Ибо я
Постепенно мы успокоились. Мы осмеливались ненадолго оставлять дом и машину, не нагружая себя вещами и не набивая карманы всем тем, что хотели уберечь от вожделения воров. По ночам я перестал слышать скрип шагов по гравию, чье-то прерывистое дыхание, приглушенное пересвистывание. Я забыл о спрятанном в глубине встроенного шкафа арсенале, накопленном в первых числах августа. Я отказался восстанавливать пропавший роман и убедился, каждое утро как ни в чем не бывало сидя за письменным столом, что могу без усилий (во всяком случае, без
Мне уже казалось, будто я наконец избавляюсь от дурного сна, когда у меня внезапно наступил рецидив: я договорился о покупке сейфа и за большие деньги велел замуровать его в самую толстую стену дома. Приятные удары молота, мягкая пыль, спасительный бетон! Умный поймет…
Крысы и общество
В самый разгар двухнедельного периода страхов и подозрений мы, невзирая на наше дурное настроение, решили не отменять приглашение друзьям на давно запланированный ужин. Гостей ожидалось двенадцать. Стол был накрыт на террасе, под навесом в форме пагоды, у подножия отвесной горы, к которой прислонился дом и которая в этом месте скорее походила на хаос огромных глыб, ставших шаткими под напором корней, струящихся под землей источников, прочих геологических фантазий.
Тогда как в начале лета мы не спешили садиться за стол — сумерки длились бесконечно, — сейчас стемнело быстро. Светильники, размещенные у самой земли под каменными колоннами или в углублениях скалы, незаметные, пока было светло, создавали неяркое, но театральное освещение, которое непременно сопровождало наши летние ужины, гул болтовни, такой одинаковой в разные вечера, что иногда я забывался, не слишком соображая, по какому поводу ужин и кто такие наши сотрапезники.
Пребывая в подобной рассеянности, я прислушивался к разговорам своих соседок по столу, когда на фоне скалы заметил, как по оголенной, почти горизонтальной ветке волосатого плюща движется походкой сенатора (шажок — остановка, шажок — остановка) приличного размера грызун. Я прищурил глаза, чтобы пристальнее разглядеть это видение. И увидел серый, длинный, кольчатый хвост; я открыл рот, сделав едва заметное движение рукой.
— Молчите, — шепнула мне соседка справа, заставляя меня опустить руку на стол, — это крыса, но ни слова, иначе ваш ужин пропал.
Мне удалось изобразить на лице неопределенную улыбку и даже отвернуться от той точки на скалистой стене, которая, к сожалению, была ярко освещена. Крыса попала прямо в луч света. Но разговоры продолжались; никто крысу не замечал.
— Не вечно же она будет там сидеть, — тихо сказала соседка.
Она говорила, не глядя на меня, с едва уловимой усмешкой не сводя глаз со скалы.
Но крыса больше не шевелилась. С повернутой в нашу сторону головой она не могла нас не видеть. Давно ли она наблюдает за нами? Несомненно, что наши жеманные церемонии и целования ручек у дам до начала ужина произвели на нее должное впечатление. Крыса не к каждому пожалует в гости. Где прячутся ее сородичи, ее семья, ее вожаки, ее пособники? В щелях между скалистых глыб или в чулане (там гудит, подрагивая, компрессор), где они весь день выжидают подходящей минуты, чтобы пробраться в подсобку при кухне — рай, в котором набитые продуктами стенные шкафы, свежие овощи? Или они устроили себе миниатюрную нору в глубине выбитой в скале век назад жителями деревни пещеры, что служит водозабором и водосбросом для древнего источника? В середине лета вода там зеленая, густая от трав и звенящих комаров. Ее ли крысы пьют, в ней ли купаются, резвятся? Я воображаю веселые любовные игрища крыс.
Вокруг стола смех, оживление, громкие голоса. Ужин удался. Никто ни на что не обратил внимания. Когда я снова поискал глазами крысу, гостьи и след простыл.
Одну консоль мы превратили в буфет, на котором расставили пирог с ветчиной, холодное жареное мясо, салаты.
