Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Гёте - Юрий Маркович Нагибин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Скоро его сердце уже не в силах бороться с овладевшей им злой усталостью. Начиная с 1785 года в письмах Гёте проскальзывает какая-то нерешительность, скучающее равнодушие. Это начинает его тяготить неудовлетворённая страсть, и он маскируется сдержанностью и молчаливостью. В посвящении к своим «Тайнам» нс признается ли он любимой, что без неё был бы уже далеко и в другом месте искал бы счастья? Неужели его связь станет ему в тягость, свяжет ещё лишними цепями? Госпожа фон Штейн его воспитала, возвысила, дисциплинировала, вдохновляла. Но он хочет жить! Ах, кто же откроет двери его позолоченной тюрьмы, кто освободит его от бремени власти и оков целомудрия? Кто поможет ему стать вновь самим собой? Он прежде всего поэт, а что сделал за десять лет? Любовные стихи и оды на случай — и только. Он оглядывается кругом — его лучшие создания лежат здесь как неотделанные глыбы, в рассеянных отрывках, похожих на развалины: «Фауст», «Торквато Тассо», «Ифигения», «Вильгельм Мейстер». Нет, пора проснуться, пора стряхнуть с себя одним взмахом и груды дел, и цепи приличия!

Как выйти из создавшегося ложного положения и в политике и в любви? Бежать — иного исхода нет. Куда? К свету, в страну лёгкой и улыбающейся жизни. Из глубины воспоминаний возникают образы, затенённые дымкой прошлого, римские гравюры в отцовском доме и та скалистая тропинка, которая между глыбами снега и соснами Готарда спускалась к голубым озёрам, окаймлённым оливковыми деревьями.

Ты знаешь ли край, где лимонные рощи цветут?

Где в тёмных листах померанец, как золото, рдеет?

Подобно Миньоне, он изнывает в тоске по Италии и в страстном томлении.

Наконец представился удобный случай: из Карлсбада, куда он приехал лечиться, 3 сентября 1786 года Гёте уезжает потихоньку на рассвете, под вымышленным именем Иоганна Филиппа Меллера, лейпцигского купца. Герцог разрешает ему отпуск, но ни он, ни госпожа фон Штейн не знают, куда Гёте держит свой путь.

И он отправляется в Италию. Сначала Триест с его порыжевшими холмами, виноградниками, важными быками и маленькими осликами, нагруженными корзинами, пёстрая, суетливая сутолока базара у подножия гор, потом озеро Гард с его благоухающими берегами, некогда воспетыми Катуллом и Вергилием[85], Верона с её чудесными кипарисами, Виченца и благородные постройки Палладио, Падуя с её ботаническим садом, пальмы которого навели Гёте на мысль о метаморфозах растений, — вот образы, мелькавшие перед ним, как в видении. 28 сентября корабль Бренты доставляет его в Венецию, где он проводит около трёх недель.

Надо вообразить себе декорацию Гварди или Каналетто[86]. Венеция тех времён отнюдь не город мечтаний и смерти, славы и нищеты, ярких красок и тишины, который так полюбился нашим современным меланхоликам. Тогда это было беспрестанное движение взад и вперёд гондол — и скромных наёмных, и роскошных, — которые встречаются, касаются, ударяются одна о другую; это была голосистая толпа рыбаков и кавалеров, аббатов, масок и прелестных дам, среди которых вдруг вынырнет голова мавра, левантийца или негритёнка; шуршанье бархата и парчи, сверканье копий и шпаг. С мраморных ступеней алые ковры спускаются к зеленоватой воде. Гёте видел в праздничный день выход дожа, одетого во фригийский колпак, затканный золотом, и в горностаевую мантию. Его встречали священники в фиолетовых далматиках и сенаторы в алых мантиях. Но поэта мало трогает это великолепие: он проводит целые дни в церквах и музеях, и нет для него ничего прекраснее палладиева фасада. Он равнодушен к византийским мозаикам и стрельчатым галереям, его влечёт к себе монастырь дель Карита, часовня Реденторе или развалины римского храма. Гармония классицизма, декоративная ясность древности или Возрождения — вот к чему влечётся его ищущая умиротворения душа. Как далеко он ушёл теперь от «Бури и натиска» и от страсбургской эстетики! Любуясь обломком карниза храма времён Антонинов, он отрекается от былых восторгов: «Это вот совсем другое дело, чем наши жалкие святые, нагромождённые один поверх другого на стенных подпорках, — украшение наших готических церквей; да, совсем другое дело, чем наши узенькие трубки, острые колоколенки и зубцы. Слава Богу, я от всего этого раз навсегда избавился». Возвращаясь в гондоле с Лидо в часы, когда волшебный город утопает в лиловатой дымке заката, Гёте мечтает о коринфском храме, воздвигнутом на берегу лагуны, и слушает, как впереди наклонившиеся над тёмными вёслами гондольеры поют стихи из Тассо.

Торквато Тассо[87]! Его герой! Феррара, тихий и угасший город, опять напоминает о нём поэту. Здесь проводник показывает ему темницу Тассо. Потом Гёте три дня проводит в Болонье, три часа (!) во Флоренции и спешит на юг. Рим, Рим! Все его мысли о Риме. Вот он уже на скверной умбрийской дороге. По пути он встречает роскошные коляски англичан, деревенские телеги, куда впряжены белые быки с лирообразными рогами, мулов, увешанных звоночками и убранных красными перьями, фельдъегерей с волосами, гладко забранными под сетку. Вот тащится пешком монах — он ведёт за узду упрямого ослика, груженного реликвиями. Вот идут кающиеся в плащах из грубой шерсти, пилигримы, нищие — озабоченная толпа, которая торопится в Вечный город, глотая пыль, поднятую стадами коз. Ассизи не привлекает Гёте. Он проходит равнодушно, даже не остановившись, мимо собора, этого шедевра католического мистицизма, который так превозносит Тэн[88]. Гёте издали смотрит на него «с отвращением», как будто его освобождённая и опьянённая жизнью душа страшится даже тени, падающей от этого памятника христианского экстаза. Он не без презрения отмечает «чудовищные нагромождения церквей, наваленных одна на другую, под которыми покоится святой Франциск».

Наконец 28 октября, проезжая по бесплодным и мрачным полям, без птиц и дыма, где у подножия разрушенных акведуков пасутся стада быков и диких лошадей, он восклицает: «Завтра я в Риме! Ещё сейчас я с трудом верю этому, а когда моя мечта исполнится, чего мне ещё останется желать?»

