Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Гёте - Юрий Маркович Нагибин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

События надвигались. В день приезда Гёте во Франкфурт революция ответила на манифест герцога Брауншвейгского днём 10 августа. Это было падение королевской власти. Герцог вступил на французскую территорию с армией в восемьдесят тысяч человек — пруссаков, австрийцев и эмигрантов — и почти без боя овладел Лонгви. Поход начинался легко и блестяще. Союзники ликовали.

Повсюду по пути Гёте слышал только оптимистические заявления. В Майнце он обедал с красавицами эмигрантками, готовящимися к возвращению в Париж: одна была любовницей герцога Орлеанского, другая, белокурая и смеющаяся, как Филина, принцесса Монако, была приятельницей принца де Конде. Между Майнцем и Триром тянулись вереницами тяжёлые берлины[108], нагруженные багажом: французские аристократки следовали на очень близком расстоянии за своими мужьями. Каково было удивление поэта, когда около Люксембурга он догнал войска эмигрантов! Эти дворяне, в большинстве кавалеры Святого Людовика, обходились без слуг и конюхов, сами водили своих лошадей к пойлу и в кузницу, но вокруг их лагеря были расположены так противоречащие его боевой простоте их парадные кареты и экипажи с гербами. Они шли в поход со своими жёнами, любовницами и детьми. На всех лицах светилась вера в будущее.

Двадцать седьмого августа Гёте добрался до лагеря ПроФкура, расположенного близ Лонгви. Здесь находилась прусская армия. Тут впечатление было менее радостным. Погода испортилась, дождь лил как из ведра. Лошади и экипажи вязли в размокшей земле. С трудом пробиралась богемская карета по усеянной палатками пустыне, потому что все, спасаясь от дождя, попрятались в них. Выгребные ямы засорились, и «внутренности животных, кости, которые выбрасывают мясники, плавали около коек, и без того сырых и неудобных». Гёте велел двум кирасирам пронести себя над этой клоакой до большого придворного дормеза и молча скрылся за его кожаными занавесками. Нравственное чувство притуплялось.

Два дня спустя прусская армия снялась с лагеря и, насколько можно было, стала счищать с себя грязь. Веймарский полк был как раз в авангарде, и поэт в своей богемской карете пустился в путь во главе колонны. Издали доносилась от Тионвилля пушечная стрельба — там наступали австрийцы и эмигранты. Им пламенно желали успеха. В рядах эмигрантской армии находился — кто бы тогда предположил это? — молодой писатель, слава которого также озарила впоследствии век. Он только что вступил в седьмую бретонскую роту (синие мундиры с выпушкой из горностая). То был кавалер де Шатобриан[109].

Направлялись к Вердену. Постепенно дороги просыхали, и Гёте поехал верхом. Колонна спускалась к юго-западу: прошли Арранси, Шатильон, д’Абей, Пиллон, Манген, Дамвиллье, Ваврилль, Ормонт, Самонье... Время от времени показывались в сопровождении свиты скачущие верхом прусский король и герцог Брауншвейгский. Они появлялись и исчезали, как две соперничающие кометы. Кто командовал? В чьих руках была сосредоточена власть? То была тайна, волновавшая умы.

На остановках или вечерами при расквартировании полка Гёте приглашался к герцогскому столу. «Он оживлённо и любезно беседовал со всеми», — вспоминает один из присутствовавших. Как-то раз Гёте стал даже развивать перед артиллерийскими офицерами целую теорию пушечной стрельбы; правда, это вызвало довольно грубую отповедь со стороны померанского офицера, которого раздражила эта самоуверенность дилетанта.

Двигались с угрюмой точностью под низко нависшими тучами. Порой какое-нибудь происшествие вносило оживление в привычное однообразие: это был то внезапный залп из виноградников, то арест взлохмаченного, почерневшего и одичалого мужика, которого захватили с дрянным пистолетом в руках и выпустили после нескольких ударов саблей плашмя, то тележка, которую тащила крупная лотарингская лошадь, врезалась в первые ряды авангарда, а под парусиновым навесом тележки оказывалась заплаканная красавица беженка... Но почти трагическое впечатление производило на Гёте отчаяние пастухов, у которых отбирали стада. Великодушно начав войну в защиту французского короля, пруссаки рассчитывали, конечно, на то, что он оплатит все военные расходы; поэтому на его счёт записывались все реквизиции. Не стесняясь, резали баранов, а обобранным крестьянам всучивали боны французского королевского казначейства.

Тридцатого августа армия подошла к Вердену. Авангард расположился к северу, на возвышенности Святого Михаила. Гёте ещё лежал в дормезе, когда герцог Веймарский, раздвинув занавески, представил ему вестового, который должен был доставить в крепость требования прусского короля. Бесполезная попытка. После отказа коменданта Борпера батареи загрохотали. Но поэт был странно рассеян: солдаты, удившие рыбу в луже, обратили его внимание на осколки посуды, упавшие на дно. Переломы этих осколков давали самые неожиданные, радужные сочетания и сияли самыми прекрасными цветами радуги. Это явление так поразило Гёте, что он внезапно вернулся к своим оптическим изысканиям и забыл о бомбардировке. Ночное алеющее небо пересекается во всех направлениях ядрами, а Гёте за стеной какого-то сада спокойно прохаживается с принцем Реусским: они спорят о преломлении лучей.

Несколькими днями позже обезумевшая от пожара верденская буржуазия заставила Борпера сдаться. Он пустил себе пулю в лоб, чтобы не пережить позора этой сдачи. Были же ещё патриоты и республиканцы во Франции! Эмигранты, правда, утверждали, что союзников встретят как избавителей, что санкюлоты будут массами переходить на их сторону, но как всё это не соответствовало реальности. Действительно, четырнадцать девушек в белых платьях приветствовали въезд его величества короля прусского, поднесли ему цветы и фрукты, но какое значение могло иметь это проявление малодушия высших классов? Доблесть солдат революции была непоколебима, и Гёте описывает прекрасный образец её: гренадер, выстреливший в пруссаков при их входе в город, был захвачен, но тут же бросился в Маас, чтобы только не отдаться живым в руки врагов. Фридрих-Вильгельм II основал свою штаб-квартиру в замке Глорье, герцог Брауншвейгский — в селе Регрэ. Веймарский полк разместился в Жарденфонтене. Гёте был радушно принят одним местным жителем, который прекрасно кормил его. В день отъезда хозяин передал слуге письмо для своей сестры, живущей в Париже, но при этом лукаво прибавил: «Впрочем, туда ты не попадёшь».

Добряк оказался прав. Но как было не опьяняться первыми успехами! Посылая Кристиане из Вердена корзину ликёров и конфет, поэт обещает выслать ей из Парижа всё, что она пожелает. Когда со стаканом вина в руке он за герцогским столом обсуждает вместе с офицерами положение дел, как может он не заразиться оптимизмом товарищей! Разве пруссакам не удалось пройти между армией Дюмурье, сосредоточенной около Седана, и идущей из Меца армией Келлермана? Разве не продвигались к Шампани с её знаменитыми виноградниками? И потом, что стоит этот Дюмурье со своими тридцатью тысячами человек против восьмидесятитысячной армии союзников? Ах, конечно, ему не удастся преградить путь на Париж. Где ему меряться силами с герцогом Брауншвейгским, сотоварищем великого Фридриха, наследником его правил и славы? Ведь Дюмурье всего-навсего шестидесятилетний старик офицер, кабинетный учёный, скорее политик, чем солдат, никогда не стоявший во главе командования.

Одиннадцатого сентября вновь пустились в путь в северо-западном направлении. Прусский король выехал из Глорье верхом без плаща, несмотря на ливень, и, к негодованию одного старого эмигранта, французским принцам из его свиты пришлось последовать его примеру. Промокли до костей. Армия медленно двигалась между Маасом и Эром. В Ландре перед Аргоном — таинственной и грозной преградой — остановились. Лагерь в Ландре. Те же испытания, те же лишения, что в лагере Прокура. Четыре дня прошли в нерешительном топтании в грязи. Ущелья были заняты, Дюмурье был там, сторожил, скрывшись за лесами. Что делать? Угрюмые вечера! Вокруг увязших в грязи повозок слышалось только шлёпанье ног отставших, которые теперь догоняли свои части, или часовых, отправляющихся на караулы. Ливень гасил огни. Едкий дым стлался над лагерем. Вихрь потрясал, а то и сносил палатки. И только в одном углу мерцал светильник, защищённый полковой повозкой. «Счастлив, — говорит Гёте, — тот, чьим сердцем владеет более благородная страсть». Он диктовал своему секретарю заметки об оптике. «У меня сохранились ещё эти бумаги, — писал он впоследствии, — со всеми следами дурной погоды; они свидетельствуют о настойчивых исканиях в той трудной области, к изучению которой я приступал».