Две недели я поглощен только одной мыслью: вижу тех, кто стоит на стреме, их внимательные глаза в темноте сада, на дороге, и наши ключи в руках терпеливых воров; они ждут, когда в доме погаснет свет и нас сморит сон.
Раньше я о
Под широкими плитами парижских тротуаров, загаженных металлическими крышками от бутылок, плевками, окурками, мне виделась канализационная сеть, система труб, подземные ходы, водостоки, какие-то осыпи, темные и холодные глубины, в которых разыгрывается множество эпизодов жизни, более жестокой, чем наша. Вот о чем следовало бы написать роман, роман о сделках, тайных и безвестных обществах, о ночах, в которых не дают покоя внезапные нападения и обжираловки. Но всему этому мы гораздо чаще предпочитаем трепет собственного сердца, а позднее те безумства или огорчения, что ранят его и оставляют нас, обессиленных, слабовольных, на краю головокружительнейших пропастей.
Более всего поражает их спокойствие. Они не убегают, не отступают. В крайнем случае они выжидают: в Б. крысы, пьяные от отравы, которую я иногда им подсыпаю — например, если обнаруживаю их в «техническом отсеке» бассейна, — замирают на месте, глядя на меня потускневшими глазами, которые заставляет мигать близкая смерть. Или другое воспоминание: почти полвека назад в Керуане войска окружили ночью лагерь бедуинов. При свете фар нескольких джипов солдаты расстреливали из винтовок крупных черных крыс, метавшихся между палатками. Это было в тот год, когда Камю опубликовал «Чуму».
В 1940 году мы переехали в мрачный, обветшалый дом рядом с площадью Сен-Мишель. В подвалы дома, выстроенного на фундаменте глубиной в два этажа и расположенного в двух шагах от Сены, при разливах реки просачивалась вода; немного дров и угля, что нам удавалось раздобыть — ценой невероятных усилий! — плавали в черноватой грязи. «Спуститься в подвал» было делом нешуточным. Обычно мы отваживались на это после девяти вечера, в надежде, что не придется столкнуться с другими жильцами, которые, хотя и делили с нами все невзгоды, сочли бы неприличным, что Нурисье вынуждены сами сходить в преисподнюю дома, вместо того чтобы посылать туда прислугу. Первая «перебежка» — всего несколько ступенек вниз — вынуждала проходить мимо трех помойных баков. От них разило таким удушливым зловонием, что приходилось секунд на двадцать задерживать дыхание, чтобы не вырвало. Далее лестничный пролет выходил в полуподвал забегаловки, позорившей наш первый этаж. Здесь располагалась ее кухня. Это была яма без вытяжного окна; дверь на лестницу в наш подвал постоянно держали открытой, чтобы впустить немного воздуха в застоявшиеся запахи горелого жира. Какие-то синеватые тени в майках и повязанных вокруг шеи носовых платках изумленно таращили глаза при моем появлении. На скользкие от вековой грязи ступеньки поваренок иногда выставлял готовые блюда, чтобы потом их переставляли в подъемник. Приходилось осторожно ставить ноги между тарелками с этой отвратной едой, чей мерзкий вид нельзя было объяснить только нищетой времен оккупации. По стенам разбегались всевозможные трубы, с которых невозмутимые жирные крысы, полуразвалившись на манер котов, взирали не без любопытства, но спокойным взглядом на суету людскую. Еще один пролет в двадцать ступенек — и я попадал в коридор, куда выходили двери погребов, запертые на ржавые висячие замки. Крысы не особенно жаловали этот этаж, где они давным-давно сгрызли все, что только можно было сгрызть. Все-таки перед тем как войти с карманным фонариком в погреб, ибо электрического освещения там никогда не было, я несколько раз наотмашь бил ногой в дверь, только чтобы их испугать, если такое вообще возможно. Тем не менее случалось, что луч света выхватывал из темноты, на каком-нибудь выступе или в дыре, блестящие пристальные глазки. Да, крысиное терпение поражало меня и вместе с тем оно же почти избавляло меня от всякого отвращения. Какое-то смутное уважение примешивалось к изумлявшему меня чувству, что
Темное дело
В понедельник 5 сентября — мой текст, следовательно, исчез полтора месяца тому назад — мой друг Ив Б. получил у нашего общего издателя письмо, воспроизводимое ниже. Читая его, вы поймете, что для публикации я изменил названия местностей и фамилии действующих лиц:
«Леонар Сульерас
Доктор филологии
Профессор Университета
Вице-президент Общества друзей
Себастьена Пуаньяра
Токвиль-ле-Мюр
1 сентября 1994
Я обращаюсь к Вам с этим письмом строго конфиденциально. Я — коллекционер автографов, известный нескольким уважаемым посредникам, с которыми я веду дела уже многие годы. Недавно один бельгийский книготорговец, с кем я поддерживаю очень тесные отношения, намекнул, что скоро у него окажется законченная рукопись романа Франсуа Нурисье, но что по причинам соблюдения тайны своего посредника, он будет продавать эту рукопись „вне каталога“, то есть частным образом.