Художник Тишбейн[89] приютил Гёте в своём доме на Корсо, напротив дворца Ронданини, на углу виа делла Фонтанелла, а через два дня после своего приезда он уже избегал город вдоль и поперёк и видел «главнейшие развалины». Он сейчас может раскрыть свою тайну и пишет веймарским друзьям: «Теперь я спокоен и, думается мне, успокоен для жизни». Теперь он встал лицом к лицу с классической древностью, и уже его дело проникнуть в её законы, извлечь из неё великие уроки. Больше ничто не существует! Гёте хранит инкогнито и в течение этого первого пребывания в Риме не принимает почти никаких приглашений. «Что меня особенно радует в нём, — пишет Тишбейн, — это его простота. Он попросил у меня комнатушку, где бы мог спать и работать без помехи, и скромный обед, который меня совершенно не стесняет, настолько он довольствуется малым. По утрам он работает до девяти часов, заканчивает «Ифигению». Затем идёт осматривать памятники искусства. Он очень редко бывает у высокопоставленных лиц, а у себя принимает только художников». Чудесное общество, полное сердечной простоты и творческой фантазии, которое, может быть, несколько распущенно в глазах моралистов, но которое частыми спорами и обсуждениями помогло Гёте выработать новое эстетическое мировоззрение.

Чтобы понять его, надо вспомнить путь развития Гёте. Он последовательно отбрасывал, как известно, франкфуртский пиетизм, христианство Лафатера и религиозную философию Якоби. Навеянный на него Спинозой пантеизм постепенно принимает всё более и более научный облик: он увлекается физическими, ботаническими и остеологическими изысканиями: За два года до отъезда в Рим он в Веймаре работал вместе с Гердером, подготовлявшим тогда свои «Мысли о философии истории человечества». В Италии Гёте получил диссертацию друга, озаглавленную «Бог», и пишет ему 6 сентября 1787 года: «Твой «Бог» стал моим лучшим собеседником». Он погружается в чтение «Мыслей»: «Так как я не жду уже никакого Мессии, то в них заключается для меня бесценное евангелие». Самое ценное для него в труде Гердера — это его широкие концепции: природа и человечество. Он противопоставляет его философию мистицизму Лафатера и Якоби и всех тех, «кто хочет во что бы то ни стало усесться рядом с престолом Агнца и боится ступить ногой на твёрдую почву природы».

Что же удивительного в том, что католический Рим был для Гёте непонятен? В его глазах папство олицетворяло собой власть государства над царством разума и насилие над душами. Он тщетно пытается отыскать под великолепием обрядов следы первобытного христианства. 6 января 1787 года, побывав в соборе Святого Петра на папской службе, он восклицает: «Я хотел бы, подобно Диогену[90], сказать этим хитроумным завоевателям: «Не закрывайте от меня солнце искусства и истинной человечности!» Впрочем, в тех случаях, когда религия сохранила свои первобытные умилительные обычаи, когда показная пышность не подавляет вдохновения, он тонко чувствует трогательную прелесть обрядов: так, его умиляют печальные, полные отчаяния обряды страстной недели; покоряет величавость церковной службы в страстной четверг, когда Папа, сбросив роскошные одеяния, смиренно сходит с престола, чтобы преклониться перед крестом. Словом, везде, где он улавливает человечность, где простота и естественность не подавлены торжественным великолепием, умолкает его протестантское возмущение.

То же стремление к ясности и простоте определяет и отношение Гёте к христианскому искусству. Теперь, когда он освободился от своего мятежного романтизма, его идеалом стало греческое искусство. В шедеврах древности он видит как бы воплощение своего стремления к ясной и гармоничной жизни. И вдруг он встречает в некоторых итальянских городах готические памятники с их беспокойной порывистостью. Понятно его недовольство. Неужели его душой вновь завладеет север? Зачем мрачное средневековье врывается в его мечту об Элладе? С одной стороны, ясность идеальной формы, величие Юноны Людовизи, с другой — выразительная скорбь, вопль распинаемой плоти. У древних — типическая красота, свободная от случайных черт. В готических соборах каждый штрих индивидуален и часто вымучен, детали натуралистичны; от них веет восторгом или скорбью, страданиями или экстазом мучеников и святых. И наконец, искусство древних расцветало вольно, как растение под солнцем, не зная иных целей, кроме себя самого; христианское же искусство пропагандирует идею, учит и наставляет и стремится подавить собой мысль и жизнь. Выбор Гёте сделан. Романтик стал язычником. Что ему ослепительная роскошь Святого Марка, пламенная светотень Ассизи, нервные изломы Вероны!

Ему милее фасады Палладио и римские гробницы. «Ветерок, долетающий к нам с гробниц древних, весь пропитан благоуханием роз, цветущих на соседних холмах. Там нет коленопреклонённых рыцарей, застывших в своих доспехах в ожидании радостного воскресения из мёртвых. Художник изобразил просто людей: они не складывают молитвенно рук, не взирают на небо, они тут такие же, какими были и в жизни».

Нельзя возмущаться тем, что Гёте не заметил или не понял примитивов. Кто вспоминал о них до Рескина[91]? Но Мантенья[92] очаровал его, и это понятно, если вспомнить пластический стиль, формальную строгость и почти классическую вдохновенность картин этого художника. Гёте любовался Веронезе[93] и Рафаэлем: ему нравились великие произведения венецианской и романской живописи, где нет ни мистики, ни драматизма, ни особой одухотворённости, где его чаровала гармония красок и красота линий, — те, которые расцветали не в тиши монастыря, а в теплом свете жизни. Он идёт даже дальше: ему по душе пришлись болонцы и римские ремесленники — Гверчино, Доменикино, Гвидо[94], те, которые, однако, подражают не природе, а большим мастерам; он любуется их ученическими работами, театральными и зализанными. Но — и тут он сказывается весь — их сюжеты, эти воспроизведения мученичества и смерти, коробят его жизнерадостность. «Вечные преступники, или исступлённые грешники, или безумцы, — художник отдыхает только на изображении где-нибудь в уголке нагого эфеба или хорошенькой служанки». Итак, он жалеет лишь об одном: почему их вдохновение не так академично, как их мастерство; он хотел бы видеть только мифологические сюжеты и аркадские темы. Такой взгляд на искусство ставит Гёте вполне на уровень его века, он истый современник Виланда, Эзера и Винкельмана[95].

