Рыклин М. Метродискурс // Соцреалистический канон / Ред. Х. Гюнтер и Е. Добренко. М.: Академический проект, 2000. 713–728.
Савкина И., Черняк М. Культ-товары: «открыто для ревизии» // Культ-товары XXI: Ревизия ценностей (масскультура и ее потребители) / Ред. И. Л. Савкина, М. А. Черняк, Л. А. Назарова. Екатеринбург: Изд. дом «Ажур», 2012. 5–17.
Сафонов Д. Метро. М.: Гелиос, 2007.
Старобинец А. Живые // Женская проза «нулевых» / Сост. Захар Прилепин. М.: Астрель, 2012. 321–355.
Трубина Е. Город в теории: опыты осмысления пространства. М.: Новое литературное обозрение, 2011.
Ушакин С., Трубина Е. (Ред.). Травма: Пункты. Сборник статей. М.: Новое литературное обозрение, 2009.
Чанцев А. Фабрика антиутопий. Дистопический дискурс в российской литературе середины 2000-х // Новое литературное обозрение. 2007. № 86. 269–301.
Barker C. Cultural Studies: Theory and Practice. 3rd ed. London: Sage Publications, 2008.
Baron N. New Spatial Histories of 20th-century Russia and the Soviet Union: Exploring the Terrain // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. 2008. 9/2. 433–447.
Kelly C., Pilkington H., Shepherd D. & Volkov V. Introduction: Why Cultural Studies? // Russian Cultural Studies / Eds. C. Kelly and D. Shepherd. Oxford: Oxford University Press, 1998. 1–21.
Livers K. А. Conquering the Underworld: The Spectacle of the Stalinist Metro // Livers K. А. Constructing the Stalinist Body: Fictional Representations of Corporeality in the Stalinist 1930s. Lanham: Lexington Books, 2009. 189–236.
Marchart O. Cultural Studies. Konstanz: UVK Verlagsgesellschaft mbH, 2008.
Salmenniemi S. Introduction: Rethinking Class in Russia // Rethinking Class in Russia / Еd. S. Salmenniemi. Farnham; London: Ashgate, 2012. 1–22.
Soja E. Thirdspace: Journeys to Los Angeles and Other Real and Imagined Places. Oxford: Blackwell, 1996.
Tally R. T. Spatiality. London; New York: Routledge, 2013.
Turoma S. & Waldstein M. Introduction. Empire and Space: Russia and the Soviet Union in Focus // Empire De/Centered. New Spatial Histories of Russia and the Soviet Union / Eds. S. Turoma and M. Waldstein. Farnham; Burlington: Ashgate, 2013. 1–28.
НОВЫЕ ЧУДОВИЩНЫЕ МЕСТА: ПИОНЕРСКИЙ ЛАГЕРЬ В СОВРЕМЕННОЙ ДЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ
В последнее десятилетие советское прошлое стало популярным и даже модным предметом изображения в детской литературе. Спектр отношения к советскому прошлому выстроен в зависимости от жанра. Если это мемуарная и историческая проза, то на одном конце шкалы – ностальгия по замечательному времени, когда деревья были большими, например сборник «Честное пионерское: рассказы о детстве» Михаила Сеславинского или книги Ольги Исаевой «Мой папа – Штирлиц» и «Антошка Петрова, Советский Союз». На другом конце оказываются произведения, авторы которых обращаются к темным страницам отечественной истории ХХ века: репрессии, депортация, геноцид и пр. Именно содержание и прагматика произведений этой группы – от раннего вкрадчиво-ироничного опыта Натальи Нусиновой «Приключения Джерика» (2006) до недавних «Сталинского носа» (2013) Евгения Ельчина и «Сахарного ребенка» (2014) Ольги Громовой – удостаиваются оживленных дискуссий (ностальгические тексты, заметим, не привлекают критиков). Эти обсуждения сведены к одному вопросу о формах приобщения детей к исторической памяти о советском прошлом: «Как говорить с детьми о сталинизме?» (так называлась дискуссия-презентация книги Е. Ельчина). Производство знания о Большом терроре в детской литературе и детском чтении интерпретируется в этих дискуссиях в педагогико-просветительских и психологических аспектах: напоминание об исторической правде, проговаривание коллективной травмы и работа со страхом (Барковская 2011; Асонова, Бухина 2013)[37].
А тем временем и ностальгические, и обличительные тексты о детстве имеют давнюю литературную традицию. Как пишет Марина Балина, в определенные периоды может накладываться табу на изображение прошлого «в розовых тонах»: первая параллель, которая напрашивается, – это литературная ситуация конца 1920-х годов, когда в детской литературе окончательно утверждается канон письма о дореволюционном детстве «в черных красках» – как об опыте насилия и скорби, а советское детство изображается как «новый рай» (подробнее см.: Балина 2012). В 1920-е годы передовики детской литературы избывали коллективную «травму» крепостного права и Первой русской революции, а сейчас эту стадию проходит советское детство, подаваемое как детство репрессий и депортаций.