Мне не удалось выяснить название рукописи, но я совершенно уверен, что речь идет о той самой, которую у господина Нурисье украли всего несколько недель тому назад.
Я часто езжу по делам, на лекции и т. д. и в ближайшее время, по крайней мере до 15 сентября, должен встретиться с этим книготорговцем. Как мне следует вести себя в отношении этой рукописи, если предположить, что речь идет о подделке?
Я страстный читатель Франсуа Нурисье и охотно приобрел бы одну из его рукописей, но, естественно, исключается возможность моего участия в мошеннической сделке. Итак, я жду Ваших советов насчет этого дела.
Учитывая необычный характер моего обращения, сообщаю Вам, что я тоже писатель, достаточно известный, о чем, кстати, свидетельствует статья — фотокопия ее прилагается, — относящаяся к моей недавно вышедшей биографии Себастьена Пуаньяра.
Я благодарю Вас за Ваше внимание и рассчитываю на Ваш скорый ответ.
Искренне Вам преданный,
По мере того как Ив Б. читал мне по телефону приведенное выше письмо, меня охватывало недоверие и раздражение. Признаться, я не
Но пока я ждал, когда Ив Б. мне перезвонит — я посоветовал ему немедленно созвониться с г-ном Сульерасом, — возбужденное любопытство взяло верх над настороженностью. Ведь за полтора месяца это был первый знак, на основании которого я мог позволить себе помечтать о новом появлении моего романа. Или появлении подделки? Чтобы это выяснить, необходимо было потянуть за ниточку и распутать весь клубок. Или это шантаж, «переговоры», как пророчествовал маг? Я был к этому готов, чтобы заполучить назад мое добро. Я сказал себе по этому поводу, что пойду не на всякие условия. Я хотел заплатить хорошо, но не слишком дорого. Платить, но не переплачивать. Кстати, я затруднялся установить сумму, выше которой, как я понимал, подняться не смогу. Оценить мою литературу и все месяцы работы над романом значило требовать слишком многого. Я отношусь к себе с уважительной скромностью, но твердо держусь определенного представления, которое составил о самом себе: это противоречие затрудняло любые расчеты. Возможность «торговли» беспокоила меня. Я начинал терять интерес к «Ласточке»: ее вероятное возвращение меня смущало. И смущало оно меня потому, что я, наверно, не очень-то дорожил этими ста пятьюдесятью страницами моей прозы. В таком случае как и во сколько их оценивать? Пропажа этих страниц, благодаря тому жалостливому сочувствию, какое я из нее извлекал, создавала, в общем, более удобную ситуацию, чем их обретение.
Все это, разумеется, еле и еще туманно осознаваемое, было чувством смутного замешательства там, где, естественно, следовало бы ожидать страха или радости. Я никогда не любил, чтобы мне делали подарки.
Ожидание продлилось чуть больше десяти минут. Когда зазвонил телефон, ладони у меня были потные. По голосу моего друга Б. я сразу понял, что его деликатная миссия успехом не увенчалась.