Он быстро отдаёт себе отчёт в той эстетической и моральной эволюции, которая назревала в нём ещё в Веймаре и стремительно выявилась в Риме. Он изучает Винкельмана и 20 декабря 1786 года записывает: «То возрождение, которое перевернуло всё во мне и вокруг меня, всё ещё оказывает своё действие... Да пошлёт небо, чтобы моральные последствия его, явившиеся в результате моей жизни в более развитой среде, чувствовались бы в моём возвращении». Когда он прогуливается с Витрувием[96] в руках по Форуму, ходит взад и вперёд около терм, триумфальных арок и развалин дворцов, когда он бродит кругом Колизея или пирамиды Цестия — душа его охвачена таинственным опьянением. Под его взглядом римский феникс возрождается из пепла, древность восстаёт из своих гробниц. Но и сам он возвращается к жизни. 4 января 1787 года он восторженно признается: «Я избавился от болезни, от бессмысленной страсти, я возрождаюсь к наслаждению жизнью, к наслаждению историей, поэзией и античной древностью, у меня теперь на многие годы собран материал, который надо приводить в порядок и пополнять. Я не могу рассказать, как с глаз моих спадает пелена». Охваченный радостью открытия и возрождения, он работает над переложением в классические стихи своей трагедии в прозе «Ифигения».

Внезапно взгляд Гёте омрачается. Гневный блеск озаряет его зрачки. Под безмятежным взором Юноны Людовизи, гигантская голова которой украшает его комнату, он сердито комкает листок бумаги. Это записка от госпожи фон Штейн, написанная в раздражении и наспех. Она сердится за его бегство и молчание. Она избавляет его от обязанности впредь писать ей и требует обратно свои письма. Ах, к чему в его римскую гармонию врывается этот острый диссонанс, этот резкий удар смычка, так напомнивший ему веймарский скрежет зубов?! Она права, он виноват перед ней, и его скрытность могла, естественно, её оскорбить. Но ведь по приезде в Рим он, чтобы вымолить прощение, послал ей свой путевой дневник. Немного терпения, черт возьми! Она же получит пакет. Она могла бы быть снисходительнее и порадоваться его освобождению и просветлению. Он сердится и отвечает резко, потом, растроганный, просит прощения: «Любовь моя, на коленях умоляю тебя, облегчи мне возврат к тебе, чтобы я не остался одиноким изгнанником в этом обширном мире...» Его возврат? О нём-то он думает меньше всего. Природа, величие и безмятежность которой открыло ему античное искусство, манит его к себе, к своим вечным красотам. 22 февраля 1787 года он отправляется в Неаполь и Сицилию.

Неаполь! Какой контраст с римскими окрестностями, с разрушенными фермами, разбитыми акведуками, развалинами, гробницами, дремлющими в серой пыли! Здесь всё смеётся, дышит полной грудью. Можно сказать, что город, лежащий на берегу залива, приподнимается, тянется к дымящей горе. Гёте отдаётся этой лёгкости, беспечности, весёлости, сверканию моря и солнца. С Везувия он приносит тысячелетние камушки; он погружается в созерцание веков и плодородных берегов и, как растение, спокойно живёт. Простите, сердечные муки! «Пусть говорят, рассказывают и рисуют что угодно, — пишет он 27 февраля, — здесь всё превосходит всякое воображение: берега, бухта и морской залив, Везувий, город, предместья, замки, увеселительные сады. Мы сегодня вечером были в Позилипском гроте в то время, когда туда заглянуло заходящее солнце. В эту минуту я оправдал тех, кто в Неаполе теряет голову». Сам он, «как обычно», остаётся «совсем спокойным» и только раскрывает на эту дивную красоту «большие-большие глаза». Он её поглощает, усваивает, стремится покорить, запечатлеть навсегда в глубине души. Как-то вечером он возвращался из Пестума. Величие окружающей обстановки погрузило его в молчаливое созерцание, и вдруг молодой возчик вскрикнул с такой дикой радостью, что Гёте невольно вздрогнул. Неаполитанец извинился и, указывая пальцем на амфитеатр гор, на залив, усеянный белыми парусами, и на Вергилиевы острова, сказал: «Простите, сударь, ведь там моя родина». И Гёте прибавляет меланхолично: «Ещё раз я был поражён, и что-то похожее на слезинку навернулось мне на глаза, мне, бедному жителю севера».

Сирены влекли поэта по ту сторону моря. Тишбейн проводил его до Неаполя и дал ему в качестве проводника в Сицилию молодого художника по фамилии Книп[97], прекрасный характер которого очень полюбился Гёте. В Палермо, посреди общественного сада, под шелест пальм воображением поэта вновь овладела мысль о первобытном растении. Как всё складывалось легко и просто при свете этой гипотезы.

В то же время, когда в уме Гёте складывалась знаменитая теория метаморфоз, воображением его владели другие образы, опутывая его лёгкими тенями. Пред ним предстал остров Феакийцев, и, сбегав в магазин купить «Одиссею», он перевёл своему спутнику шестую песнь. Так, на террасах, обсаженных алоэ, поблизости от барбарийских смоковниц он воскресил образ Навсикаи...

Восемнадцатого апреля путешественники верхом, без конвоя покинули Палермо. Они объехали Сицилию с севера на юг, до Джирдженти, оттуда вернулись на восточный берег и проехали вдоль всего острова вплоть до Катаньи. Пышные всходы на беспредельных равнинах, кругом волнующееся море золотых колосьев, но посёлки убоги, и к вечеру трудно найти постоялый двор. Приходится спать на шероховатых досках или на утоптанной земле; кожаный мешок, набитый соломой, заменяет и одеяло и матрац. Но как восхитительно в Таормине! Здесь искусство и природа соединились, слились в изумительной гармонии. Вечером, когда соловей рассыпался безумными трелями, когда море подкатывало к скалам чёрные волны, поэт, сидя на развалинах древнего театра и опьяняясь запахом роз, улыбался дочери Алкиноя...

На обратном пути переезд был ужасен, и на уровне Капри корабль едва не наткнулся на подводные скалы. Сам больной и почти без памяти, Гёте поднялся среди воплей и отчаянных жестов на мостик, чтобы успокоить пассажиров, рассеять их страхи и отчаяние. Этим пылким и (Наивным людям, в большинстве крестьянам из Калабрии или Кампаньи, он посоветовал молиться Богородице, а сам, когда утихло волнение, опять взялся за книгу, вернулся к Гомеру и хитроумному Улиссу.