Эти занятия не помешали, однако, поэту вскочить на лошадь и помчаться на передовые позиции, как только 14 сентября раздалась пушечная стрельба, в сторону Круа о’Буа. Он встретил там даже прусского принца Людовика-Фердинанда, которого храбрость увлекла далеко вперёд. Гёте позволил себе посоветовать ему быть осторожнее. Что означала эта пальба? Скоро это выяснилось, к общему восхищению. Одно из ущелий заняли с бою австрийцы. Теперь армия Дюмурье была перерезана надвое, и ему пришлось оставить «французские Фермопилы». Он с большей частью своих войск отступил в ночь с 15 на 16 сентября и направился к Сент-Менехуду, где его догнали остальные. В уме Дюмурье возникал план другого манёвра. Круто порвав со всеми традициями, он отказался защищать дорогу на Париж.

Тем временем прусская армия пришла в движение, перешла Аргон около ущелья Гранпре, пересекла Эн и входила в Шампань. «Хорошо было бы, если бы здесь очутился Ван дер Мёлен и обессмертил наш поход. Все были веселы, оживлены, самонадеянны и храбры. Правда, впереди нас горело несколько сел, но ведь дым только дополняет воинственную картину». В Массиже, когда разнеслась весть, что Дюмурье отступил к Шалону, прусский король воскликнул, что он совсем не намерен дать ему уйти. Армия получила приказ, не дожидаясь австрийцев и оставив обозы в Мезон-де-Шампани, двинуться к югу. Тёмной, без луны и без звёзд, ночью армия бесшумно поднялась по «печальной долине Турбы». У Сомм-Турбы внезапная остановка. Зажгли костры, куда подбрасывали охапками колья из заборов, к великому негодованию герцога Брауншвейгского, возмущённого этими предательскими огнями. Эмигранты отобрали все яйца у крестьян и пекли их в золе. Гёте в каком-то погребе отыскал четыре бутылки вина. Разговаривали, сидя у костров, так как чувствовали себя совсем близко от неприятеля.

На самом деле Дюмурье прочно укрепился на западе, на высотах Вальми. Он совсем не собирался отступать к Шалону, а остановился, провёл соединение своей армии с армией Келлермана и с частями, идущими из Меца, и вынуждал Брауншвейга принять бой. Какое невероятное положение — неприятель повернулся спиной к Парижу, а Дюмурье стоял лицом к столице, путь к которой он должен был защищать! Его манёвр удался ему лучше, чем он мог ожидать. Отрезанные от австрийцев пруссаки должны были наступать одни, имея тридцать пять тысяч человек, а он сам благодаря соединению с Келлерманом располагал почти пятьюдесятью тысячами.

Двадцатого сентября утром войска герцога Брауншвейгского заняли боевые позиции. Веймарский полк рысью понёсся в юго-западном направлении, к шоссе, идущему от Шалона до Сент-Менехуда. Гёте следовал верхом. Дождь хлестал прямо в лицо, и скоро в тумане разразилась орудийная перестрелка. Напрасно ждать от поэта подробных описаний сражения. Он отметил только один эпизод — атаку, которую вёл герцог Веймарский против Трактира Луны, на дороге в Сент-Менехуд. И при этом он должен был ещё смягчить её неудачу. Известно уже от других, что кирасиры повернули лошадей и сумасшедшим галопом помчались от орудийных залпов. «Белые плащи всадников расстилались вдоль лошадиных спин». Мог ли Гёте сказать это при жизни Карла-Августа? В своём «Походе во Францию» он рисует живописную картину сражения, не останавливаясь, впрочем, на его исходе: «Ядра дюжинами падали перед нашим эскадроном, к счастью, не взрываясь, так как вдавливались в мокрую землю; но грязь обрызгивала и людей и лошадей. Лошади, которых держали под уздцы лихие наездники, фыркали и шумно ржали. Вся масса, хотя не рассеивалась и не спутывалась, казалось, всё же волновалась. В первом ряду эскадрона колебалось в руках красавца юноши знамя; он держал его крепко, но нетерпеливая лошадь сильно раскачивала его».

К одиннадцати часам туман рассеялся, и прусская пехота под командой Брауншвейга двинула колонны в атаку. Медленно, как на параде, в стройном порядке подвигались они под артиллерийским огнём к французским позициям. Это упорное и методическое движение вперёд и взрыв трёх фур пороха внесли некоторое расстройство в ряды добровольцев. Тогда Келлерман, расположившийся около мельницы Вальми, двинул вперёд две батареи, потом, подняв на шпагу свою шляпу, украшенную трёхцветной кокардой, проехал по передним рядам войска. Оглушительные крики ответили на его возглас: «Да здравствует нация!» Ободрённые новобранцы схватились за ружья, штыками отогнали неприятеля, и гренадеры короля прусского отступили перед «сапожниками» республики.

Пальба продолжалась до вечера. «В час пополудни, — пишет Гёте, — после короткого перерыва выстрелы возобновились с большей силой; поистине земля дрожала, а между тем не было заметно никаких перемен в положении войск. Никто не знал, чем это кончится». Вот в эти-то минуты Гёте захотел испытать себя, увериться в своей душевной силе и власти над нервами. Он слышал разговоры о «пушечной лихорадке». Сумеет ли он избежать её? Как в те времена, когда он, чтобы отучить себя от головокружений, поднимался на страсбургскую колокольню, он решил проверить своё мужество на деле. Почему ему не подъехать к месту обстрела артиллерией? Он решительно двинул лошадь к Трактиру Луны. Ядра падали здесь и там среди развалин, разбитых черепиц, рассыпанных снопов. Наедине с самим собой он спокойно смотрел, как осколки окружают его, падают вокруг в мокрую землю. Его охватывал жар, будто из горна, но он заметил, что пульс его бьётся ровно.

Наступил вечер. Непоколебимые войска Дюмурье не двинулись с места. Это было поражением прусской стратегии: наступление Брауншвейга не увенчалось успехом. Его войска сбиваются на флангах, и он неуверенно отступает. На лицах появляется разочарование. Образуются небольшие группы офицеров; спрашивают Гёте, что он думает о происходящем. «С этого места и с этого дня, — отвечает он, — начинается новая эпоха мировой истории, и каждый из вас может сказать: и я был при этом». Сражение кончилось без больших потерь, но поэт правильно предугадал его не поддающиеся учёту последствия: в этот день старая Европа склонила оружие перед новой.

Прусская штаб-квартира отодвинулась к северу, и целая неделя прошла в переговорах с Дюмурье. Дождь, грязь, лихорадка, дизентерия, неудачи побеждали упорство. Только Гёте не терял чувства юмора: 25 сентября он писал герцогине Амалии, что их всех покинул Юпитер, так как этот бог и в прямом и в переносном смысле не более как санкюлот. Лили бешеные дожди, но не было воды, годной для питья. Чтобы приготовить чашку шоколада, слуга Гёте собирал дождевую воду, капавшую с верха кареты. Солдаты брали воду в лужах, в колеях, в следах, оставленных лошадиными копытами. Лошади гибли от болезней и ран, и их раздувшиеся трупы отравляли воздух равнины. Гёте описывает лошадь, валяющуюся у края дороги с распоротым брюхом; передние ноги её запутались во внутренностях. Повсюду зрелище отчаяния и поражения! Не хватает хлеба. Оба молодых крестьянина, которых поэт реквизировал вместе с их упряжью, чтобы везти его карету, сбежали, не вынеся голода. Солдаты пробирались к французским передовым линиям, чтобы выпросить чего-нибудь съестного. Топтались в вязкой и ледяной грязи, а — верх иронии! — приказ высшего командования предписывал войскам наполнить мешки мелом Шампани для чистки и наведения глянца на снаряжение. Такая необдуманность вызвала горькие насмешки и глухое недовольство. В войсках нарастало гневное возмущение.

Наконец 29 сентября началось отступление по линии Турб, Сен-Жан, Лаваль, Варгмулен, Рувроу — угрюмый переход через нищие селения, имена которых вновь всплыли в последнюю войну. На этот раз Гёте верхом шёл с боевым обозом. Что сделают французы? Им теперь было бы легко нагнать колонну. В первый вечер лагерь под прояснившимся небом был окутан прозрачным и безмятежным миром. Луна озаряла лежащих людей, лошадей, снопы — всё одевала белизной. Нет ничего более волнующего, чем отдых вблизи опасности, чем глубокий покой в объятиях коварной ночи. Но неприятель их не преследовал, и прусские войска беспрепятственно дошли до обоих мостов, переброшенных через Эн. Артиллерия, пехота, кавалерия проходили печально. Наследный принц и принц Людовик-Фердинанд Прусский остановились около Гёте, и он поделился с ними чечевичной похлёбкой. «Вдали показался король со своим генеральным штабом. Он помедлил несколько перед мостом, точно собирался с мыслями и обдумывал положение, потом последовал за своими войсками. У другого моста показался герцог Брауншвейгский — и этот колебался... и этот переехал мост».