Он попал — рассказал мне Б. — на какого-то одуревшего типа с дрожащим голосом, который сначала ровным счетом ничего не понял. Потом все стало ясно. Хотя почтовая бумага действительно принадлежала г-ну Сульерасу (ее у него украли, и вор сделал ксероксы почтовых бланков), само письмо было «гнусной шуткой». Заговором. Причем не первым! Его преследователь — да, да, г-н Сульерас знает, по крайней мере подозревает, кто он, — рассылает от его имени самые разные письма. Признания в любви дамам, заказы на электробытовые приборы, письма друзьям несчастного Сульераса с извещением о разрыве отношений или с оскорблениями, подписки на немыслимо дорогие энциклопедии — преследователь не брезгует ничем, чтобы доставлять неприятности своей жертве, и так продолжается месяцами. Разоблачить его, подать жалобу? «Но у меня нет никаких доказательств…» Запуганный г-н Сульерас умолял оставить его в покое. Он страдает депрессией, потерял сон, он близок к тому, чтобы отказаться от чтения лекций… Ив Б. пытался побольше узнать о преследователе; кто он — вспыльчивый сосед? провалившийся диссертант? мстительный зять? Не добившись никакого ответа, Ив Б. в конце концов повесил трубку, оставив собеседника в изнеможении и готовым расплакаться.
Одновременно разочарованный и успокоившийся, я главным образом был удивлен. Ничего страшного в этом деле не было, хотя его отличали редкое бескорыстие и редкая изощренность. Речь шла отнюдь не о том, чтобы шантажировать меня, а о том, чтобы одним махом одурачить сразу троих: бедного профессора Сульераса, Ива Б. и меня. Единственно из любви к искусству, ради тайного удовольствия разыграть мистификацию, автор которой не рассчитывал извлечь из нее выгоду или оценить ее успех. Ход был небанальный; вместе с тем он не был таким уж неприятным. В конце концов те иеремиады, в которых сообщали и сожалели о краже моей рукописи, могли вызвать раздражение у насмешников. Немного злой хитрости оказалось вполне достаточно, чтобы придумать эту шутку, которая, словно удачный удар в бильярде, поражала сразу несколько шаров. Нет, сбавим тон: приводила в движение три шара… Я подавил желание рассмеяться, чтобы не огорчать Ива Б., чья дружба была жертвой заблуждения в течение целого часа.
Всеобщая доброжелательность
Как только марсельская газета «Провансаль» сообщила о краже, жертвами которой мы стали, агентство «Франс Пресс», все газеты, радиостанции и даже телевидение подхватили эту информацию: летняя истома вызывала у журналистов повышенное к ней внимание. Мне звонили, меня записывали, короче, мне подарили потрясающее доказательство симпатии. Это происшествие, столь незначительное среди губительных последствий всеобщего жульничества, стало
Если задуматься, большинство краж и заключается в том, чтобы «избавлять» обворованного от плодов его труда. Чем же тогда объяснить, что журналисты всячески подчеркивали это отягчающее обстоятельство? Вероятно, тем, что речь шла о несколько загадочном труде, о той архаичной и частной работе на дому, о которой напоминает слово «рукопись». Меня часто, при этом от души жалея, спрашивали:
— Но у вас же есть копия?!
Разве я посмел бы жаловаться на судьбу, даже упомянуть в присутствии полицейских, что в моем чемодане находилась рукопись, если бы сохранил ее машинописную версию! Веря этому, мои собеседники все-таки сожалели об утрате рукописи так, будто они наделяли некой, почти магической властью исписанные от руки листки.