Он прожил ещё несколько дней в Неаполе и в этом оживлённом, смеющемся и гостеприимном городе раскрыл наконец своё инкогнито. Как было устоять против любезностей герцогини Джиованны или прелестной леди Гамильтон[98]? Он был приглашён к принцу де Вальдеку и представлен Какоту, французскому посланнику. Но больше всего он увлекался вместе с придворным художником Филиппом Хаккертом[99] зарисовками. Когда Гёте вернулся в Рим, он чувствовал себя молодым и полным сил, готов был всеми способами — поэзией, живописью, наукой, любовью — охватить природу, которая предстала перед ним как проявление божества...

Действительно, наиболее характерной чертой его вторичного пребывания в Риме от июня 1787 года до Пасхи 1788-го является именно его стремление нс столько смотреть и наблюдать, сколько жить и работать. На смену созерцанию природы и произведений искусства пришли усидчивость, упражнение и усилие. Так как Тишбейн уехал в Неаполь, Гёте оставляет для себя одного его мастерскую и с жаром принимается вновь за рисование, делает копии в Сикстинской капелле. Четыре урока перспективы в неделю! А когда зима заставляет его отказаться от выходов и пейзажей, он устраивает свой мольберт около окна и рисует с гипсовых моделей, воспроизводит муляжи. Напрасные усилия, скажет читатель, всё равно Гёте не стал хорошим художником. Для него это и не важно! Зрение его делается острее, развивается чувство формы и материи, а это не мешает поэту. Надо вспомнить только чисто классические линии «Алексиса и Доры», гармонический реализм «Германа и Доротеи», трепетную лепку «Римских элегий».

Посмотрите, каким изобразил его Тишбейн на портрете, находящемся во Франкфуртском музее. Гёте сидит, почти растянулся на развалинах в окрестностях Рима, среди барельефов и увитых плющом капителей; с громадным чувством стиля, с элегантной манерностью задрапировался он в свой белый плащ, вытянул на скатившийся камень левую ногу. Но он приподнялся слегка и опёрся на локоть, выпрямился и смотрит вперёд; чёрные глаза под большой шляпой освещают мужественное лицо, полное благородства, ясности и силы. Чувствуется, что он, прогуливаясь, остановился среди остатков прошлого, но это прошлое вернуло ему веру в будущее и молодость. Он может бродить где хочет, он знает теперь, куда идёт.

Как свободна, легка и проста стала его жизнь! Утром на восходе солнца он направляется к «Аква Ацетоза», выпивает свой стакан воды и возвращается к работе: он заканчивает «Эгмонта» и «Ифигению», снова взялся за «Навсикаю» и «Торквато Тассо», сочиняет несколько опереток. После полудня он отправляется куда-нибудь: вдоль Тибра, под тень виллы Боргезе или на склоны Пинчио. Другой раз его можно встретить среди развалин Палатина, рыжие стены которого, тонущие в кустах, золотит солнце; у его ног молчаливый Форум с разбитыми колоннами, замшелые ступени виа Аппиа и повсюду, как на гравюрах Пиранези[100], на обвалившихся капителях и портиках живой трепет растений и цветов, покров глициний, колеблемый вечерним ветром. Да, верно, ветерок, проносящийся над древними гробницами, напоен благоуханием роз...

А когда солнце зайдёт, когда римское небо опустит свой зеленовато-синий шелковистый полог на террасы дворцов, позади кипарисов и сосен, поэт возвращается на Корсо. Там ждёт его весёлая компания: литератор Мориц, музыкант Кейзер, художники Бюри, Шютц, Генрих Мейер[101] и особенно добрая Анжелика Кауфман, которая окружает его вниманием и баловством. Спорят, смеются, поют, рисуют, играют; «в то время как мать готовит ужин, старик бродит кругом, служанка больше болтает, чем работает, а бывший иезуит, нечто вроде управляющего, чинит одежду и обо всех заботится». Гёте стал римлянином. С инкогнито покончено. Он бывает в салонах и встречается с кавалером д’Ажинкуром. Он любит смешиваться с толпой, участвует в празднествах карнавала, ходит смотреть фейерверки и иллюминации собора Святого Петра и замка Святого Ангела. Один ли он? Не всегда. Ему нравится женское общество. Чувствуя себя одинаково легко и в свете, и среди богемы, он не хочет больше отказываться от любви.

Шестнадцатого февраля 1788 года он пишет Карлу-Августу, упрекающему его за воздержанность: «Ваше письмо так убедительно, что надо быть очень упрямым, чтобы не соблазниться прелестью цветущих садов. Можно подумать, что Ваши благие мысли от 22 января произвели непосредственное действие в Риме, так как я мог бы уже поделиться с Вами несколькими прелестными приключениями. Во всяком случае, бесспорно — и ваш большой опыт, профессор любви, Вас не обманывает, — что умеренное занятие любовью чудесно освежает душу и даёт телу сладостное равновесие; я сам испытывал это в своей собственной жизни, так же как, наоборот, чувствовал все тяжёлые последствия, которые влечёт за собой желание свернуть с проторённой дороги на узкую тропинку воздержания и благоразумия».

Бедная баронесса фон Штейн! Какова была бы её досада, если бы такое письмо попало в её руки? У неё теперь есть соперница. Мы не говорим о Маддалене Риджи, блондинке из Милана, встреченной Гёте в Кастель Гандольфо, с которой отношения не перешли пределов идиллии. Но Фаустина... В объятиях этой смуглой римлянки Гёте вновь обрёл острую прелесть любви, которой так долго был лишён. Как ни окутана тайной эта связь, известно, что она длилась шесть месяцев. Сверкающая вспышка страсти, воспетая им в чувственных двустишиях «Элегии».

Итак, природа восторжествовала везде. Путешествие в Италию утверждалось как освобождение. Ещё раз Гёте на мгновение успокоился: он утолил свою жажду солнца, красоты, правды, радости. Что ждало его по возвращении?

«В каждой длительной разлуке, — пишет он за месяц до отъезда из Рима, — есть оттенок безумия». Понятно его волнение: ведь он говорил «прости» своему счастью. Прощай милая мастерская с её глиной, красками, кистями и Юпитером, к которому возносилась его утренняя молитва; прощай Капитолий со статуей Марка Аврелия, которая виднеется, вся позолоченная тенями прошлого; прощай Колизей, затопленный лунным сиянием; прощай маленькая траттория, где поджидала его Фаустина...