Поражение было признано. Какое унижение на всех недавно ещё сиявших лицах! Едва перешли у Гранпре Аргон, как опять яростно полил дождь. В Сиври, около Бюзанси, разместились по квартирам. Какой уютной и гостеприимной казалась каждая избёнка! Ах, эти французские крестьяне жили и питались куда лучше тюрингских: кухня выложена кирпичом, высокая печка с заслонкой и крючьями для котлов, ящики для соли по бокам, блестящая утварь, светлые тарелки на дубовом поставце, а посредине стола, приготовленного для приёма национального супа с капустой, большая чашка, наполненная белым хлебом. Гёте не мог достаточно налюбоваться на все эти чудеса!

Однако надо было идти дальше под всё не прекращающимся проливным дождём. На этот раз в происшествиях не было недостатка. Лошади падали в скользкой грязи. Повозки опрокидывались. Приходилось оставлять столы, стулья, походные печи. Как везти столько экипажей, когда лошади буквально таяли. В этом разгроме Гёте потерял из виду свою прекрасную богемскую карету. Неужели он так и не найдёт её и, главное, рукописи в ней? Армия с трудом поднималась вдоль Мааса, по левой стороне от Дюна до Вилона. «Мы как раз проходили по самым болотистым местам, когда нам объявили, что герцог Брауншвейгский идёт следом за нами. Мы остановились и почтительно приветствовали его. Он остановился совсем близко от нас и сказал мне: «Мне очень жаль, что и вы попали в это неприятное положение; но, с другой стороны, я счастлив, что ещё один свидетель, при этом просвещённый и заслуживающий доверия, сможет подтвердить, что мы побеждены, но не неприятелем, а стихией». Гёте низко поклонился, но едва ли был вполне согласен с ним.

В Вилоне армия перешла Маас, потом вдоль правого берега поднялась до Консенвуа. Отвратительная погода свирепствовала. Дизентерия косила солдатские ряды. Ни крыши, ни соломы для ночлега. Ложились на промокшую голую землю. Карл-Август отправил своего заболевшего камергера в придворном дормезе в Верден и убедил Гёте ехать с ним. Впрочем, поэт по дороге нашёл свою карету и уже в ней продолжал последнюю часть отступления.

Этен, Спенкур, Лонгюйон, Лонгви, Арлон, Люксембург... Эти конечные этапы были не легче. Надо было теперь идти среди обозов и госпитальных повозок, наполненных больными, которые эвакуировались из Вердена. Почти не двигались. Беспорядок был неописуемый. Падала ли изнурённая лошадь — разрезали постромки, отбрасывали в сторону телегу, и следующая повозка проходила по животному, раздробляя его кости. Голод был так силён, что начинали разделять на части и есть дохлых лошадей. На площади Этена была страшная толчея. Военные, больные, горожане, всякого рода пешеходы теснились между всевозможными повозками. Фуры с багажом, телеги с боковыми решётками, кареты эмигрантов смешивались в одну кучу с реквизированными стадами. Чтобы найти для Гёте ночлег, гусар, служивший ему проводником, выдал его за зятя прусского короля; эта хитрость доставила поэту жареную баранину и белый хлеб, зато и неотступные мольбы обобранных и лишённых скотины крестьян.

Выглядел Гёте, впрочем, далеко не блестяще и сам испугался, когда в зеркале хозяина увидел себя — похудевшего и растрёпанного. Длинные волосы, которые он уже несколько недель не завивал, «трепались по плечам, как спутанная кудель». Дико растущая борода делала его худое лицо суровым и увядшим.

Через три дня после проезда Гёте, 16 октября, один из эмигрантов, чьи изломанные погребцы и разбросанные колоды карт попадались поэту вдоль всей грязной неровной дороги, — один из этих эмигрантов мучительно тащился по дороге из Лонгви в Арлон. Раненный при осаде Тионвилля, измученный лихорадкой и подхвативший оспу, кавалер де Шатобриан выглядел, пожалуй, хуже советника Гёте. Замечательное сходство судеб! Немногого не хватило, чтобы Рене встретился с Вертером!

В то время как один из них свалился без сил у края дороги и, «сунув под голову мешок с рукописью «Аталы» и бросив костыль», ждал неминуемой, казалось, смерти, другой в Люксембурге в уютной комнате распаковывал свой сундук и извлекал из него «Теорию красок».

Первый, казалось, был овеян мраком агонии, второй из кошмара возвращался к жизни. Как он был счастлив, что мог растянуться на постели, свободно гулять по укреплённым долинам Альзетты и Петруссы, под нависшими скалами и бастионами, под утёсами, увенчанными редутами и казематами! За этим поясом башен и валов, под сенью старой крепости, укреплённой Вобаном[110], он чувствовал себя в безопасности. Кончен отважный поход, авантюра по иноземным дорогам, не принёсшая ни славы, ни выгоды. Пожелтевшая к осени листва драпировала и украшала фестонами террасы и выступы. Голубой туман окутывал овраги, бросал на сады свой нежный и прозрачный покров. Гёте чувствовал себя успокоенным и освежённым; он оживал и любил засиживаться во фруктовых садах Пфафенталя, поблизости от тихих монастырей.

Поход во Францию был закончен. Поэт отправился в Трир, где его должен был нагнать Карл-Август. Но там Гёте ждали дурные вести. Вышедшая из Ландау под командой Кюстина[111] французская армия овладела Пфальцем, заняла Шпейер, Вормс, Майнц и Франкфурт. Чтобы добраться до Веймара, пришлось сделать большой круг к северу. В Кобленце он нанял лодку и спустился по Рейну до Дюссельдорфа, где свиделся со своим другом, Фридрихом Якоби. Но, увы, невыразимая радость общения, которой он когда-то так наслаждался, исчезла бесследно. Пемпельфортское общество было охвачено республиканскими идеями, да к тому же христианские стремления Якоби плохо вязались с язычеством Гёте. После небольшой остановки у княгини Голицыной в Мюнстре 16 декабря 1792 года поэт возвратился в Веймар.

Ремонт его дома был закончен, и он собирался наконец отдаться семейным радостям. Но едва он прожил несколько месяцев с Кристианой и сыном, как его капризный повелитель вновь вызвал его на театр военных действий. На этот раз в Германию. Союзники оправились и решили вытеснить французские войска из прирейнских областей. Пруссаки и австрийцы обложили блокадой часть армии Кюстина, находящуюся в Майнце. Гёте, проклиная судьбу, отправился 12 мая 1793 года догонять Веймарский полк.

Майнц капитулировал 23 июля. Но героическая стойкость гарнизона доставила тому воинские почести: он выходил из города с оружием и имуществом, с развёрнутыми знамёнами и музыкой, с пением «Марсельезы». Одетый гусаром и опоясанный трёхцветным шарфом, Мерлин де Тионвилль, идя с развевающимися волосами, с воинственным видом и «диким» взглядом, заключал шествие. Ничего не могло быть более волнующего, чем это зрелище одетых в лохмотья, исхудалых и истощённых двухмесячной голодовкой людей, гордо идущих под вдохновенные звуки революционного гимна. Это было «и прекрасно, и ужасно», говорит Гёте.

После ухода французов в городе начались беспорядки. Убежавшие было жители возвращались вместе с пруссаками и стали преследовать тех из своих сограждан, которые были на стороне санкюлотов. Один из таких майнцских республиканцев едва не был изрублен под окнами Гёте; его спасло только то, что поэт, выбежав на улицу, отважно бросился на его защиту. «Остановитесь! — крикнул он. — Здесь ставка веймарского герцога, и это место священно». Ошалевшая толпа зароптала, но постепенно начала рассеиваться.

Понятна торопливость, с которой Гёте уезжал из Майнца: он был измучен картинами войны. 19 августа 1793 года он пишет Якоби: «Моя скитальческая жизнь, политические увлечения окружающих — всё заставляет меня пламенно желать скорейшего возвращения домой. Там я смогу очертить вокруг себя круг, за пределы которого ничто не проникнет, кроме дружбы, искусства и науки».

В этот круг вскоре войдёт как друг, артист и учёный — человек, который после Шарлотты фон Штейн имел самое большое влияние на творчество и судьбу Гёте, — Фридрих Шиллер.