— Да нет же, у меня больше не осталось
Осведомленные о нашем несчастье, стали давать о себе знать друзья. Сотня звонков, вдвое большее количество писем на несколько дней сделали из нашего дома в Б. подобие почтового отделения. Мы беспрестанно бегали к телефону (и я повторял упоминавшийся выше мой рассказ), мы расшифровывали какие-то непонятные почерки и подписи. Я, уверенный, что люблю моих друзей, с восхищением убедился, что это чувство было взаимным: они тоже любили нас. Наша сторожиха не уставала твердить о своем изумлении: она тоже не считала нас столь популярными. У меня сложилось впечатление, что на мои похороны соберется толпа народу, если только я не умру в глубокой старости или в каких-нибудь слишком экзотических краях. Я поделился этой мыслью с Сесиль, что ее не обрадовало. Мрачная шутка тем не менее соответствовала настроению тех нескольких дней, которые мы прожили в каком-то странном состоянии, среднем между эйфорией (мы знали, что любимы) и смятением (не потому ли друзья так нас ублажают, что мы претерпели более тяжелое несчастье, чем нам кажется). Мы посчитали необходимым проявлять на людях больше горя; я выражал его в том законченном рассказе — о его разработке я уже говорил, — который с многозначительными паузами превратился в более горестную версию. Я увлекся этой игрой и начал жалеть себя по-настоящему.
Почерк вконец портится
Сначала мне казалось, что дело, о котором идет речь, касается лемеха и земли. За несколько лет я приучил себя не пользоваться гладкой, глянцевой бумагой. Я готов снять шляпу перед писателями, способными царапать — нет, что я говорю! — ласкать пером листы бристольской бумаги. Раз уж на то пошло, почему бы не писать гусиным пером? Эта торжественность, вносимая некоторыми в самый скромный акт нашего ремесла, раздражала меня. (Скромность, заметим, не обходится без гордыни аскезы.)
Я не раз отмечал неадекватность, неудобство этой торжественности. На роскошной мелованной бумаге или на самой обычной почтовой открытке золотое перо скользило, иногда не слушалось меня до такой степени, что портило мой почерк. Чтобы противодействовать этой угрозе, я писал по-крестьянски «осторожно» (отсюда сравнения с полем, с лемехом). Я также замечал, что в скором поезде (TGV[10] служат подходящим примером), где трудно писать слова разборчиво, мне довольно хорошо удавалось справляться с этим, при условии, что я писал с нажимом, напрягая руку, глубоко царапая пером, в некотором роде гравируя мои буквы на плотном бумажном листе; просто писать буквы, то есть наносить их на бумагу, оказывалось недостаточным. Поэтому самые неподходящие для письма условия навязывали мне тот способ, который мог стать лекарством от затруднений обычного письма. Этот способ — «гравировать» буквы — предполагал, само собой разумеется, использование шариковой ручки, и, если возможно, самой простой. Обычный «Bic», который покупают наборами, незаменим для того, кто хочет писать так же, как выводят пусть не борозду, но старательные завитушки. Толстоватый, но мягкий и послушный шарик ручки «Bic» обеспечивает удобство письма, которого не гарантирует ни одна другая авторучка, более изысканная и дорогостоящая. Прибавим, что ручка «Bic» безлика, легко заменима и между нею и писателем не может возникнуть сентиментальная связь или суеверная зависимость; при первых признаках исчерпанности, как только «Bic» оставляет в начале абзаца густую кляксу пасты, которую рука рискует размазать по всей странице, его выбрасывают.
Поэтому для меня стало святой обязанностью — никогда не писать ни на чем, кроме простой бумаги, плотной, грубой, такой, какую использовали в далекие времена, до открытий и революций в сфере
Итак, я жил иллюзией безвредной мании, хобби старого ремесленника, упрямой, но невинной страстишки (в ней тем не менее выражался своего рода снобизм, ибо редко бывает, чтобы ради покупки «бумаги для черновиков», как говорили в моем детстве, приходилось ужинать в Сен-Сафорене в «Трактире волны» и ночевать в Веве в гостинице «Три короны»), когда постепенно мне стало ясно, что тут все складывается не так просто.
Дрожания и скольжения моего пера стали резче.