Гёте выехал из Рима 22 апреля 1788 года. Обратный путь был долог и точно нерешителен. Казалось, он не мог расстаться с горячо любимой страной. Во Флоренции в садах Боболи он мечтает о Тассо. Между тем неясный инстинкт побуждает его к отъезду. Он не мог успокоиться на этой гармонии. Он искал борьбы. Она была нужна его гению: разве жизнь не должна быть завоеванием? 22 июня в десять часов вечера он после почти двухлетнего отсутствия въехал в Веймар.

Глава VIII

РАБОТНИЦА КРИСТИАНА

Под сенью виллы Боргезе в феврале 1788 года писал Гёте «Кухню ведьмы», и едва ли будет ошибкой видеть в этой запутанной сцене «Фауста» символ его собственных переживаний. Фауст отошёл от природы и женщины. Благодаря усиленным занятиям чернокнижием его жизнь обесцветилась, сердцем и чувствами овладело угрюмое оцепенение. Но внезапно среди, мерзкой рухляди, рядом с дымящимся котлом колдуньи, предстала перед ним в зеркале прелестная женщина. Это было откровением. Он выпил волшебный напиток и почувствовал себя полным жизни и силы. Тогда, чтобы отвлечь его от чудного видения, Мефистофель обещает ему, что отныне он в каждой женщине будет видеть Прекрасную Елену. Разве не то же самое переживал Гёте? Больной и измученный бумажным хламом, он обрёл выздоровление и молодость в античном искусстве, в сиянии его прекрасных обнажённых мраморных статуй. И в то же время, подобная тёплому вихрю, приносящему благоухание южных берегов, любовь опутала его своим хмельным покровом. Он погрузился в него, опьянился им, и божественная Елена, взяв его за руку, повела от Маддалены Риджи к Фаустине и ко многим другим... Как Фауст, вышедший из вертепа колдуньи, он чувствовал себя преобразившимся. Сорок лет? Вы шутите! Кто бы дал ему эти годы? Он был похож на молодого художника, возвращающегося из Италии.

Можно вообразить, с каким любопытством встретили его в Веймаре. Маленькая столица радовалась возвращению своего великого человека. Но отсутствующих, как бы велики они ни были, всегда слегка осуждают. О нём сплетничали и высказывались неблагожелательно. Кто говорил, что он принял католичество, кто обвинял его в том, что он в Риме вёл распущенную и развратную жизнь. Упрекали его за то, что он развлекается, фланирует, ни за что ни про что получая оклад тысячу восемьсот талеров, в то время как за половину этой суммы его заместители работают как вьючные животные, исполняя двойные обязанности. Словом, были рады его возвращению, но при этом прибавляли, что, впрочем, он только исполняет свой долг. В приёме, оказанном ему двором, Гёте почувствовал тоже большое любопытство и скрытый холодок. Госпожа фон Штейн встретила его с молчаливым недружелюбием. Озлобленный финансовыми затруднениями, Гердер был холоден и насмешлив; к тому же он месяца через полтора сам отправился в Италию. Герцогиня Амалия и фрейлина фон Гёхгаузен, которые обе поняли бы и оправдали поэта, тоже уезжали в Рим, и их отъезд ещё усилил его тоску. Герцог же был, по обыкновению, щедр и сердечен: он освободил Гёте почти от всех официальных обязанностей, оставив за ним только управление народным просвещением и искусствами, при сохранении прежнего оклада, звания и всех привилегий. Но герцог рыскал по долам и горам, занятый манёврами и смотрами, погруженный в своих гусар и кирасир, втянутый в берлинские дела и прусскую политику. Гёте мог разговаривать дружески только с Каролиной Гердер, прежней дармштадтской приятельницей. Но и та отдалялась от него постепенно под разлагающим влиянием писем мужа, мрачного завистника, полного неблагодарности и злобной язвительности.

Что же сказать о нравственном одиночестве, в котором очутился поэт после своего возвращения? Произведения, привезённые им из Рима, «Ифигения» и «Эгмонт», не встретили сочувствия. Не были поняты внесённые им исправления и переделки. Его научные опыты сбивали с толку, его классицизм запутывал критиков, и вне пределов Веймара о нём начинали забывать. Женщины предпочитали ему юного Жан Поля. Знаменательный факт, что, когда в 1786 году он предпринял полное издание своих сочинений, во всей Германии нашлось только шестьсот подписчиков на него. Рядом с Гёте выступил теперь на сцену грозный соперник, охваченный мощным вдохновением, полный смелости и идеализма, молодой швабский писатель Фридрих Шиллер. После блистательного успеха «Разбойников» появился в 1787 году «Дон Карлос», сделавший молодого Шиллера героем дня. Половина Германии играла его пьесы. И вот после ряда различных приключений этот очень нуждающийся юный поэт поселился в Иене. Так как вопреки его революционным тирадам герцог пожаловал ему звание советника, он открыто стал заявлять о своём намерении использовать это звание и устроиться в герцогстве. Ничто не могло быть неприятнее для Гёте. Но великодушие взяло верх над самолюбием и эгоизмом: он назначил Шиллера профессором истории в Иенском университете. В конце концов, это было всё же лучше, чем видеть его в Веймаре. Впрочем, эта услуга была оказана с такой холодностью и высокомерием, что, конечно, не могла уничтожить зависти соперника.

«Он пробудил во мне, — писал в 1789 году Шиллер, — смешанное чувство ненависти и любви, чувство, несколько напоминающее то, которое Брут и Кассий[102] испытывали к Цезарю».

Гёте был одинок. Он замкнулся в себе, холодности противопоставляя холодность. Сумел ли он, по крайней мере, обезоружить немую враждебность госпожи фон Штейн? Вернула ли она ему прежнюю пламенную дружбу? Нет, с минуты возвращения он заметил резкую перемену в них обоих. Италия омолодила его, разлука состарила Шарлотту. Они научились теперь идти каждый своим путём, — как же было в общем порыве броситься друг к другу? Она любила прекрасного, романтичного германца, к ней же вернулся римлянин. О, без сомнения, он не скрывался ревниво, красноречиво рассказывал ей о великолепии итальянского искусства и о закатах солнца на Сицилийском море. Но она не заражалась его увлечением, даже сердилась немного на эти воспоминания, которыми он так дорожил и в которых она не принимала участия. Словом, она чувствовала, что он отдаляется от неё, что их разделяют и всё это великолепие, и измены его, о которых она догадывалась, и его развязные манеры, и чувственное выражение лица, поразившее её. Невозможно было дальше заблуждаться: ему нечего было делать со своей Ифигенией. В драме «Эгмонт», которую он прислал Шарлотте из Рима, ей не было места. Его героиней была теперь Клеретта, девушка из народа.