Глава X

ФРИДРИХ ШИЛЛЕР

Пять лет прошло с того времени, как автор «Разбойников» был назначен профессором истории в Иенский университет, а Гёте ничего не предпринимал для сближения с ним. В 1790 году Шиллер женился на приятельнице госпожи фон Штейн, Шарлотте фон Лекгефельд, но после ухудшения, наступившего в отношениях баронессы и министра, этот брак не мог способствовать дружеским отношениям между обоими поэтами. Близкие соседи, они оставались чуждыми друг другу.

Гёте отдавал себе отчёт в том, что их разделяло. Оставим в стороне вопросы литературного соперничества. Его коробил не столько успех Шиллера, сколько его понимание жизни и искусства. Как чужды были ему эти велеречивые драмы! Всё в них оскорбляло его: жёсткость формы, резко выраженные социальные доктрины, витиеватость стиля. Он был слишком консервативен и слишком большой художник, чтобы одобрить такие пьесы, как «Разбойники», «Заговор Фиеско», «Коварство и любовь», «Дон Карлос».

Можно ли вообразить себе большие противоположности в личности и творчестве двух писателей? Один — поэт, ставший учёным, физиком, ботаником, геологом, другой — врач, обретший в себе поэта. Один идёт к природе, другой отдаляется от неё. Один — великий реалист, другой — настоящий идеалист. Гёте презирает отвлечённость и метафизику, Шиллер с увлечением отдаётся изучению кантианства. Гёте исходит всегда от наблюдения, от проникновения в жизнь, от личного видения и творит, основываясь на собственном опыте; рассудочный и высокопарный Шиллер идёт от идеи и окрашивает и оживляет её напыщенными словами. Гёте влюблён в живую жизнь, в объективную реальность, Шиллер страстно субъективен. Шиллер работает, хватается за работу, побеждая упорной борьбой болезнь, которая грызёт его; вдохновение Шиллера порывисто, он повелевает поэзией, он из всех исторических эпох вызывает духов, и по его властному зову его герои вещают нужные ему слова. Гёте довольствуется тем, что живёт, открывает глаза на мир, и творчество его развивается словно само по себе, без его ведома. Конечно, он не станет защищать какие-нибудь принципы или излагать философские и социальные доктрины. Его искусство расцветает вольно, как растение, которое питается всеми соками земли и распускается во всех направлениях. У него богатый опыт, вынесенный из долгой и счастливой жизни. Он царственной поступью проходит по ней, с величавой развязностью вращаясь в самой разнообразной среде, будь то лейпцигские студенты, эльзасские крестьяне, франкфуртские горожане, вецларские адвокаты, веймарские придворные или римские художники. Он для своего удовольствия путешествовал по Швейцарии и Италии, из научных соображений принимал участие в войне с Францией. Что же касается его соперника, то Шиллер до сих пор жил убогой, ограниченной жизнью бедного литератора, вечно борющегося со средой, которая его подавляет и которую он не знает. Воистину трудно найти две более противоположные судьбы и два более несходных характера. Их разделяют и способы мышления, и темпераменты: Гёте наблюдателен, осторожен, слегка ироничен, порой вольтерьянец и всегда художник, Гёте — классик; Шиллер — напыщенный и подчас изворотливый диалектик с душой апостола, Шиллер — романтик.

Отсюда их разногласия в политике, морали, эстетике. Первый — консерватор, второй — революционер. Но этот революционер считает себя непогрешимым, он напичкан традиционной моралью, почти пуританин: он стремится к добродетели и хочет, чтобы к ней стремились другие. (Благодаря этому он порицает связь Гёте и систематически игнорирует Кристиану.) Консерватор же, наоборот, любит, подобно элегантным аристократам XVIII века, лёгкую и приятную жизнь, свободную от предрассудков и стеснений; он индивидуалист. Наконец, для Шиллера искусство возвышенно и наставительно: оно должно поучать, облагораживать, убеждать, оно — служение истине; для Гёте искусство — возвышенная забава, бескорыстное поклонение красоте, и его языческий эллинизм легко отбрасывает всякие соображения морали.

Эти противоречия проявляются во всём: в их образе жизни, жестах, походке, лицах и даже почерке. В Шиллере было что-то порывистое, лихорадочное и высокое. «Всё было гордо и грандиозно, — говорит Гёте, — но глаза у него были нежные. И талант его был как его тело: он охватывал свои темы смело, с размаху». Когда Шиллер поселился в Иене, манеры, худоба и лицо уже выдавали в нём чахоточного; его внешнюю оболочку, казалось, сжигал внутренний пламень; у него было измождённое лицо с ввалившимися глазами, большой с горбинкой нос и выдающиеся костлявые скулы; в его облике было что-то героическое, нежное и измученное, в выражении лица — беспокойство и пламенность. В общем, он был неуживчив, расточителен, то элегантен, то небрежен в своих костюмах, мог довольствоваться лачугой, одурманивался кофе, не отказывался и от стаканчика водки. Ни малейшей заботы о гигиене или внешней обстановке. Какая разница с Гёте — аккуратным, рассудительным, любящим порядок и изысканность, полным вкуса и чувства меры! Шиллеру было тридцать пять лет, Гёте стукнуло сорок пять, и он начинал толстеть. Он больше не любил ходить пешком, неохотно ездил верхом, предпочитая всему свою карету. Его движения делались медлительными, и он уже принимал ту величественную осанку, которую отмечали видевшие его в конце века. В общем, это был несколько чопорный буржуа, хорошо упитанный, со свежим цветом лица, ценящий блага жизни и, насколько это только возможно, непохожий на худенького иенского профессора.

Со стороны казалось, что этот крепкий и счастливый человек, одарённый гениальностью и всеми благами судьбы, не нуждается ни в ком, чтобы продолжать свой жизненный путь. Но это впечатление было обманчивым.

Мог ли он удовлетвориться одиночеством? Он, который когда-то так любил общество, который в молодости искал сближения со знаменитыми писателями — Мерком, Лафатером, Базедовом, Якоби, Гердером, Виландом, — он не хотел теперь больше друзей. Его любознательность была направлена на другое. Люди, думал он, ничему уже не могли его научить. Но вещи? Мир природы и искусства по-прежнему раскрывал перед ним беспредельные горизонты. Разве нельзя наполнить жизнь рисунками, муляжами, гербариями и минералогическими коллекциями?

Он ошибался. Кристиана успокоила поэта, но этот физический покой ничего не давал его уму. Подруга не могла ни побуждать его к работе, ни следовать за ним. Она бегала по публичным балам, по тирам для стрельбы из лука, по приходским праздникам и вечеринкам в окрестностях, танцевала с упоением, готовила ему вкусные ужины, умело заботилась о его вине и из года в год рожала ему детей, которые, впрочем, не выживали. Гёте грозила опасность погрязнуть в мещанском уюте, в материальном благосостоянии и в зыбком песке научных изысканий. Вдохновение бежало от него. С головой, склонённой к земле, на которой он собирал растения и камушки, он прогуливался по тюрингским полям. Но поэт забыл дорогу в храм муз, и Германия начинала его забывать.

Вот тут-то Гёте встретил Шиллера. Этот последний постепенно развивался. Его романтизм делался менее бурным; он изучал греков и подготовлял свои «Письма об эстетическом воспитании человечества». Его точка зрения, удаляясь от категорического императива, подходила несколько к художественным идеалам Гёте. С другой стороны, крайности террора отвратили его от революции, казнь Людовика XVI[112] наполнила ужасом и омерзением. Разногласия между этими двумя великими умами сглаживались. Им надо было только объясниться, чтобы понять и оценить друг друга.

Случайность подвела их к решительной встрече. Они как-то были вместе на заседании Иенского естественнонаучного общества, оба критически отнеслись к фрагментарному методу натуралистов, и, продолжая разговор, Гёте довёл Шиллера до дома. Здесь беседа вновь оживилась, углубилась, и по приглашению своего спутника Гёте вошёл к нему в дом, где изложил свою теорию метаморфозы растений. «Первый шаг был сделан, — пишет он в своих «Летописях», — привлекательность Шиллера была очень велика, он пленял всех, кто приближался к нему; я попал в круг его зрения и обещал дать ему неизданные стихи для его «Die Horen».

Так был заключён союз. «Для меня это было новой весной, когда мои творческие силы развились и расцвели со счастливой плодовитостью», — сообщает Гёте.