Скоро «способ TGV», который превращал меня в новобранца, обнаруживающего при зачислении в часть свою малограмотность, стал не в состоянии обеспечивать моему почерку сносный темп. Надписывая книгу, мне случалось под изумленным взглядом адресата этой операции глупо медлить и собственную фамилию писать неуверенно, словно фальсификатор, корпящий над подделкой подписи. Я научился хитрить. Я приписывал свои каракули тому, что вообще пишу «как курица лапой», или застарелому, некстати обострившемуся эпикондилиту локтевого сустава, или неизменным ревматизмам и артрозам, которые извиняют как медленную ходьбу, так и опрокинутую чашку с чаем.
Я боролся с этими внезапными дерганьями, легкой дрожью, судорогами правой руки,
Именно в течение того отвратительного лета девяносто четвертого года, когда я каждое утро упрямо пытался «что-то» написать, хотя ни потребности в этом, ни желания у меня не возникало, мне пришлось признать очевидное: я
Врач, с которым я советовался, уверил меня, что «ничего неврологического» у меня нет, но я, может быть, страдаю каким-то сокращением или тетанизацией мышц. Он выписал мне таблетки, погружавшие меня в глубокое оцепенение, которое сразу придавало моим каракулям вялый, покорный характер, прежде им не свойственный. Слава Богу, что врач избавил меня от фразы о «судороге писательской руки», которой я боялся. (Я — видит Бог! — не работал так много, чтобы подцепить судорогу.) Но по тому, как врач на меня посмотрел, сначала предложив мне написать несколько слов (в сравнении с его собственным почерком он не счел их совсем уж жалкими), я понял, что он сомневается в моем психическом равновесии. Разве эта кража не повлияла на мое здоровье, как я уверял врача? Разве после этого чувство вины не портило процесс письма, потому что дело заключалось в том, чтобы, сочиняя «нечто другое», похоронить украденный текст? И т. д.
Я всегда знал, что
Неужели у меня украли
Десятки раз в час я поднимал правую руку и на уровне глаз держал горизонтально дряблую ладонь, подстерегая ее дрожь. Иногда рука выглядела спокойной и устойчивой, что меня успокаивало; иногда мне казалось, что я замечаю едва уловимое подрагивание, как если бы в ней жили неведомые крохотные создания, которые, когда шевелились, создавали у меня впечатление какого-то возбуждения, чьего-то нетерпеливого присутствия, к примеру толпы, топчущейся у дверей в театр. На какой спектакль? Спектакль моего полного краха? Спектакль изнуренного, вконец ослабевшего человека, который сидит за столом и разглядывает свою руку? Мой указательный палец сводили еле заметные судороги, слабые, но неустранимые, а мои ноги ни с того ни с сего, по собственной инициативе, начинали «приплясывать», как это делает строптивая лошадь.
Когда я приходил к себе в кабинет и садился за письменный стол, перебирая в уме обрывки фраз, которые уже начинали складываться, я на несколько мгновений забывал, какая трудность меня ждет. Мне казалось, что я сразу наброшусь на страницу с той же торопливостью и неустрашимостью, которые в течение многих лет приносили мне радость первых написанных строк. В те времена у меня никогда не возникало никакого страха перед чистой страницей; наоборот, была жажда работы, нетерпеливость. Это слегка напоминало желание отважиться сделать первые штрихи рисунка. Теперь, как только я прикасался к бумаге шариком авторучки, меня сковывала неловкость, которая обостряла испытываемый мной страх.
Скоро я был вынужден признаться себе: смысл написанного текста теперь отходил на второй план, уступая место тревоге о том,
Я слишком много и слишком долго возился с текстами, не выпуская из рук авторучку, я не предам ее. Писание — это единственный пульс, в котором я еще прослушиваю биение собственного сердца.
Мне пришлось не раз и не два ходить на консультацию к врачу. Да, со мной произошла именно «неврологическая передряга»: разве я уже давно не понимал этого? Поскольку мне обещали «восстановить мой почерк на восемьдесят процентов», значит, я действительно его потерял.