Можно приписать М. Сеславинскому и О. Исаевой историчеcкую амнезию, редукцию памяти или лакировку действительности, но вполне советские повседневные практики – поездка в пионерский лагерь или поход с классом по местам боевой славы – действительно сопротивляются тому, чтобы рассматривать их как коллективный травматичный опыт советских людей[38]. В любом случае здесь мы имеем дело с ситуацией, когда авторы сами отбирают в советском прошлом материал для изображения, а жанр и авторские преференции задают аксиологические границы его интерпретации: от ностальгии до омерзения. Подчеркну, основным предметом мемуарной и исторической прозы является советское детство – в том или ином ключе, но повествование посвящено ему.
В то же время можно выделить литературные явления, в которых советское не становится предметом пристального авторского внимания, и его попадание в текст – это скорее побочный продукт моды «на все советское». Например, такие жанры массовой литературы, как триллеры/ужастики и фэнтези, не ставят себе задачу достоверно изобразить непростую советскую историю (как стремятся это сделать мемуарная и историческая проза), но в ряде случаев это происходит попутно. Так, местом действия детского ужастика может стать какой-нибудь советский топос – пионерский лагерь, советская школа, двор детства и т.п. Топос имеет двойную природу: с одной стороны, он литературное воплощение советского «места памяти» (П. Нора), с другой – явление литературного ряда (в частности, школа как место действия детской литературы – литературный топос со значительной глубиной традиции, сложившийся еще до советской школьной повести).
Мой исследовательский интерес состоит в том, чтобы проследить, каким образом советское рисуется в таком жанре современной массовой литературы, как ужастик для детей. Какие-то «места памяти» попадают в него, а каких-то он избегает. По-видимому, (пока) не стоит ожидать детских триллеров, действие которых разворачивается на месте деревни, сожженной фашистами, в застенках Лубянки или в ГУЛАГе. Травматический ореол этих «мест памяти» еще долго не пустит их в легкомысленные массовые жанры. А вот такое типичное «место памяти», как пионерский лагерь[39], оказался ими востребован. Как пионерский лагерь попал в ужастик и как он трансформирован этим жанром?
Пространство действия в ужастиках в 1990–2000-е годы локализуется в характерных для жанровой традиции «страшных местах»: «древний храм», «древний город», «старый особняк», «княжеская усадьба» – и их более поздних модификациях: «заброшенный барак», «заброшенное здание», «заброшенная лаборатория», «проклятый старый дом, где поселились ребята на каникулы» и т.п. С известной готической топикой соседствуют и готические разновидности сюжетов и персонажей: вампиры, привидения, вурдалаки, родовое проклятие, убитый родственник, колдовство и пр.[40] Но лагерное пространство в таких произведениях (например, «Волк и волчонок» Дмитрия Суслина (2001), в котором вожатый и ребенок становятся жертвами вампира и превращаются в волков) не специфично – это место детского уединения и поэтому оно опасно. Точно так же опасны и стройка, и больница, и водонапорная башня, и чердак дачного дома, и кладбище.
Детский лагерь как одно из страшных мест характерен и для западной детской и подростковой литературы. Типичным примером являются две повести Роберта Лоуренса Стайна «Лагерь “Ночной кошмар”» и «Лагерь призраков»[41], вышедшие на русском языке в 1990-е годы. В первом случае дети становятся жертвами психологического насилия со стороны некоего культового режиссера триллеров, в другом – попадают в лагерь-призрак, обитатели которого, привидения, небезуспешно пытаются вселиться в незадачливых героев. Трудно говорить о непосредственном влиянии этих текстов на современную отечественную традицию изображения пионерского лагеря, возможно, это явления одного порядка, обусловленные сходством социального опыта: потенциал лагеря как пространства страшного в первую очередь обусловлен детской свободой от родительского и учительского контроля. Однако это не означает, что лагерь – это неподконтрольное взрослым пространство. Напротив, зачастую источником страшного становятся именно взрослые в лагере – вожатые, воспитатели и директор лагеря (вожатый-оборотень, вожатый – убийца ребенка и т.п.).
Впрочем, в отечественной литературе детский лагерь отдыха как пространство страшного сложился далеко не сразу.
Пионерский лагерь – типичное место действия советской детской прозы и кинематографа. Начинается традиция изображения детского лагеря с повестей Николая Богданова, написанных в середине 1920-х годов, например «Пропавший лагерь» и «Как я был вожатым», и продолжается в повести Аркадия Гайдара «Военная тайна» (1935).
В послевоенный период в каникулярных повестях (то есть повествованиях о летнем детском отдыхе) лагерное пространство конструировалось преимущественно как нейтральный ландшафт для разыгрывания социально-психологических коллизий реалистического сюжета: «Тридцать один день» (1950) Анатолия Алексина, «Оруженосец Кашка» (1966) Владислава Крапивина, ««Бунт на корабле, или Повесть о давнем лете» (1971) Сергея Артамонова, «Скачу за радугой» (1972) Юзефа Принцева, «Шуркина стратегия» (1974) Игоря Нерцева, «Операция “Дозор”» (1977) и «Утреннее море» (1988) Николая Егорова и многие другие.