Двадцать четвёртого июня 1794 года — памятный день в истории германской литературы — Гёте согласился сотрудничать в журнале, основанном в Иене Шиллером, Фихте[113] и Вильгельмом фон Гумбольдтом. Два месяца спустя, в результате новых переговоров, Шиллер посылает своему другу письмо изумительной проникновенности. Никогда Гёте не был так быстро и полно понят кем-нибудь, — это письмо от 23 августа лучший и тончайший анализ его гениальности. Но вместе с тем оно открывало и великие возможности взаимного понимания и сотрудничества. После интуитивного мышления Шиллер рассматривает в этом письме и мышление спекулятивное — своё собственное — и доказывает, что они дополняют и поддерживают друг друга: «Без сомнения, на первый взгляд кажется, что нет более резкого противоречия, как между спекулятивным мышлением, исходящим от единства, и интуитивным, исходящим от множественности. Но если первое искренне и неуклонно-честно стремится подойти к опыту, а второе со всей свободой и полнотой своей энергии старается постичь законы общего, тогда невозможно, чтобы они не встретились на полпути».

Итак, оба они были из одной и той же породы творцов, и было неизбежно, чтобы они поняли друг друга и заключили союз. О чём Шиллер прямо не говорит, но что проскальзывает в каждой строке его письма, он чувствует себя равным и подобным Гёте. Разве оба они не художники, затерявшиеся в пустыне «гиперборейской дикости»? Что может быть мучительнее унизительного несоответствия между необъятностью их замыслов и посредственностью поля их деятельности? Разве они не созданы, чтобы жить при Перикле или Людовике XIV[114], в великой стране и в великий век? А вместо того один был придворным балетмейстером мелкого двора, другой — профессором крохотного университета.

Гёте почувствовал себя внезапно захваченным теплом этой братской нежности: он растрогался, раскрылся, стал откровенным. «Вы не замедлите, — писал он в ответ, — сами заметить, как много даст мне Ваша симпатия, потому что при более близком знакомстве Вы увидите во мне нечто тёмное и смутное, чем я не могу овладеть, но в чём я отдаю себе полный отчёт». Требуя от Гёте стихов, сражаясь бок о бок с ним против лжеверующих и лжепророков в эпиграмматических «Ксениях», побуждая его писать баллады и давая ему на просмотр свои произведения, Шиллер вызывал в нём соревнование, будил его уснувшее вдохновение. Он оторвал Гёте от властно захвативших его занятий естественной историей и от рудников Ильменау привёл к парнасскому храму.

Успех «Die Horen» не оправдал возложенных на них ожиданий. Большая часть литературных газет отрицательно встретила новое обозрение. И дружба Гёте и Шиллера сразу окрепла: они стали соратниками в борьбе. Если хотели с ними бороться — пусть. Они были в силах постоять за себя. С 1796 года эпиграммы льются потоком — начинается битва «Ксений». Стрелы их летели весело, поражая не только завистников, косящихся на союз двух властелинов мысли, но и бумагокропателей и педантов. Доставалось подчас и прежним друзьям: набожному Юнг-Штиллингу и Лафатеру или иллюминатам — братьям Штольберг; доставалось демагогам, противникам новой философии, защитникам здравого смысла или представителям пошлого рационализма в духе Николаи[115]. Какое разнообразие и какое единодушие! В этих шестистах эпиграммах почти невозможно определить долю участия каждого. «Много двустиший составляли мы вместе, — писал Гёте, — часто основная мысль была моей, стихи — Шиллера, иногда бывало наоборот; или один стих писал я, другой — Шиллер. Как можно здесь говорить о твоём и моём?»

Началось почти всеобщее выступление против дуумвирата. Памфлет следовал за памфлетом. Казалось, все германские издательства спешат забросать Веймар кипами бумаг. Из друзей меньше щадили Гёте. Что писала теперь рука, создавшая прекрасные стихи «Ифигении» и «Торквато Тассо»? Похотливые стишки вроде «Римских элегий» или непристойные истории о комедиантах в духе «Ученических годов Вильгельма Мейстера». А что сказать о его личной жизни? Её закидывали грязью и рисовали Кристиану в самых мрачных красках, называя её vulpia — лисица. Его самого высмеивали и унижали. Изображали его на карикатурах в виде козла. Но он не поддавался гневу, хранил хладнокровие и удерживал негодующего Шиллера. Разве эта лужа грязных оскорблений может достигнуть их, поднявшихся на высоты творчества?

В Веймаре высшее общество всё ещё дулось на советника. Он совсем разошёлся с Гердером, и отношения с Карлом-Августом стали более холодными, почти официальными. Придворные сплетни, не оставлявшие в покое незаконную семью поэта, часто гнали его в Иену. Всё влекло его теперь в хорошенький городок на Заале: во-первых, Шиллер, затем университет, бывший на его попечении, и, наконец, кружок писателей, который собрался там. Фихте, Шеллинг, Гегель, Александр и Вильгельм фон Гумбольдты, Фосс, оба Шлегеля[116] — где ещё найти равную им плеяду? Неужели наконец озарится та северная, глубокая тьма, в которой ощупью бродило столько робких умов и скудных талантов? Новые светила появлялись над саксонскими возвышенностями. Около Веймара вырисовывался блестящий круг нового спутника; напротив его маленького двора, где мирно сиял классицизм, Иенский университет отбрасывал яркие огни и колеблющийся дым новой философии.

Гёте было хорошо в Иене. Там, поблизости от Шиллера, начал он в августе 1796 года свою сельскую эпопею «Герман и Доротея». Общество друга странно приподнимало его: он писал до ста пятидесяти стихов в день. Он снова приехал в Иену в феврале 1797 года, чтобы работать над поэмой, и в течение третьего приезда закончил её. Каким помолодевшим он себя чувствовал. В заальских полях он забывал о дворе с его этикетом и сплетнями и предавался буколическому отдохновению: он был одинакового возраста с Гомером и одинаково непосредственно воспринимал мир.

В то же время он вслед за Шиллером начал писать баллады: «Искатель клада», «Ученик колдуна», «Коринфская невеста», «Бог и баядерка», «Прекрасная мельничиха». Уже пятнадцать лет, как он забросил этот род поэзии. Сейчас вновь обретал былую лёгкость и лирическое вдохновение, породившее «Короля в Фуле», «Рыбаков», «Лесного царя». Но теперь он черпал свои сюжеты не в народных легендах Севера — он брал их из мифов древности и Востока. Эльфы и русалки исчезли перед волшебниками, привидениями и богами, и, чтобы воплотить эти новые образы, он нашёл умелую и утончённую форму.

Нигде, однако, дружба обоих поэтов не оказалась такой плодотворной, как в области театра. Давно уже шли в Веймаре театральные представления. Так как помещение театра сгорело, то довольствовались любительскими спектаклями — зимой в дворцовом флигеле, летом в одной из маленьких пригородных резиденций: в Эттесбурге и Тифурте, спрятавшихся среди деревьев и обвитых диким виноградом и глициниями, или в Бельведере с более открытым фасадом, благородно вытянувшимся вдоль мягких лужаек. Как когда-то в Трианоне, балеты, оперы, пасторали, маскарады расцвечивала переливчатыми тканями зелень каштанов и лип. Это были элегантные развлечения для высочайших актёров — герцогини Амалии и Карла-Августа, для нескольких придворных дам и... для «дежурной» фаворитки. Порой на фоне этих сельских декораций мелькали классические облики: здесь ставили «Ифигению» в первоначальной редакции, в прозе. Гёте играл Ореста, а его любовница, Корона Шрётер, красавица актриса, выписанная им из Лейпцига, закутавшись в длинные покрывала, восстанавливала пластический облик таврической жрицы. Но всё это было любительскими опытами. В 1790 году театр был отстроен заново и снабжён постоянной труппой. Гёте стал его директором.

Он сделал из театра настоящую школу искусства. Как ему было не воспользоваться этой возможностью осуществить свои идеи, провести на практике те теории, которые он развивал теоретически в «Вильгельме Мейстере»! Он был настоящим диктатором. Он не допускал возражений. Не он хотел угождать публике, а публика должна была подняться до него. Однажды, когда иенские студенты шумно вели себя в зрительном зале, Гёте поднялся со своего места в партере и пригрозил, что дежурные кавалеристы выведут их. Та же строгость и в отношении артистов. Он ставил часовых перед уборными актрис, чтобы никто из посетителей не развлекал их во время действия. Однажды он велел арестовать упрямого актёра. Все должно было преклоняться перед абсолютным величием искусства.