Без-дельник
Мальчишкой я слишком часто дулся. Если меня спрашивали, чем это я недоволен, я одним духом выпаливал: «Я-хочу-есть-я-хочу-пить-я-хочу-спать-и-мне-скучно…» Эти слова стали одной из молитв моего детства. Даже в одиночестве я твердил ее. Я разматывал ее словно змею из слов, растягивая «j’m'en» из «j’m'ennuie» и, Бог знает почему, заканчивал последний слог слова «ennui» на бельгийский манер, произнося его как «oui», а не «nuit» или «fruit»[12], что придавало этому выражению характер заклинания.
В общем, с возрастом я лучше не стал. Еда, питье, сон остаются моими любимыми видами безделья. Мои искушения обжорством, алкоголем и сном стремительно увлекают меня вниз словно по крутым склонам. Иногда склонность (в частности, к выпивке) оказывалась неудержимой. Остается объяснить скуку, более загадочную.
Я умалчиваю о самом неприятном: об опустошенности, о тусклом взгляде, о дряблом теле. Эта физическая или отроческая скука не может устоять против хорошей книги или же, в случае неудачи этого классического метода лечения, против сна, что, к сожалению, возвращает нас к предшествующим размышлениям. Более тревожит то, что я назвал бы скукой в работе или предваряющей работу; она подобна, наверное, пресловутому страху перед чистой страницей, который я считаю вздором и утверждаю, что он мне неведом.
Будем говорить откровенно. Случается, что в кабинете, где ты всего несколько минут назад с такой радостью заперся, у тебя ничего не ладится. Светит ли солнце, гасят ли его облака, все как-то тускнеет. И тогда, словно у тебя смыкаются веки, наваливается скука. Ах, это слово нелегко ставить в текст, оно не слишком приятно. Скука принадлежит к тем мелким личным слабостям, о которых пристало умалчивать, чтобы продолжать быть на высоте. Но к чему обманывать? Кстати, даже в работе бывает скука и скука. Та скука, о какой я пишу, не похожа на бездонную пустоту, которую наблюдаешь в поезде у отдельных пассажиров, что способны целых шесть часов сидеть, не читая, не впадая в дремоту, не глядя на пробегающий за окном пейзаж и даже не смотреть на молоденькую, в слишком короткой юбочке девушку, которая томно вздыхает, наматывая на палец прядку волос. Ту скуку, о какой я думаю, можно было бы в возвышенном стиле назвать раздумьем и украсить им чело творца. Она нисколько не грозит литератору, который пишет, сидя на садовой скамейке и положив блокнот на колени; фамильярные позы не допускают скуки; она таится и подстерегает меня в святейших местах работы, там, куда, как узрел ясновидящий гельвет, на рассвете пробрался мятежный тинэйджер и завладел «Ласточкой». Именно такая скука — полная неспособность к работе, сознание ее никчемности, безволие — наступает, едва я, устав бороться со скользкими или вялыми словами, откладываю перо. После этого начинаешь оглядываться, ищешь глазами любой предмет, чтобы отвернуться от страницы; так в кафе или в автобусе какой-нибудь зануда говорит, ни к кому не обращаясь, в надежде подцепить собеседника. Скука может продолжаться весь день (с перерывом на обед и красное вино), и ее бесплодие неизлечимо.
В те летние дни 1994 года, когда я каждое утро садился за письменный стол, подобно простодушному неверующему, который опускается на колени, пытаясь поймать в западню веру, скука уже бродила вокруг меня. Вы хорошо представляете себе место, обстановку, мизансцену? Угадываете мое душевное состояние? Это было душное, спокойное лето со стоящим в зените солнцем, с бодрыми, но быстро увядающими рассветами: с каждым часом небо делалось все более свинцово-тяжелым, вечером разражаясь раскатами грома.