Но в некоторых произведениях авторы обращались к иным стилевым и сюжетным традициям, как правило, дискредитируя их. Иначе говоря, реалистическое повествование о том, как в пионерском лагере советские дети развивают в себе нравственные качества или помогают соседнему колхозу выполнить план по прополке турнепса, может соседствовать с авантюрными или детективными элементами сюжета. Например, в повести Юзефа Принцева дети играют в ковбоев, и несколько первых страниц авторского текста перемежаются цитатами, стилизованными под приключенческую классику Майн Рида и Буссенара. Но на уровне сюжета эта связь обрывается; как следует из аннотации, «пионервожатый Вениамин сумел увлечь мальчишек и переключить их внимание на романтику сегодняшних дней» (Принцев 1972: 2). Приключенческие (ковбои, индейцы, пираты и пр.) и детективные (разгадка неразборчивой надписи, тайны старого особняка и т.п.) элементы не разрушали, а, наоборот, проясняли реалистическую основу произведений.
Приключенческая и детективная ветви каникулярной повести не обращались к такому источнику таинственного и страшного, как потаенные фольклорные и ритуальные практики детской субкультуры, локализованные в лагере: рассказывание страшилок, ночные пугания, неформальное освоение лагерной территории и пр. (Левкиевская 2010). По крайней мере, они не использовались в качестве сюжетообразующих.
В 1990-е годы пионерский лагерь как место действия практически перестает интересовать литераторов, пишущих для детей в рамках психологической прозы. Это связано с внелитературными причинами – система пионерских лагерей была разрушена, а детская литература в своей реалистической разновидности тяготеет к изображению достоверного и узнаваемого ребенком пространства, поэтому так живуча школьная повесть, вплоть до ее фэнтезийных вариаций. С другой стороны, потеря интереса к пионерскому лагерю – следствие внутрилитературной эволюции. Отечественная детская литература стремительно обогащалась новыми жанрами и сопутствующими невиданными и привлекательными для авторов типами пространства: топосы ужастиков, боевиков, фэнтези и прочей формульной литературы. В этом контексте жанровых новаций вполне ожидаемой оказывается детективная повесть Эдуарда Успенского «Красная рука, черная простыня, зеленые пальцы: Страшная повесть для бесстрашных школьников», вышедшая в 1991 году и являющаяся плодом литературной обработки автором страшного детского фольклора, который за некоторое время до этого Успенский стал собирать. Если на прежнем этапе лагерь – это пространство интересного, веселого, нерутинного, место безопасных приключений и разгадываемых тайн, то именно в 1990-е годы лагерь становится пространством страшного. В советском приключенческом варианте этого топоса семантики страшного/ужасного не было.
Книга Успенского неоднократно переиздавалась (с 1991 по 2003 год). С одной стороны, она продолжает традиции детского детектива, с другой – названное произведение – первый случай, когда в пионерском лагере действие развивается на основе сюжетов «страшных рассказов». Повесть состоит из «страшных историй»[42], рассказанных разными персонажами и в лагере, и в районной газете, и «в дороге», скрепленными общим слушателем – следователем Рахмановым, пытающимся раскрыть тайну гибели детей в пионерском лагере. Продолжением этой линии можно считать детектив «Тайна зловещего сговора» Анны Устиновой (1999), сюжет которого разворачивается в пространстве скаутского лагеря.
Одновременно с повестью Эдуард Успенский (в соавторстве с Андреем Усачевым) выпускает сборник «Жуткие детские страшилки» (1995). Переработанные версии были изданы под названиями «Жуткий детский фольклор» (1998), «Кошмарные ужасы» (2001) и «Самые страшные ужасы» (2003). В сборник были включены отдельные сюжеты, действие которых локализовано в пионерском лагере («Фосфорный человек», «Летающий глаз», «Маленькая ведьма»). Однако и в повести, и в сборнике удельный вес «лагерного локуса» очень невелик. Тем не менее два названных произведения – первая попытка связать страшный детский фольклор и пионерский лагерь. На момент написания этих произведений и страшный фольклор, и пионерские лагеря еще были вполне «живыми»: речь идет о фиксации существующей практики рассказывания страшных историй. В более позднем комиксе Аскольда Акишина «Пионерская правда» (2007, 2014) воспроизведены те же («Глаз») и другие страшные сюжеты, помещенные в рамку «сегодня я расскажу один случай, который произошел на самом деле».
В отличие от изданий страшных историй Успенского с иллюстрациями Светозара Острова, выполненными в «митьковской технике», визуальный ряд комикса Аскольда Акишина во многом работает с пространственными образами именно пионерского лагеря: гипсовые статуи, стенды с распорядком дня, атрибутика (горн, пионерские галстуки) и пр. Для 2007 года лагерный ландшафт уже становится актуальным фоном и продуктивным источником страшного, а для изданий Успенского маркеры советской идеологии еще не были релевантны, страшное ограничивалось сюжетами детского фольклора.