Теперь, когда Шиллер стал другом Гёте, надо было завоевать его для театра, привязать к последнему. Где Гёте найдёт более могущественного драматурга? К тому же Шиллер отходил от бурных произведений своей юности и углублялся в историю Германии, он оставлял в стороне социальную полемику и мечтал только о больших патетических картинах, полных образами прошлого. Гёте поощрял его, просил писать «Валленштейна». Он беспрестанно побуждал Шиллера работать с ним, поселившись около него в Иене, действие за действием выхватывал у него трилогию. Он наблюдал за репетициями, теребил актёров, тормошил автора. «Податель этого письма, — написал он однажды на скорую руку, — представляет собою отряд гусар, которому отдан приказ овладеть всеми возможными способами отцом и сыном Пикколомини и доставить их хотя бы частями, если ему не удастся целиком захватить их». Наконец Гёте смог организовать общее представление всего произведения: «Лагерь Валленштейна», «Пикколомини», «Смерть Валленштейна» были на протяжении трёх дней последовательно сыграны на веймарской сцене в апреле 1800 года.

В сотрудничестве с Шиллером Гёте забывал о себе. Никакой задней мысли, никаких колебаний. Он отказался от сюжета «Вильгельма Телля», который думал обработать в поэму. Он предоставил его Шиллеру. Гёте вызывал к жизни, оживлял перед глазами друга картины альпийской природы, которыми вновь любовался в 1797 году, третий раз совершив путешествие в Швейцарию. «Я видел озеро, освещённое мирным светом луны, и в глубине гор мерцание серебристого тумана. Я видел это же озеро под очаровательным блеском восходящего солнца; в лесах, в полях всё было счастьем и жизнью. Потом я описал ему грозовую ночь и вихрь, срывающийся с утёсов и бросающийся на волны. Я не забыл и тихих ночей, и тайных сборищ на мостах и узких переходах над пропастями. Я изложил свой план Шиллеру, и его воображение претворило в драму мои пейзажи и моих персонажей. Потом, так как у меня были другие работы и я всегда откладывал исполнение своих планов, я целиком отдал этот сюжет Шиллеру, и он написал свою чудесную поэму». Никогда, впрочем, Шиллер не проявлял такой богатой изобретательности, такого разнообразия, лёгкости, творческой мощи, как в эти годы. «Мария Стюарт», «Орлеанская дева», «Мессинская невеста» — каждый год приносит шедевр.

Чудесное соревнование! В свою очередь, Гёте тоже охвачен драматургической лихорадкой. Он поддаётся заразе. Он вновь берётся за «Фауста», отрывок которого был им опубликован в 1790 году. С другой стороны, любопытная книга «Мемуары Стефании Луизы де Бурбон-Конти, написанные ею самой», только что вышедшая во Франции, дала ему мысль написать историческую трилогию из эпохи революции. Но он закончил только первую часть, «Побочную дочь», сыгранную в Веймаре в 1803 году. Из действительных или вымышленных приключений героини, выдававшей себя за дочь герцога Бурбонского и герцогини Мазарини, Гёте, впрочем, сумел состряпать только бледную символическую драму. Общаясь с ним, Шиллер освободился от абстрактного и по его совету спустился с высот кантианства в долины истории, наполненные бряцанием копий и шпаг. Что же касается самого Гёте, то он, наоборот, от личного наблюдения, от научной точности поднялся до идеальных законов, до типов и обобщений, но вместе с тем начинал запутываться в тумане символизма. Его безличные герои назывались теперь герцог, король, отец, дочь. Как это не вязалось со старорежимной Францией, с её характерным обликом и трагической окраской, когда она, трепеща, поднималась от бурного ветра — предвестника революции.

«Благороднейшая скука», — говорила про эту драму госпожа де Сталь[117] во время своего первого пребывания в Веймаре. Она приехала при свете факелов в своей большой дорожной берлине в холодный снежный вечер декабря 1803 года. Гердер умирал, и настроение было мрачное. Это не важно! Слава писательницы опередила её приезд, и двор подготовлялся к тому, чтобы достойно встретить её.

На следующий день герцог устроил в честь гостьи обед в только что отстроенном новом дворце. Гёте был в Иене и получил приглашение явиться немедленно. Шиллер, окончательно поселившийся в Веймаре, был в тот же день приглашён во дворец. Ради торжественного случая он надел придворный мундир со шпагой на боку. Первый, кто встретил де Сталь в приёмной, был именно он. Она впоследствии премило рассказывала Гёте об этой встрече:

   — Я вхожу, вижу одного-единственного человека — высокого, худого, бледного, но в мундире с эполетами. Я принимаю его за командующего войсками герцога Веймарского и проникаюсь уважением к генералу. Он стоит у камина в мрачном безмолвии. Я же пока что прохаживаюсь по комнате. Но вот входит герцогиня и представляет мне моего незнакомца, возведённого мной в чин генерала, как господина Шиллера. В течение нескольких минут я не могу опомниться. — При этом она смеялась.

   — Что же вы подумали бы обо мне, — отвечал Гёте, — увидев меня в таком же костюме?

   — Ах, тут я не ошиблась бы. И потом, он бы чудесно вам подошёл, — прибавила она с выразительным жестом, — из-за вашей прелестной округлости.

Но не надо судить об их отношениях по дружескому и сердечному тону этого разговора. Гёте принял её холодно и сдержанно, и она это почувствовала. Он был очень озабочен переустройством Иенского университета, откуда только что ушли Фихте и Шеллинг, и не раз заставлял напоминать себе о возвращении в Веймар. «Если госпожа де Сталь пожелает меня видеть, милости прошу... Но мне пускаться в путь в такую погоду, наряжаться и появляться при дворе и в свете — нет, это совершенно невозможно». Герцог и Шиллер с женой настаивали, и Гёте, посылая всё к чёрту, должен был согласиться. Он не очень торопился встретиться с бойкой парижанкой, одарённой стремительной говорливостью и блестящим, но поверхностным умом. Словесным поединкам с нею, о которых ему прожужжали уши, он предпочитал привычный покой, свои рисунки, туфли и уголок у камина. Вернувшись из Иены, он не торопился и, встретившись с госпожой де Сталь во дворце, заперся дома под предлогом гриппа. Только месяц спустя он принял у себя знаменитую путешественницу, но и тут держался сдержанно и настороже.

Дело в том, что поэт только что прочёл очень повлиявший на него отзыв на французскую книгу «Подлинная и неизданная переписка Ж.-Ж. Руссо с госпожой Латур де Франкевилль и господином Дюпейром». Нескромные разоблачения госпожи Франкевилль жизни женевского философа заставили его опасаться подобных же о нём самом со стороны госпожи де Сталь. «Подумать только, — писал он 24 января 1804 года Шиллеру, — что наша милейшая гостья ещё сегодня с самым невинным видом уверяла меня в своём намерении опубликовать буквально каждое слово, услышанное ею из моих уст». Ничто не могло скрыться от любопытства этой француженки. А к чему было оповещать весь мир о существовании девицы Вульпиус?

К счастью госпожи де Сталь, двор оказался более гостеприимным. Для неё устраивались парадные вечера, и жена Кнебеля очень расхваливает обольстительность посланницы: «Она появляется на балах, одетая с большим вкусом, и прекрасно танцует, так как она вообще чудесно исполняет все обычаи высшего света — играет в вист, слегка играет на пианино и приятно поёт». Бывали также у герцогини Амалии во дворце Виттум и более интимные вечеринки. Там в простом, в стиле ампир, зале, где на печке с литыми гирляндами возвышался бюст Цицерона[118], фрейлины и жёны камергеров собирались вокруг круглого стола. Они вязали при свете ламп и с восторгом слушали высокопоставленную парижанку. Она говорила им о Неккере, о Тальма[119], о Жюльетте Рекамье и о блестящих приёмах на улице дю Бак. Она вставала с места, так как не могла усидеть в кресле у камина, и, оживлённая, раскрасневшаяся, с чёрными глазами, горящими под тёмными кудрями, протянув вперёд прекрасную обнажённую руку, красотой которой она вправе была гордиться, объясняла своим слушательницам нежное и раздирающее сердце благородство Расина. Но пусть её поймут как должно, — она отнюдь не презирала литературу их страны и, именно чтобы лучше постичь её, приехала сюда. Разве Бенжамен[120] не переводил ей лучшие стихи Гёте и Шиллера? В большой, задуманной ею книге — о, она воздаст им должное! Разве не пора вихрю германского романтизма пронестись над строгой правильностью французских садов? Так декламировала она, большими шагами пересекая комнату, и ослепляла благородных слушательниц потоками своего красноречия. Забывали о зиме, о смерти Гердера. Казалось, что пробуждаются от долгого оцепенения. Достаточно было ей появиться, как она начинала говорить, а говоря, восхищать своих слушателей.