И Шарлотта слушала его рассеянно, жаловалась на бессонницу и мигрень и поворачивалась в кресле, чтобы позабавиться прыжками маленькой собачки Лулу. Он, оскорблённый, сердился на свой приход, жаловался на всё и на всех, проклинал и дождливую погоду, и угрюмое небо Тюрингии. Ах, видно, надо было очень прогневить богов, чтобы быть вынужденным проживать при этом педантичном и суетливом дворе. К довершению несчастья, лето 1788 года было ужасно. Поля были затоплены, посевы гибли под ураганами. Госпожа фон Штейн приглашала Гёте в Кохберг, но он отказывался: «Меня так пугают и небо и земля, что я не поеду к тебе. Эта погода делает меня несчастным, и я себя хорошо чувствую только у себя в комнате: я разжигаю камин, и пусть дождь льёт, сколько ему угодно».

Но он молчит о том, что сидит около камина не один. Чей это шаловливый смех, то сдержанный, то звонкий, порой заглушается его поцелуями? Почти спрятавшись в кресле, тут сидит маленькая крестьянка, которой, кажется, вовсе не скучно. Крестьянка? Это, впрочем, неверно, так как она настолько же развязна, насколько и кокетлива, мило принаряжена и одета совсем как горожанка. Круглое личико, задорный нос, полные чувственные губы, очень румяные щёки, живые глаза, которые сверкают под немного растрёпанной волной, вернее лавиной, тёмных кудрей. Конечно, ничего аристократического. Коренастая, сильная, но красиво сложенная и с маленькими хорошенькими ножками, безумно любящими танцы. Как говорила Иоганна Шопенгауэр, она похожа на юного Вакха, смеющегося всеми своими ямочками. Это Кристиана Вульпиус[103], мастерица искусственных цветов.

Ей только что исполнилось двадцать три года, и Гёте знал её не больше месяца. Её отец, мелкий служащий архива, незадолго до того умер, как говорили, от излишнего употребления вина и оставил семью в нищете. Надо было зарабатывать на жизнь: она поступила в модную мастерскую, которую открыл поэт Бертух. Её брат, полагавший, что обладает литературным дарованием, искал службу. Когда Гёте вернулся из Италии, Кристиану отправили к нему для переговоров. Однажды, когда он, по обыкновению, прогуливался в парке на берегу Ильма, она подошла с прошением в руках, сделала реверанс и улыбнулась своей самой очаровательной улыбкой. Эта улыбка понравилась. Советник был покорен её смелостью. Он пригласил её к себе. Она стала приходить часто, даже очень часто. Совсем не робкая, она немного напоминала римскую брюнетку Фаустину и очень быстро пошла по её стопам. В то ненастное лето эта внезапная вспышка любви вносила в дом как бы луч Италии. Нужно наслаждаться солнцем везде, где бы оно ни сияло. В пухлых ручках Кристианы Гёте забывал о нравоучениях госпожи фон Штейн.

Первое время их отношения оставались скрытыми: не надо было раздражать двор, и поэт был осторожен. Вначале свидания происходили в его загородном домике. После работы и официальных визитов он ждал там свою любовницу, сидя перед камином с потрескивающими сучьями, тем камином, который воспет в «Римских элегиях». Порой он, приоткрыв дверь и облокотись на изголовье своей постели, тщетно ждал её до утра, снедаемый желанием. Порой она поджидала его. Как-то раз она заснула на кушетке. Он вошёл крадучись и сделал сохранившийся доныне прелестный и неловкий рисунок: она слегка склонилась во сне, кудрявая головка опирается на подушки, а голые руки упали на пышное, в буфах платье. Потом он положил на стол апельсины и розы и тихонько, на цыпочках, вышел. Он уносил с собой ещё одну элегию.

В большом селе, каким был Веймар, такие постоянные отношения не могли долго оставаться незамеченными. Уже 14 августа 1788 года — близость их длилась ровно месяц — Каролина Гердер пишет своему мужу: «Штейн полагает, что у Гёте завелась связь, и, кажется, она права... Он приглашал меня к себе пить чай. Я сказала: «Да, если будет Шарлотта». — «А, — возразил он, — тут ничего не выйдет, она сердится, и от неё трудно чего-либо добиться». Баронесса ещё ничего не знала, но с присущей ей тонкой интуицией и болезненной проницательностью не без горечи замечала, как в нём вновь мощно заговорили инстинкты. Каким он казался жизнерадостным! Как охотно засиживался теперь за герцогским столом, много ел, пил и шутил! Не говорил ли он Каролине, что, имея дом, хороший стол, хорошее вино и тому подобное, он уже ничего больше не ищет? Что скрывалось за этим «и тому подобное»? Она боялась отгадывать.

И потом, как объяснить его поведение при дворе? Угрюмый с дамами, он быстро становился весёлым в обществе молодых девушек, целовал им ручки, говорил любезности и без устали танцевал с ними. Он вечно «торчал» теперь в Иене, и это тоже вызывало сплетни. Конечно, Гёте влекли в университет его научные занятия и общество учёных профессоров, которое он находил там, но он рассматривал не только ботанические и минералогические коллекции, он замечал и хорошенькие личики. «Я очень веселился, — пишет он в ноябре, — много танцевал на балу и ездил в Лобеду и в Драхендорф; третьего дня обедал у Гризбаха, вчера был на концерте и так далее. Видишь, Иена настраивает на весёлый лад». В те же месяцы он признавался Карлу-Августу, что чувствует себя помолодевшим, жаждущим веселья, как юный студент.

Между тем баронесса проникла в его тайну. В марте 1789 года она открылась Каролине Гердер: да, Гёте опустился до низменной связи, — и подруга, не без злорадства передавая эту новость мужу, спешит прибавить: «Такой человек, как он, и, главное, близкий к сорока годам, не должен бы был так опускаться». В то же время госпожа фон Штейн отправилась к поэту и выразила негодование по поводу посещения Кристианы. Это был ультиматум. Вместо того чтобы поставить их дружбу выше этой связи, она высокомерно потребовала выбрать между ними. Как будто обеих женщин можно было мерить одной и той же меркой; как будто её влюблённая дружба, её чистая нежность давали ей право на наслаждения друга, — неловкость, которая укрепила Гёте в его сопротивлении. Раз он должен был выбирать, он при таком вторжении в свою жизнь выбрал не колеблясь: он отдал предпочтение Кристиане.