Воплощением второй важной тенденции 1990-х стала повесть Владислава Крапивина «Сказки о рыбаках и рыбках» (1990). Творчество В. Крапивина – это показательный пример совмещения сказочно-фантастической топики с поздней советской идеологией. «Пионерско-готический роман»[43] В. Крапивина действительно может быть представлен как этакое мичуринское дерево: советская аксиология (жизнь как служение людям) разворачивается в пространстве готического топоса (заброшенный дом, башня и т.п.), в котором к старому доброму готическому подвою прививается почка пионерской/советской системы ценностей. Однако Анна Синицкая справедливо отмечает, что пространство заброшенного пионерского лагеря у В. Крапивина носит эсхатологический характер, в то время как «история о преображении и превращении, пересечение границ земной реальности в сюжетах Крапивина – это и история о мучительном поиске некоего люфта, пространства, дающего надежды на единство “мистического” и “советского” сюжета» (Синицкая 2013: 196).
Важной деталью лагерного ландшафта у В. Крапивина впервые в постсоветской литературе предстает гипсовая скульптура:
Тропинка петляла среди поросших лопухами бугров и кочек, в бурьяне и белоцвете. Кое-где валялись в сорняках побитые гипсовые барабанщики и горнисты. Марина говорила, что весной они были объявлены «атрибутами устаревшей казенной символики» и начальство велело убрать их с постаментов. Было грустно и страшновато видеть закаменевших ребятишек – опрокинутых, но с непоколебимым упорством продолжавших держать на изготовку барабанные палочки и прижимать к губам треснувшие гипсовые фанфары. Некоторые статуи лежали навзничь и пыльно-белыми лицами смотрели в небо (Крапивин 1994).
Текст В. Крапивина фиксирует момент разрушения системы детского отдыха в СССР и ее идеологического ландшафта. Включение В. Крапивиным заброшенного пионерского лагеря в реестр готических топосов положило начало не особенно плодовитой, но любопытной ветви в современной детской беллетристике: ужастик о пионерском лагере. Заброшенный пионерский лагерь, к слову, появляется и в сборнике Эдуарда Успенского: в рассказе «Летающий глаз» действие заканчивается тем, что «лагерь разровняли бульдозером» (Успенский 1993: 141), а в рассказе «Маленькая ведьма» в финале разрушили «замок возле Черного моря», в котором располагался пионерский лагерь (Успенский 1993: 126). Таким образом, параллельно с тем, как в 1990-е годы пространство реальных лагерей ветшает и разрушается, в литературе возникает новый топос – заброшенный пионерский лагерь.
В 1990-е годы возникли новые социальные контексты мифологизации пространства советского детского лагеря. Начиная со второй половины 1990-х годов приписывание пионерскому лагерю статуса «страшного места» проходило одновременно с формированием ностальгического дискурса о пионерском прошлом. Частью этого дискурса становятся воспоминания о пионерском лагере как о пространстве ужаса («ужас моего детства»).
Пионерский лагерь – некогда знаковое место для нескольких поколений советских людей – стоит в одном ряду с такими же типовыми «местами памяти» советского ландшафта, как мемориал погибшим землякам или памятник Ленину на вокзальной площади. Одновременно, включаясь в реестр заброшенных мест, он соседствует с шахтами метро, брошенными стройками, разрушающимися производственными корпусами. С одной стороны, заброшенность, а с другой – до сих пор отсутствующая музейная мемориализация нейтрализуют идеологические значения лагеря. На первый план выступает его эстетический потенциал, о чем свидетельствует развитая практика фотографирования лагерного ландшафта. Фотофиксирование гниющих строений, облупившихся стендов, разбитых скульптур – практически единственный режим трансляции впечатлений сегодняшнего дня.
Параллельно развивались ритуальные практики индивидуального и коллективного посещения заброшенных к этому времени пионерских лагерей. В последние годы создаются электронные ресурсы сохранения памяти об этих поездках, в том числе памяти о визуальном облике лагерного ландшафта (архитектуры, гипсовой скульптуры и пр.)[44]. Заброшенный пионерский лагерь, становясь объектом осмысления, строящегося по фольклорным моделям почитания «страшного места», и фиксации («фотоотчет о поездке в заброшенный пионерский лагерь»), служит материалом, актуализирующим советское прошлое. Однако не создается впечатления, что в этих практиках оживляется ностальгический нарратив о детстве в пионерском лагере. Большинство ресурсов, представляющих заброшенный пионерский лагерь, – это каталоги фотографий, сопровождающиеся описанием нелегкого пути в лагерь и «исторической» информацией (момент открытия лагеря, ведомственная принадлежность, количество корпусов и т.п.). В то же время заброшенный лагерь встраивается в реестр мест, посещаемых сообществами сталкеров и диггеров (во многом это поколение молодых людей, у которых уже не было советского детства), для которых освоение руинированного пространства лагеря становится поводом отозваться на представления о советском прошлом, транслируемые предыдущими поколениями.