Весь этот миниатюрный «высший свет», очарованный живостью госпожи де Сталь, суетился вокруг неё, стараясь быть или хотя бы казаться на высоте её гениальности. Фрейлина фон Гёхгаузен её обожала. Добрый и учёный Бёттигер[121] корчил сладкие физиономии и превосходно справлялся с ролью кавалера. «Можно было умереть со смеху, — пишет Шарлотта Шиллер, — слушая его французский разговор». Сам старейшина этой академии в миниатюре, старик Виланд даже покинул ферму, куда забился с доброй женой и многочисленным потомством, и появился при дворе, чтобы приветствовать знаменитую путешественницу. Но заслуги Шиллера были выше всего: плохо владея французским языком, он путём героических усилий умудрялся вести с нею разговор. Трудно придумать что-нибудь более меткое, чем его отзыв о госпоже де Сталь: он превозносит перед Гёте её возвышенный и живой ум, подчёркивает её жажду ясности (разве она не претендует на то, что «всё объясняет, всё понимает и всё измеряет»), определяет её диалектическое и риторическое мышление. «Единственное тёмное пятно во всей картине, — прибавляет он, — это изумительная проворность её языка, и тот, кто хочет следить за её речью, должен в силу необходимости превратиться с ног до головы в слуховой орган».

Вот этого-то Гёте и боялся. Такой ураган в его уединении! Чаще всего он, согнув спину, давал ему проноситься, не вмешиваясь в его течение. «Это был, — пишет он после первой встречи, — очень интересно проведённый час: я не мог вставить ни слова». Всего забавнее то, что госпожа де Сталь вздыхала в свою очередь о том же. В других случаях её раздражала его холодность. Однажды на придворном обеде, на котором он всё время молчал, она воскликнула так, чтобы он услышал: «Что до меня, так я не люблю Гёте, если только он не выпьет бутылки шампанского!»

Когда 1 марта 1804 года госпожа де Сталь уехала из Веймара, Шиллер признавался, что чувствует себя разбитым, как после тяжёлой болезни. Она тщательно выполнила взятые на себя обязанности репортёра, расспрашивая всех без конца, мобилизуя людей, даже малокомпетентных, вроде майора Кнебеля или англичанина Робинзона, когда те, кто ей были нужны, скрывались от неё. Ирония судьбы! Эта женщина, в которой французы находили столько германских черт и которая подверглась гневу Наполеона[122], честным немцам показалась в высшей степени француженкой, то есть легкомысленной, блестящей, напыщенной и поверхностной. Нет, они не нашли в ней ничего германского — ни постижения таинственного, ни стремления к бесконечности. «Она совершенно нечувствительна к тому, что мы зовём поэзией», — писал Шиллер Гёте.

Несколькими месяцами позже Шиллер схватил простуду, после которой не поправился. В течение всей осени он мучился приступами лихорадки и сильным кашлем, а зима окончательно надломила его; со своей стороны и Гёте, уже серьёзно болевший в 1801 году, стал страдать резкими почечными болями. Неспособные к тому, чтобы взяться за большую работу, в отчаянии от разлуки друг с другом, они оба сидели угрюмыми затворниками по своим комнатам и занимались переводами. В начале апреля 1805 года Шиллер начал надеяться на улучшение. Бледная весна улыбалась перед его окнами в ветвях эспланады; он вышел навестить Гёте, всё ещё недвижимого. Трогательная минута: они посмотрели друг на друга и обнялись без слов.

Первого мая страдания Гёте внезапно усилились, а Шиллера свалил последний, роковой приступ болезни. Один сидел молчаливый, пригвождённый к креслу, пытаясь перечитывать свои заметки о Дидро и тем спастись от тёмных предчувствий; другой бредил, полулёжа на убогой постели; его лицо было сурово и измученно, глаза блуждали. 9 мая, когда всё было кончено, никто не решался объявить Гёте о смерти друга. Вызвали художника Генриха Мейера, который разговаривал с ним, но, узнав печальную новость, не нашёл в себе силы вернуться к больному. «От меня что-то скрывают, — издыхал поэт, — Шиллеру, наверно, очень плохо». Ночью Гёте беспокоился, не мог уснуть, и Кристиана слышала, как он плакал. Когда она вошла к нему утром, он сказал: «Правда, Шиллеру вчера вечером было очень плохо?» В его словах было столько отчаяния, что она зарыдала. «Он умер!» — воскликнул тогда Гёте и, склонив голову, как под громовым ударом, закрыл лицо руками.

Его спросили, не хочет ли он посмотреть на своего друга до положения в гроб. «Нет, — ответил он, протягивая руку, точно желая отогнать зловещее видение, — ах, это разрушение... нет, никогда!» У Гёте был чисто физический страх перед смертью, концом. Он тщетно убеждал себя, что смерти не существует, что распадение — это лишь превращение, что ничто не кончается: пантеизм и философский эволюционизм не спасали его от нервных томлений. Он отказался даже быть на похоронах. О Шиллере он хотел сохранить другое воспоминание.

«Я только что потерял половину себя самого», — пишет он. Как продлить иллюзию присутствия друга? Есть только один способ: продолжать работать, сотрудничать с тем, кто в течение больше десяти лет был его сотоварищем по борьбе и по мысли. Поэтому он попросил доставить ему рукопись трагедии «Димитрий», которую Шиллер не закончил и которую Гёте решил довести до конца.

К несчастью, его план не удался. Препятствия увеличивались и извне, и внутри поэта, он не мог побороть их, и ничего не было для него мучительнее, чем признание своей несостоятельности: «Я без ужаса не могу думать о состоянии, в которое я сразу погрузился. Вот тогда-то Шиллер был от меня действительно отнят».

Мужество его слабело. Неужели вдохновение, так долго молчавшее в нём и с трудом пробуждённое, навеки оставит его? Неужели ему суждено в пятьдесят пять лет впасть в нерешительность, в бесплодные колебания, в мучительные противоречия своего двойственного духа — пламенного и скептического, созидающего и отрицающего, приподнятого идеалистическим экстазом и погрязающего в мещанской и чувственной жизни? Станет ли он Фаустом или Мефистофелем, Тассо или Антонио или вечно останется тем и другим, терзаемый своим гением и своими «демонами»? В борьбе, раздирающей его душу, несмотря на внешнюю уравновешенность, он, во всяком случае, будет один. Понесённая им утрата была невозвратимой. Его сердце было опустошено, мысль тревожна.

Но близилась другая катастрофа. На европейском горизонте вновь сгущались тучи. Под влиянием двора и военных кругов Пруссия не могла забыть о Вальми и объявила войну Наполеону[123]. Карл-Август вновь сел на коня. У самого преддверия Веймара загрохочут иенские пушки.

Глава XI

ПОСЛЕ ИЕНЫ

Прусская армия вскоре выступила и направилась по ту сторону Заале, за франконские горы. Там должны были выйти французы. Это было в начале октября 1806 года.

В то время как король Фридрих-Вильгельм III[124] и герцог Брауншвейгский, командующий главным корпусом, расположились около Эрфурта, князь Гогенлое остановился в Веймаре. Но Наполеон, повторяя испытанный в сражении при Маренго приём, не пошёл прямо: быстро перейдя горы, он смял в Заальфельде части прикрытия и наискосок продвинулся к северо-востоку, стараясь, вместо того чтобы наступать прямо на врага, обойти его слева и отрезать ему возможность отступления — дорогу на Дрезден.

Гёте чувствовал себя подавленным. Хотя внешне он соблюдал полное хладнокровие и не прекращал наблюдать за репетициями опереток в театре, он не мог не чувствовать, что Карл-Август ставит на карту свою корону и судьбу своей страны. Конечно, лагерь Гогенлое, расположившийся за чертой города, представлял собой очень величественное зрелище. Океан палаток! По утрам озабоченные солдаты рубили дрова, разводили огонь и резали скот; маркитантки ходили взад и вперёд, разнося кофе и воду; везде царило шумное оживление. После полудня гренадеры прусской гвардии надевали свои новенькие мундиры и, сверкающие, нарядные, как будто их только что вытащили из коробки, гордо прогуливались по разукрашенным флагами улицам. То были сплошные парады и смотры! Маленькая столица приняла гордый и праздничный вид: все суетились вокруг офицеров и сановников прусского двора, для которых реквизировали лучшие дома. Король и прекрасная королева Луиза прибыли, чтобы ободрить войска и присутствовать на смотре. Король и королева остановились неподалёку от дома Гёте, и, как только они показывались на улице, толпа бросалась им навстречу. Воинственная удаль сияла на всех лицах. Нежное осеннее солнце оживляло сверкание сабель и крестов. Фридрих-Вильгельм III и Карл-Август под крики «ура» и звуки труб выехали к месту сражения. Один Гёте не мог отделаться от мрачных предчувствий. Он преклонялся перед Наполеоном и считал его непобедимым.

