (Баранникова и др. 2013). Он выводит мир на сцену перед учеником и облачает зрителя в те социальные одежды, которые соответствуют качественным характеристикам изображенного на сцене социального, культурного, политического пространства. Персонажи номинируют места, а места создают правила и «одежды» для прибывающих в тот или иной топос с помощью учебника как билета на «представление жизни».
Чтобы реконструировать скрытый пласт определения учебником качеств топоса через определения качеств производимых им людей, проведем параллельный семиотический анализ детского
Город и деревня как
Исследуем, как в системах взаимодействия «ребенок – взрослый» заданы нормативные ситуации общения в городе и в деревне. Требования взрослого (городского или деревенского жителя) по отношению к ребенку одинаково назидательны: и городские, и деревенские дети обязаны соблюдать общественные правила поведения. Подобная особенность подчеркивает дидактичность конструируемого учебником образа ребенка. Дети обязаны слушаться старших и являть себя в качестве «хороших, правильных» в любой среде. Природное и социальное, деревенское и городское здесь выступают в качестве синонимов, так как встроены в иерархию межличностных отношений, оцениваемых по жесткой шкале «хорошо – плохо, правильно – неправильно». Однако и в рамках этой усредненной модели якобы «одинакового социального пространства» можно обнаружить семантические поля, дискредитирующие строго заданный ребенку поведенческий канон и вскрывающие скрытое противостояние между городским и деревенским ландшафтом, урбанистическим и «природным» образом жизни. Речь идет о характере взаимодействия ребенка и взрослого, о социальном портрете взрослого и о допустимых нарушениях в действиях ребенка.
Анализ результативной стороны художественных диалогов детей и взрослых показывает, что деревня представлена в учебнике по чтению более открытым пространством социального взаимодействия, нежели город. Если в 50 % случаев итогом контакта городского ребенка и взрослого становится обоюдное понимание[74], и столько же раз ребенок недоволен или возмущен позицией матери, соседа или соседки[75], то отсутствие диалога между дочерью и родителями из нанайского стойбища – это единственный пример неконтакта в традиционном сообществе, выведенный к тому же за пределы собственно российской деревенскости[76]. В одиннадцати ситуациях из двенадцати (91,7 %) дети и взрослые, живущие в деревне, пребывают в полном мире и согласии друг с другом, даже не помышляя о каких-либо ссорах[77].
Самым примечательным среди городских детей является, на наш взгляд, персонаж из произведения Э. Успенского «Дядя Федор, пес и кот», не находящий мира в городе и обретающий согласие с другими в деревне[78]. Шестилетний мальчик по имени дядя Федор (имя указывает на взрослость и самостоятельность персонажа) после неудачной попытки выстроить отношения с родителями в городе отправляется жить в деревню, где, как известно (из приведенного в учебнике отрывка читателю еще неясно, но хорошо знакомо по мультипликационному сериалу), искомое понимание и будет найдено.