В этом контексте стоило бы ожидать, что авторы детских ужастиков 2000-х, проникнутые (ностальгическими) воспоминаниями о детстве, так или иначе транслировали бы свой опыт в литературе для младших поколений. Тем не менее это не так. Екатерина Неволина и Светлана Ольшевская, к ужастикам которых я обращусь ниже, никогда не были в пионерском лагере, но обе писательницы указали на то, что стимулом к использованию топоса пионерского лагеря стала в одном случае фотография разрушенной гипсовой скульптуры, попавшаяся на глаза автору в журнале, а в другом – случайное посещение заброшенного лагеря в Кабардинке. Таким образом, современные писательницы, помещая действие своих произведений в пионерский лагерь, отзываются на визуальный повод сегодняшнего дня, а не опираются на память о своем детстве. Чтобы написать о пионерском лагере, оказывается необходим внешний стимул, помогающий реактулизировать незнакомое прошлое. Таким стимулом становится разрушающийся ландшафт места памяти, уже утратившего для современного детского писателя символический смысл.
В повести Екатерины Неволиной «День вечного кошмара» (2009) сюжет строится на посещении детьми заброшенного лагеря, на котором лежит родовое проклятие: мать одного из героев в далеком 1986 году, будучи вожатой в этом лагере, оказалась виновной в смерти одного из детей. Мир лагеря построен по узнанной проницательным потомком вожатой модели «Дня сурка» (на этот фильм, как и на страшилки Успенского, в повести ссылаются сами персонажи) – знакомство с прецедентным кинотекстом позволяет герою спасти ситуацию. Таким образом, один из традиционных сюжетов страшного детского фольклора – смерть ребенка по недосмотру взрослого (в его лагерном варианте – по недосмотру вожатого) – впервые становится основой отдельного литературного произведения. Повесть воспроизводит жанровый шаблон готического нарратива: родовое проклятие, реализуемое в месте смерти заложного покойника[45], неотомщенное злодеяние, дневник погибшего героя-ребенка и его личные вещи (часы), найденные спустя 20 лет на месте преступления, размеченность пространства на страшное и профанное и др. Маркером советской «разметки» пространства, как и у В. Крапивина, служат валяющиеся повсюду гипсовые статуи. Так элементы руинированного советского пространства становятся одной из устойчивых пейзажных деталей детского триллера:
Компания остановилась перед старыми металлическими воротами. Картина и вправду жуткая. Прямо перед ними на земле валялся огромный бюст пионера в буденовке. Нос у пионера отколот, на лице застыло выражение сосредоточенного торжества. Слепые, невидящие глаза смотрели куда-то вдаль, будто видели там нечто особенное. От ворот к месту, где когда-то раньше стояли жилые корпуса, вела широкая заасфальтированная дорожка, по краям которой красовались несколько опрокинутых каменных тумб. Наверное, на них раньше стояли бюсты. Например, этого ужасного пионера с отколотым носом. А дальше… Дальше ничего – только руины. Все это в свете луны смотрелось особенно тревожно (Неволина 2008: 132).
При этом советские идеологические символы и тексты не становятся в повести Неволиной сюжетообразующими: сюжет растет из детского и вожатского фольклора о пионерском лагере. Руинам остается только пейзажная роль.
А в повести Светланы Ольшевской «Смертельно опасные желания» (2011) мы обнаруживаем уже две сюжетные линии: условно говоря, мифологическую и идеологическую. В первом случае это сюжет о родовом проклятии, колдовстве и вурдалаке. Во втором – героическая смерть ребенка с красным знаменем в руках. Обе линии искусно переплетены. Фабула повести такова: в детский лагерь отдыха (недавно возрожденный на месте заброшенного пионерского лагеря) приезжают два мальчика, чтобы расследовать необъяснимый случай с их одноклассницей, произошедший несколькими днями раньше: девочку душила черная простыня (типичный сюжет фольклорных страшилок).
У Ольшевской страшная семантика лагерного пространства так же, как и у Неволиной, задается в экспозиции: герои проблематизируют свое желание ехать в лагерь (боятся, опасаются, храбрятся и т.п.), приезд в лагерь показан как погружение в мрачный мир неизвестности:
Летний лагерь «Зеленая дубрава», когда-то пионерский, а ныне просто детский, расположился в живописнейшем месте – дубовые и березовые рощи сменялись сосновыми, тут и там встречались заросли орешника. Ребята приехали автобусом, после чего довольно долго шагали по лесной дороге, глубоко и с наслаждением вдыхая чистый и свежий воздух, такой непривычный для городского жителя. Наконец они по старинному мостику перешли речку и вошли на территорию лагеря.