Между тем император продолжал свою тактику. Вскоре разнеслись печальные вести: пруссаки были разбиты около Заальфельда, принц Людовик-Фердинанд убит в этом бою, а французы, как говорили, подходили к Веймару. 11 октября наследная принцесса Веймарская, Мария Павловна, сестра царя Александра I[125], спешно выехала вместе со своим мужем. 13 октября наступила очередь королевы. Вихрь тревоги пронёсся над городом. Но Гёте всё же распорядился о представлении оперетты.

Наконец 14 октября с семи часов утра началась пушечная стрельба в направлении Иены. Отчаяние овладело двором. В одиннадцать часов вдовствующая герцогиня, долго крепившаяся, велела запрячь карету и отъехала на эрфуртскую дорогу. Поднималась паника. Герцогиня Луиза одна осталась в замке. Гёте ждал у себя...

Два больших сражения разыгрались одновременно. Предупреждённый о наступлении Наполеона, герцог Брауншвейгский сделал крутой поворот и около Ауэрштедта нагнал маршала Даву[126], но вскоре был тяжело ранен, а его войско, значительно поредевшее и растерянное, отступило. Что же касается корпуса Гогенлое, то, настигнутый у Иены самим императором и маршалами Данном, Сультом и Ожеро[127], он был разбит. Преследуемые по пятам кавалеристами Мюрата[128], побеждённые при Иене отхлынули к Веймару, где встретились с побеждёнными у Ауэрштедта. Город тонул в водовороте двойного разгрома.

Уже с трёх часов пополудни залпы загрохотали ещё ближе, и ядра, свистя, пролетали над домом Гёте. Скоро он услышал крики бегущих, увидел, как острия их ружей мелькали над стенами сада. Трагическая тревога: лошади, люди, повозки — все сбилось у городских ворот и на перекрёстках. Повсюду брошенные вещи, разломанные колеса; повсюду бродят раненые. Печальное возвращение! Человеческие волны росли с минуты на минуту, и на эрфуртской дороге была неописуемая сумятица. Каждый хотел опередить других, лошади, сжатые фурами, становились на дыбы. У всех была одна мысль: бежать на запад.

Вот тогда-то появились у Фрауентора первые отряды французских гусар — с саблями наголо, с развевающимися по ветру волосами. Прямо держась в стременах, солдаты стояли на покрытых пеной лошадях, которые мчались галопом. Красные доломаны также развевались по ветру: похоже было, что стая демонов сорвалась с цепи. Гёте велел своему сыну и секретарю Римеру[129] вынести солдатам вина и пива. Одним прыжком гусары соскочили с коней и рассыпались по домам. Каково же было изумление поэта, когда к нему явился командующий отрядом офицер. Хилый, завитой, как женщина, юноша вежливо подошёл к нему, отдавая честь: «Его превосходительство господин советник фон Гёте? Эльзасский лейтенант Вильгельм де Тюркгейм». Это был сын Лили Шёнеман, франкфуртской аристократки.

Офицер велел провести себя во дворец, где надо было подготовить квартиру. В тот же вечер должно было пожаловать в город очень важное лицо — маршал Ней. Гёте попросил позволения предложить ему гостеприимство. Правда, его дом был уже сильно заполнен: в нём нашли приют кое-кто из жителей Веймара, были размещены шестнадцать выбывших из строя эльзасских кавалеристов, везде были разбросаны матрацы. Но оставалась ещё одна большая комната, и её предлагали маршалу. Лейтенант де Тюркгейм принял предложение. Оставалось ждать самого маршала.

Гёте ушёл после обеда к себе, поручив Римеру принять высокого гостя. Крики и шум неслись над городом. Из окна Гёте видел, как в сумерках проходили тёмные массы колонн пехоты, озарённые отсветом зарева. Внезапно он вскочил. Снизу доносились резкие отрывистые удары. Ругань, пьяные крики, протесты! Он слышал, как Ример с кем-то спорил. Два пьяных стрелка ворвались в сени и проникли в кухню. Отстегнув кушаки, положив перед собой шапки, они стучали кулаками по столу, разглаживали опущенные усы и с жадностью требовали есть и пить. Кристиана принесла им вина, пива, хлеба и сосисок. Они набросились на всё, опьянели окончательно и, насытившись, стали звать хозяина дома. Так как они намеревались подняться по прекрасной, римского стиля лестнице, Ример поспешил к Гёте и попросил его сойти вниз. Со светильником в руке, одетый в широкий халат, который поэт шутя называл «плащом пророка», он подошёл к ним. Его благородная и важная осанка поразила пьяниц. «Они вдруг превратились в галантных французов, налили стакан вина и попросили его чокнуться с ними. Он это сделал и после двух-трёх слов ушёл к себе».

Но опасность ещё не миновала. Несколькими часами позже под влиянием частых у пьяниц навязчивых идей оба парня опять собрались идти к Гёте. Почему им не позволяли посмотреть комнаты первого этажа? Их раздражал отказ Римера, и ими овладевал гнев. Среди ночи они, угрожая и ругаясь, поднялись по лестнице и со штыками наперевес вошли в комнату Гёте. Тогда Кристиана, обезумев, бросилась между ними, громко вскрикнула и с помощью одного местного жителя, которого приютила в доме, прогнала буянов. Они ворчали, потом забились в соседнюю комнату, приготовленную для свиты маршала. На рассвете их выгнал оттуда, грозя шпагой, один из адъютантов.

Ней[130] прибыл утром и только несколько часов пробыл в отведённой ему комнате. За ним последовали другие маршалы: Виктор[131], Ланн, Ожеро. Последний распорядился о полицейской охране дома и сделал поэту визит; он даже попросил представить ему сына Гёте, Августа, рослого семнадцатилетнего юношу, грубые манеры которого хорошо вязались с шумной и вольной жизнью солдат.

Кристиана обычно прислуживала за столом. Так бросался в глаза контраст между её весёлой и добродушной вульгарностью и небрежным внешним видом, с одной стороны, и изысканностью Гёте — с другой, что её обычно принимали за его экономку. Она не называла его иначе, как «господин советник», не показывалась за столом, охотно проводила время в кухне. Как же было не ошибаться? Да и сама она лучше чувствовала себя с гусарами, чем с маршалами, и, чтобы придать себе бодрости — потому что ведение хозяйства в эти дни было для неё тяжкой ношей, — не задумываясь, опустошала бутылочку вина. Поступок вполне простительный, если вспомнить, что она за это время раздала солдатам до двенадцати вёдер. Все комнаты были заняты; как-то ей пришлось приготовить двадцать восемь постелей, на следующий день сорок — для солдат и офицеров. По прекрасной, классического стиля лестнице с утра до вечера ходили взад и вперёд ординарцы, вестовые и повара. Кристиана шутила с капитанами, но часто ей приходилось защищаться от их нескромности и чересчур вольного обхождения. Гёте был ей обязан жизнью: на нём лежала обязанность закрепить за ней своё покровительство, поддержку и звание. Он решил обвенчаться с Кристианой. В воскресенье 19 октября в присутствии сына и Римера он обменялся с нею кольцами в ризнице придворной церкви. На этих кольцах была выгравирована одна только дата — сражения при Иене. Этого требовала справедливость и чувство благодарности.

Что же происходило в замке в это время? На следующий день после обеда Наполеон вошёл в Веймар. Об этом известил Рапп[132]. Сначала въехал Мюрат. Он весь сверкал. Шею его стягивал вышитый воротник. На нём была шуба с золотыми петлицами. Гарцуя на покрытой блестящей попоной лошади, приподнимая украшенную перьями шляпу, он медленно въехал в город в сопровождении своего штаба. Приветственные крики солдат долетали до него, и он смаковал победу: разве не он своим преследованием обратил в бегство пруссаков? Император же, наоборот, въехал поздно вечером, рысью и в сопровождении одного Бертье[133] и нескольких драгунов в касках из тигровой шкуры. Он тяжело слез с лошади у подъезда нового дворца.

Стоя на верхней площадке парадной лестницы, его встретила одна только женщина. Откинув с раздражённым видом полы плаща, надвинув шляпу на глаза, он грубо спросил:

   — Кто вы?

   — Я герцогиня Веймарская.

   — Мне жаль вас, я уничтожу вашего мужа.

И только! Наполеон заперся в отведённых ему комнатах, обедал один и лишь на следующий день, несколько смягчившись, согласился позавтракать у герцогини. Можно представить себе их обоих в дворцовой столовой: она — высокая, худая, с печальным, но спокойным лицом, поистине величественная в белом платье и чёрной атласной шали, окутывающей её хрупкие плечи; он в непарадном мундире гвардейского егеря, несколько озабоченный и взволнованный, шагает, перед тем как сесть за стол, по комнате, заложив руки за спину.

   — Как же у вашего мужа хватило дерзости воевать со мной?



Поделиться книгой:

На главную
Назад