«Кому она вредит? — писал он Шарлотте 1 июня 1789 года. — Кто вправе претендовать на чувства, которые я испытываю к этой бедняжке? На время, которое я провожу с ней?» И, перейдя от защиты к нападению, он с трепетной горечью сам разражается упрёками. С него довольно этой вечной подозрительности. Она слишком быстро забыла всё, чем он жертвовал для неё, дружбу его и преданность её сыновьям, и сейчас такую же сильную, как и в первые дни. «Охотно признаюсь тебе, я не могу больше переносить твоего обращения со мною. Когда мне хотелось разговаривать, ты закрывала мне рот; когда я был общителен, ты упрекала меня в равнодушии; когда я тратился на друзей, ты упрекала меня в холодности и пренебрежении. Ты следила за всеми выражениями моего лица, осуждала каждое моё движение, моё поведение, ты никогда не одобряла меня. Как могли расти искренность и доверие к тебе, когда ты меня всегда отталкивала с капризной предвзятостью». Она требовала объяснения — так вот ей объяснение раз навсегда. Пусть она пеняет на себя самое и на свою нервозность. Если бы она следовала его советам и меньше поглощала кофе, она не была бы во власти такой болезненной раздражительности. В сущности, думал он, она просто больная. Он же вновь обретал здоровье.

Это грубое письмо его успокоило. Неделю спустя он шлёт ей письмо, полное нежности. В своём отвращении к ссорам и разногласиям, в жажде мира и гармонии он готов даже идти на унижение: «Я ничего не скажу в своё оправдание. Я обращаюсь к тебе только с мольбой. Не отказывай мне в помощи, сделай, чтобы эта неприятная для тебя связь не крепла бы, а осталась тем, что она есть. Верни мне вновь своё доверие; посмотри на вещи с точки зрения природы, позволь мне объясниться с тобой спокойно и правдиво, и я надеюсь, что наши отношения восстановятся во всей их чистоте и нежности».

Автор «Стеллы» легко согласился бы скорее на удобный, чем назидательный компромисс, которым он разрешает свою драму: его не больше, чем Фернандо, смутило бы иметь одновременно двух женщин. Он охотно оставил бы госпожу фон Штейн для своего салона, а Кристиану для кухни. Но баронесса на это не пошла. Недостойным, по её мнению, уступкам она предпочла разрыв. В течение многих лет она сохраняла по отношению к нему неприязненную сдержанность и молчаливость. Своё озлобление она выразила в драме «Дидона», которую лично распространяла в обществе вместе с самыми язвительными сплетнями о Кристиане. С тех пор при дворе стало считаться признаком хорошего тона высказывать сожаление о великом человеке. Кто бы предчувствовал в день его блестящего появления в Веймаре, что он когда-нибудь попадёт в сети этого грубого создания? Какой позор! Связаться со здоровой девкой сомнительной нравственности, которая при этом, говорят, имеет склонность к пьянству и низменному разврату! К тому же ни ума, ни образования, ни культуры — она годна разве только для того, чтобы штопать ему чулки или готовить обед. Шиллер, очевидно, был под влиянием этих милых слухов, когда писал в 1790 году: «Он сделает, боюсь, глупость, и его постигнет обычная судьба старых холостяков. У его любовницы теперь сын от него, и она прочно поселилась в его доме. Через несколько лет он, вероятно, на ней женится».

У Гёте в самом деле 25 декабря 1789 года родился сын[104], которого крестил Гердер и крестным отцом которого был сам Карл-Август. Поэт бросал вызов предрассудкам. Он создавал домашний очаг в полной свободе, по велениям природы и признавал Кристиану своей законной женой. «Я женат, — говорил он, — но без церемонии брака».

Гёте так сильно привязался к ней, во-первых, потому, что любил её и она была матерью его сына, а во-вторых, потому, что считал своим долгом защищать её в общественном мнении от интриг и злобных сплетен. Конечно, она никогда не сумела подняться до его уровня, её кругозор оставался всё так же ограничен, а вульгарность возрастала. Отчасти ради того, чтобы спасти её от презрительного отношения двора, куда ей по его званию пришлось бы являться, он в течение восемнадцати лет не решался обвенчаться с ней. Но она была доброй женщиной, покорной и весёлой подругой и принесла ему покой и радость. Он нашёл в ней одновременно любовницу, заботливую экономку и хорошую кухарку, а больше того, что она могла дать, он от неё и не требовал. Мужчина в нём был удовлетворён. «А поэт?» — скажут иные. Чудесны источники гениальности! Поэт из неё сделал музу, вдохновительницу «Римских элегий» и «Венецианских эпиграмм».

«Счастливая домашняя связь, — писал Гёте в своих «Летописях» за 1790 год, — меня ободрила и вдохновила на сочинение и редактирование «Элегий». Он с тоскливой радостью погружался порой в свои воспоминания о Риме, и образ Фаустины часто сливался с Кристианой; он подражал древним, и тени латинских элегических поэтов носятся над его двустишиями. Но горячую и трепетную выпуклость придаёт его поэзии, конечно, сила его собственных переживаний:

Тебе, гекзаметр, тебе, пентаметр, доверю я тайну.

Тебе расскажу, как чарует она меня днём

и опьяняет ночью.

Эти элегии возвышаются своим могучим порывом над галантной мифологией и всеми анакреонтическими пошлостями эпохи. В них захватывающий отзвук человечности и искренности. Воспоминание об античных мраморах и созерцание любимого тела водят рукой поэта. Но в своих чувственных восторгах он никогда не забывает о красоте. Они бесспорно сладострастны, эти стихи, навеянные любовным наслаждением, но ни в коей степени не нездоровы или непристойны. Что воспевают они, в сущности? Не грозное смятение чувственности, а прелесть гармоничных линий, божественную стройность человеческого тела. В объятиях Кристианы, грезя о какой-нибудь греческой статуе, любовник всегда остаётся художником и поэтом:

И не учусь ли я также, когда, по изящному стану

Тихо спускаясь рукой, исследую чудную форму

Груди возлюбленной? Только тогда постигаю, как должно,

Мрамор, сличаю и мыслю, гляжу осязающим глазом,

Зрячей рукой осязаю. Если час иль другой

Милая днём и похитит, то ночь всю дарит мне взамен.

Часто — не всё же целоваться — разумно беседуем мы.

Сон ли её одолеет — лежу я и думаю много.

Часто стихи я слагал, оставаясь в объятьях её.