Первое, что бросилось в глаза при входе, была
Антропоморфизацию и психологизацию статуи у С. Ольшевской можно считать следующим этапом в «проработке» лагерных руин. Кстати, в воспоминаниях о детском фольклоре пионерского лагеря встречаются сюжеты об окаменевшем пионере:
Если в лагере стоял памятник пионеру с горном, то обязательно это был заключенный в камень живой пионер, который сунул свой нос не в свое дело, за что был наказан какой-нибудь нечистью. Обязательно у этого пионера либо стучало сердце в камне, либо он ходил и проверял, как спят дети в пионерлагере. Еще пугали поварихами, начальниками лагеря, подвалами. Детский фольклор не знал границ[46].
Фольклорный источник литературного образа в данном случае скорее совпадение, чем генетически установленное родство. Думаю, здесь речь может идти о самозарождении сюжета в контексте литературной традиции. Хотя в этом случае все генетические схемы могут оказаться ложными: ожившая статуя – слишком общее место как фольклора, так и литературы.
На уровне сюжета в повести можно выделить несколько исторических пластов:
события дореволюционной поры: колдунья (барыня Полянская) побеждает вурдалака при помощи непорочной девы (крестьянка Матреша);
события времен становления большевистской власти на селе: отрез красной материи, выданный барыней матери Матреши и служащий для девушки оберегом от вурдалака, экспроприирован односельчанами, из отреза пошито знамя;
события 1927 года: знамя пытаются водрузить на башню (в которой замурован вурдалак), однако Генка (сирота и пионер), вызвавшийся водрузить знамя, падает и разбивается насмерть, и на знамя попадает его кровь;
события 1980-х годов: сынки партийных боссов, отдыхающие в пионерском лагере на месте усадьбы Полянских, выпускают вурдалака на волю, лагерь закрывают;
события сегодняшнего дня: один из выживших сынков – Роберт – открывает на месте заброшенного пионерского лагеря новый лагерь отдыха, чтобы мечтами и желаниями детей кормить ненасытного вурдалака.
Приехавшим в лагерь ребятам, Косте и Денису (вместе с правнучкой Матреши – Убейволковой), удается прочитать весь этот палимпсест с помощью старого сторожа Василия Петровича и гипсового пионера-призрака, восстановив и природу происхождения черной простыни: это то самое красное знамя, за 100 лет изрядно загрязнившееся. При этом генезис красного знамени (из отреза-оберега) как энергетического вампира вполне может быть интерпретирован в терминах «бесовской власти», «нечистой советской силы» и т.п.:
А ты много ТАКИХ (выделение в тексте. —
Постирав черную простыню/знамя четырежды в старой стиральной машине, герои передают его пионеру-призраку, и пионер со знаменем в руках сгорает в первых лучах солнца. Таким образом, руинированное пространство лагеря в произведениях 2000-х «притягивает к себе», с одной стороны, детский страшный фольклор, с другой – традиции «страшных» жанров литературы, прежде всего разновидности готического нарратива (
При этом нельзя сказать, что в элементах ландшафта (скульптуры, стенды, корпуса и пр.) как-то актуализируются признаки советского/идеологического. В ужастиках не обсуждаются вопросы, кто такие пионеры, коммунистическая партия, кодекс коммуниста и пр. Ничего специально идеологического за разваливающимися гипсовыми скульптурами и ржавыми стендами не стоит. Пространство заброшенного лагеря в литературе – это пространство десоветизированных руин, и не более того[47].
Интересно, что сюжет о погибшем ребенке/пионере в советской детской беллетристике никогда не был локализован в пионерском лагере[48]. Описание подвигов детей при становлении советской власти (а именно к этому типу относится сюжетная линия о пионере, водружающем знамя, в повести С. Ольшевской) можно назвать знаком «вторичной» советизации[49]: чужеродный сюжет привносится в текст о пионерском лагере с тем, чтобы заново советизировать «место памяти» и текст о нем, насытить пространство советской символикой. Тем самым забытые авторами и неведомые читателям жизнеописания пионеров-героев[50] реактуализируются, в том числе выносится на поверхность и особенность их культа – создание «исправленных и дополненных» книжных редакций подвига:
Устроили ему пышные похороны, семье деньгами помогли. Я даже слышал,
Включение «малых нарративов» общесоветского фонда (подвиги пионеров-героев) в современный детский триллер о пионерском лагере – это своего рода ресоветизация. При этом авторов детских ужастиков нельзя заподозрить в идеологическом пассеизме (Дубин 2002), то есть попытках реинкарнировать пионеров-героев и подобные советские символы[51]. Современные писатели детской страшной литературы скорее идеологически индифферентны: в их произведениях и вурдалаки, и черная простыня, и пионер-герой, и энергетические вампиры изоморфны и изофункциональны, в конечном итоге они составляют единую группу персонажей низшей мифологии, народной демонологии в ее литературном варианте. Жанровые рамки «мифологического рассказа» (в фольклористическом понимании) сталкивают очевидцев событий разных исторических эпох – барыню из времен «еще при царе», деревенских выдвиженцев (парней в кожанках) и сироту 1920-х, лагерного сторожа и «троих великовозрастных лоботрясов – сынков каких-то важных чинов» 1980-х – с вурдалаками и вампирами.
Рассматривая литературу как один из механизмов «проработки» мест памяти и советского опыта, можно резюмировать, что пионерский лагерь как топос за время его существования в литературном поле прошел определенную эволюцию. В советское время он конструировался преимущественно в реалистических рамках письма. В начале 1990-х годов, пока еще, с одной стороны, была жива система пионерских лагерей, а с другой – при первых признаках ее разрушения, происходит расширение жанровых форм письма о пионерском лагере: детектив (Э. Успенский) и фэнтези (В. Крапивин), при этом легитимируется прежде недопустимый материал для сюжетов о каникулярном времени – страшный детский фольклор. По мере того как в 2000-е годы пионерский лагерь разрушается и предается забвению его символический и ритуальный потенциал, литература все более остраняет лагерь за счет включения его в реестр страшных литературных мест. А сакральные прежде образы советской аксиологии в ее детском изводе (пионеры-герои, героическая смерть ребенка, кровь на красном знамени), встроенные в жанровые рамки (квази)достоверного приключенческо-готического письма, становятся объектами если не остраняющей иронии, то определенной девальвации.
Эволюция топоса пионерского лагеря хорошо иллюстрирует рассуждения Ильи Калинина о том, что «в такой де– и ресемантизированной форме советское прошлое перестает быть моментом актуального идеологического выбора, приводящего к политическому размежеванию, и становится основой для общественного консенсуса, переваривающего любые различия и преодолевающего любые разрывы» (Калинин 2010). Действительно, экспроприация 1920-х годов и кровь героев на знамени лишаются в жанровом контексте детского ужастика своей исторической специфики и символической нагрузки. Литературный жанр с такой глубокой формульной традицией, как триллер, таким образом выступает инструментом коррозийной переработки гетерогенного исторического, фольклорно-мифологического и литературного материала, превращающегося в конечном итоге в груду литературного металлолома, беспристрастно собранного авторами и пущенного на переплавку.
Арбитман Р. Слезинка замученного взрослого // Детская литература. 1993. № 12.
Асонова Е., Бухина О. Кому страшен «Сталинский нос»? // Сolta.ru. 2013. 12 сент. http://archives.colta.ru/docs/31784 [Просмотрено 1.11.2014].
Балина М. Литературная репрезентация детства в советской и постсоветской России // Детские чтения. 2012. № 1. 12–42.
Барковская Н. В. Постсоветская рефлексия над советским детством (Э. Кочергин. «Крещенные крестами»; Н. Нусинова. «Приключения Джерика») // Политическая лингвистика. 2011. № 1. 202–205.
Дубин Б. Риторика преданности и жертвы: вождь и слуга, предатель и враг в современной историко-патриотической прозе // Знамя. 2002. № 4. 202–212.
Дубин Б. Семантика, риторика и социальные функции «прошлого»: к социологии советского и постсоветского исторического романа. М., 2003.
Зеленин Д. К. К вопросу о русалках (Культ покойников, умерших неестественной смертью, у русских и у финнов) // Избранные труды. Статьи по духовной культуре (1901–1913). М.: Индрик, 1994. 230–298.
Калинин И. Ностальгическая модернизация: советское прошлое как исторический горизонт // Неприкосновенный запас. 2010. № 6 (74). 6–16.
Крапивин В. Сказки о рыбаках и рыбках. Нижний Новгород: Нижкнига, 1994.
Левкиевская Е. Детские страшные рассказы в коммуникативном аспекте // Детcкий фольклор в контексте взрослой культуры. СПб.: Издательство СПбГУКИ, 2010. 48–70.
Леонтьева (Маслинская) С. Г. Жизнеописание пионера-героя: текстовая традиция и ритуальный контекст // Современная российская мифология. М.: РГГУ, 2005. 89–123.
Липовецкий М., Эткинд А. Возвращение тритона: Советская катастрофа и постсоветский роман // Новое литературное обозрение. 2008. № 94. 174–206.
Литовская М. А. Социалистический реализм как предмет рефлексии постсоветской прозы // Советское прошлое и культура настоящего. Екатеринбург: Изд-во Урал. ун-та, 2010. Т. 1. 117–130.
Лойтер С. М. Детские страшные истории («страшилки») // Русский школьный фольклор: От «вызываний» Пиковой дамы до семейных рассказов / Сост. А. Ф. Белоусов. М., 1998. 56–66.
Неволина Е. Наследница тьмы. День вечного кошмара. Лорд Черного замка // Большая книга ужасов 19. М.: Эксмо, 2008.
Ольшевская С. Смертельно опасные желания // Большая книга ужасов 34. М.: Эксмо, 2011. http://knigosite.org/library/books/88402.
Принцев Ю. Скачу за радугой. Л.: Детская литература, 1972.
Сергиенко (Антипова) И.А. «Страшные» жанры современной детской литературы // Детские чтения. 2012. № 1. 131–147.