Звучные меры гекзаметра пальцами тихо считая На обнажённом плече.

Как возмущаться этой прелестной откровенностью? Смелая картина, бесспорно, но в ней и покой и остроумие; в ней сочетаются правда и изящество, стиль и природа. И нельзя слишком строго судить Кристиану, раз она вдохновила его на эти прелестные двустишия.

Несколько месяцев спустя после рождения сына Гёте по просьбе Карла-Августа должен был отправиться в Венецию навстречу герцогине Амалии, возвращающейся из Рима. Он был в восторге? Отнюдь нет. Что ему там было делать? Италия теперь была у него дома. Она ничего не дала бы ему больше того, чем он уже владел. В карете, медленно увозившей его в город лагун, он сосредоточивался в самом себе, тоскуя о покинутом очаге. 3 апреля 1790 года Гёте писал Гердерам: «Я должен был бы вам рассказать много интересных вещей, а я скажу вам только, что прибыл в Венецию и что в этот приезд меня больше, чем раньше, сердит нечистоплотность здешнего народа. Мои «Элегии» теперь закончены, и эта струя, так сказать, во мне совершенно иссякла. Зато я вам привезу книжку эпиграмм, которые, надеюсь, будут овеяны духом жизни».

Дух жизни... и дух мщенья! Ибо он всё же слегка сердился на общество, и особенно на высший свет, за его чопорность, приличия и лицемерие. В Веймаре ему часто приходилось молчать, сдерживать свою досаду и отповеди. Здесь, ожидая герцогиню, он заострял стрелы.

Ему доставляло злую радость сознание того, что он возмущает моралистов. Он воспевал то прыжки уличной танцовщицы, то гибкую и хищную походку венецианских куртизанок.

«Знать, не видал ты хорошего общества?

В книжке твоей лишь

Чернь, да шуты и фигляры, да есть и похуже ещё!»

Видел не раз: ведь то общество все называют хорошим,

Повода к песне которое чтителю муз не даёт!

Герцогиня опаздывала, и он скучал в Венеции. Его не трогали теперь переливы волн, качание красных парусов, которые вздувал ветер с Адриатического моря. Как это ни кажется невероятным, он оставался равнодушным к ласкам итальянской весны; у него была одна мысль, одна забота — вернуться к сокровищу, которое по ту сторону увенчанных снегом гор манило его, как магнит. Несмотря на мрачное настроение Гердера и на рознь, которая между ними усиливалась, Гёте в минуту отъезда поручил ему заботу об этом своём сокровище: «Когда уезжаешь, становишься беспокойным и чувствительным; и я подумал, что моя подруга и мой сын будут без меня совсем одиноки; если что-либо случится с ней, она не сумеет выпутаться одна. Я ей сказал, чтобы в случае необходимости она обратилась к тебе. Прости меня». Из Мантуи он благодарит Гердера за внимание к матери и ребёнку: «Они меня очень трогают, и, признаюсь тебе охотно, я страстно люблю Кристиану». И разве не ей он посвящает самые нежные из своих эпиграмм?

Часто манили меня дружелюбно все девять —

я муз разумею;

Я же не шёл к ним; я милую крепко в объятьях сжимал.

С нею расстался — увы! — я; меня позабыли и музы.

Но внезапно в эти игривые насмешливые стихи врываются другие звуки, вплетаются более значительные и горькие слова, похожие на звон набата.

Разразилась революция[105].

Гёте любил простой народ. Он часто отстаивал его перед своим капризным властелином. Чего он только не делал в Веймаре, чтобы уменьшить налоги и поборы, спасти владения крестьян от опустошительных княжеских охот, избавить их самих от зрелища скандалов и расточительности двора! Но больше всего Гёте любил порядок. Потому-то первые победы революции внушили ему скорее опасения, чем радость. Не приведёт ли свобода к гибели? Он далёк был от того, чтобы, как Клопшток, Шиллер или Вордсворт[106], пламенно приветствовать новый склад жизни. Наоборот, он замкнулся в неприязненном ожидании. Он понимал прогресс как ряд медленных и постоянных изменений. Проникнутый античными идеалами, он жаждал гармонии. «Лучше несправедливость, — сказал он однажды, — чем беспорядок».

Кроме того, теперь Гёте — буржуа, собственник. У него одно желание: в своём новом прекрасном доме безмятежно жить рядом с Кристианой и сыном и весь досуг отдавать своим коллекциям и литературным работам. Революционное движение могло охватить всю Европу, и эта мысль казалась ему несносной. Карл-Август, наоборот, мечтал только о том, чтобы заняться политикой в широком масштабе. Он числился генералом прусской армии и по возвращении Гёте из Венеции увлёк его с собой в военный лагерь в Силезии, где Фридрих-Вильгельм II[107], производя смотры, потрясал шпагой в сторону Австрии. Поэт вернулся оттуда в отвратительном настроении, он увидел там только «мерзость и гадость». Ему хотелось, чтобы его оставили в покое: дали бы забиться, как сурку, около большой изразцовой печки и спокойно работать над «Торквато Тассо». Вот в чём он видел теперь счастье.

Но судьба решила иначе. Европа вооружилась против революции, и Пруссия выступила на мировую арену; Герцог Веймарский во главе кирасирского полка направился к границе и вскоре потребовал к себе Гёте. Начиналась французская кампания.

Глава IX

ПОХОД ВО ФРАНЦИЮ

С тяжёлым сердцем Гёте пустился в путь в начале августа 1792 года. В богемской двухместной карете, запряжённой четвёркой лошадей, он вёз с собой свои заметки об оптике и теории красок, целый набор гусиных перьев и карандаши для рисования.

Первую остановку он сделал во Франкфурте, где после тринадцатилетней разлуки свиделся с матерью. Он испросил у неё для Кристианы немного той улыбающейся снисходительности, которой она так щедро одаряла всех. Счастливая тем, что стала бабушкой, старушка легко примирилась с совершившимся фактом, признала подругу сына и послала ей «прекрасное платье и кофту». Поэт был растроган; его мысль беспрестанно возвращалась к Веймару: «Пока живёшь вместе, не ценишь в должной мере своего счастья». Как он жалел о том, что вынужден был покинуть свой мирный дом! Он вспоминал свой сад, брюкву, которую сажал совместно с Кристианой, думал об украшении дома, ставшего его собственностью, о всех переделках, следить за которыми поручил своему римскому приятелю, Генриху Мейеру.



Поделиться книгой:

На главную
Назад