Синицкая А. Бригантина, гипсовый трубач и скелет в шкафу: классика жанра с «двойным дном» (сюжеты Владислава Крапивина) // Конвенциональное и неконвенциональное: Интерпретация культурных кодов: 2013. Саратов; СПб.: ЛИСКА, 2013. 186–197.
Толстой Н. И., Толстая С. М. О вторичной функции обрядового символа (на материале славянской обрядовой традиции) // Историко-этнографические исследования по фольклору. М.: Издательская фирма «Восточная литература» РАН, 1994. 238–255.
Успенский Э. Общее собрание героев повестей, рассказов, стихотворений и пьес: В 10 т. СПб.: Комета, 1993. Т. 10.
Ушакин С. Отстраивая историю: советское прошлое сегодня // Неприкосновенный запас. 2011. № 80. 10–16.
Чередникова М. «Голос детства из дальней дали…» (Игра, магия, миф в детской культуре). М.: Лабиринт, 2002.
ДВОР КАК ПРОСТРАНСТВО ПЕРВИЧНОЙ СОЦИАЛИЗАЦИИ В СОВРЕМЕННОЙ РУССКОЙ ПОПУЛЯРНОЙ ЛИТЕРАТУРЕ
Двор – первое пространство, куда попадает подрастающий ребенок, некая пограничная зона («шлюз») между замкнутым («своим») миром семьи и открытым («чужим») миром социума. Во дворе протекает первичная социализация ребенка, знакомство как с добром, так и со злом других людей, с табуированными дома аспектами жизни, приобретается умение дружить, отстаивать свою независимость, драться и хранить секреты и проч. Дворовое пространство имеет свою историю, оно никогда не было однородным. А. М. Пиир подробно проследила историю петербургских-ленинградских дворов (Пиир 2006: 345–378); вероятно, в других городах дворы имели свои особенности, тем не менее базовые черты структуры и функции дворовых территорий являются типическими. Исследовательница описывает «черные» (хозяйственные) дворы и дворы «передние» (парадные), которые предназначались для досуга, выявляет разные «дворовые сообщества»: взрослые и детские, «мужские» (с выпивкой и домино) и «женские» (мамы, присматривающие за детьми, бабушки, выполняющие функции «информационного центра» и контроля за протеканием повседневного быта), потаенные зоны, где собирались подростки. Работа А. М. Пиир убеждает, что дворовые территории, как и отношение взрослых к пребыванию детей во дворе, были дифференцированы по социальному и гендерному принципу, вовсе не являлись гомогенным пространством. Свои наблюдения исследовательница заканчивает 1950-ми годами.
Наверное, именно в оттепельные 1960-е годы, когда началась застройка городов «хрущевками», а потом и «брежневками», сформировалось то особое «дворовое братство», которое отразилось в песне «А у нас во дворе…» (1962, слова Л. Ошанина, муз. А. Островского, исп. И. Кобзон) и о котором позднее с ностальгией пела группа «Любэ»: «И вновь тебе подпоют ребята с нашего двора». «У нас», «нашего» – двор формировал некую подвижную коммунальную общность («мы»), как бы «расширенную семью». Тимур Кибиров в «Эпитафиях бабушкину двору», в послании «Художнику Семену Файбисовичу» с нежностью вспоминает времена своего детства, причем поток перечислений объединяет и велосипед друга, и соседа-алкаша, и Гагарина в ракете, и Зыкину «в окошке любом»: «Будешь, как проклятый, в это глядеться…». Последнее десятилетие богато мемуарными и полумемуарными произведениями о детстве, пришедшемся на советское время, вызывающем, несмотря ни на что, ностальгию и даже умиление. Т. А. Круглова показала, что коммунальная общность есть повседневная мерка тоталитарного режима: «…коммунальное бытие насильственно “демократично”, оно дает опыт непосредственной жизни и труда в совместности» (Круглова 2005: 98). «Адаптивная модель», порождаемая коммунальной повседневностью, позволяла не только переносить и оправдывать действия власти, но даже доставляла человеку странное удовлетворение от растворения своей автономной личности в «народе» (Круглова 2005: 103). Вероятно, коммунальная общность вызывает ностальгию именно на фоне сегодняшней руинизации советской культуры, в «разорванном и разрываемом на разные части» обществе (Дубин 2008). Имеет место и обычная идеализация времени детства, когда «солнце было ярче и трава зеленее». Мифологизацию послевоенных дворов (как и всего исторического периода) видит Алла Латынина в сборнике воспоминаний «Детство 45–53: а завтра будет счастье», составленном Людмилой Улицкой (Детство 45–53). Автор рецензии не соглашается с утверждениями о том, что жили в послевоенные годы хотя и трудно, и голодно, но зато тогда было чувство общности, принадлежности к большой семье. А. Латынина прямо говорит, что историческая правда подменена здесь мифологией эпохи, двор не был «таким уж расчудесным и прекрасным местом», обычаи двора были достаточно жестокими (Латынина 2013).
Произведения художественной литературы, даже воспроизводя фактографию, создают