По опыту знаешь, что надо марать бумагу, если сидишь за письменным столом. В прошлом это выражение мне казалось совершенно убогим. Сегодня и день ото дня все чаще оно наводит меня на размышления: перед глазами вновь встают мои давние страницы; я представляю себе исчезнувшие, упрямо «вспаханные» листы иногда с ровными, иногда с ползущими вверх бороздками, и постепенно, по мере того как лист заполнялся, левое поле несколько расширялось с каждой строкой таким образом, что мой текст оказывался обрамленным неправильной формы четырехугольником, но заполненным — об этом я вспоминаю с тоской — чарующе изящными словами. Вместо этого отныне я был вынужден — и в то лето каждое утро мне казалось, что неловкость становится все заметнее, — не давать каждому слову соскальзывать в хаос. Все сводилось именно к тому, чтобы
В отрочестве я пережил самые томительные часы. Сороковые, тусклые годы, вторая половина майского дня в лицее, оцепенение, в которое нас погружало переваривание зачастую тяжелой пищи. Окна наших классов держали закрытыми, потому что не желали позволять, чтобы птицы своим свистом навевали нам мечты. Мы слышали стук прикладов о землю, доносившийся со двора, в котором проводили занятия ополченцы, занимавшие часть лицея. Это мог быть урок географии, английского или немецкого. Мы задыхались в наших пиджачках как у взрослых господ, в галстуках на шее, а обувью нам служили башмаки на деревянных подошвах, на всю жизнь наградившие нас наростами на ступнях, которые по вечерам я пытался удалять внушительного размера лезвием опасной бритвы «Опинель». Голова моя сонно покачивалась, зрение затуманивалось, слова учителя, превратившиеся в образы, видения, таяли на горизонте, словно мираж: я пересекал пустыню. Помню, что именно в те минуты я с беспощадной и с тех пор никогда не оставлявшей меня ясностью стал сознавать, как много я теряю часов и дней, которые из этих часов складываются, теряю кусок моей жизни, состоящий их тех дней, которые у меня крадут и крадут просто так.
Позднее этой кражей времени стали встречи, дискуссии, семинары, конгрессы, обмены мнениями, лекции, обсуждения, «круглые столы», дебаты, коллоквиумы, симпозиумы, декады, полностью избавиться от которых редко удается даже самому стойкому человеку. На этих говорильнях быстро начинаешь ненавидеть других и ненавидишь самого себя, как только раскроешь рот.
В то лето 1994 года, каждое утро, в семь часов — ибо на испытание я шел с поспешностью ранней пташки, — я отправлялся к себе в кабинет со страхом, не затаился ли там бесчувственный и насмешливый зверь. Скоро этот страх стал отравлять мне весь грядущий день. С этого дня на всю неделю я погружался в безумие, в глубине которого, разумеется, зияла пустота, оставленная кражей в отданной работе части моей жизни, а также безделье, на которое меня обрекли. Мои ежедневные короткие и вымученные абзацы парадоксальным образом заставляли меня убеждаться в том, что я действительно остался
Мне трудно анализировать ту подавленность, то раздражение, которые обрушиваются на меня, как только замедляется течение жизни. Набившие оскомину манеры, притворная нежность, незваные гости, что засиживаются допоздна, докучные откровения, бестолковый собеседник — от всего этого у меня скоро появляются мурашки в ногах. Я не могу усидеть на месте. Я «грызу удила». У меня дрожат руки, вздрагивают ноги. Это яростное желание ускорять, сокращать все, что только возможно, странным образом связано с оцепенением, которое неразлучно со скукой. В одно и то же время можно быть остолбеневшим и нетерпеливым, изнемогающим от усталости и напряженным, и я тому живое доказательство. Самые неприятные желания вспылить охватывают меня в те минуты, когда внешне я кажусь невозмутимо спокойным. Среди самых тяжелых последствий возраста самое очевидное — это уменьшение подвижности. Походка, жесты, рефлексы утрачивают свою быстроту. К моему изумлению, это замедление не ослабляет нетерпеливого желания, чтобы все скорее заканчивалось, чтобы уходили гости, чтобы быстрее закруглялись обеды, чтобы фразы, написанные, если это необходимо, в телеграфном стиле, приобретали ту легкую задиристость, которую предполагает хороший стиль.
Взять, к примеру, отъезды. В то лето они стали моей страстью и моим шедевром. Движимый, наверно, желанием возвращаться домой охранять свое добро (хотя в этом я себе не признавался), я сумел удачно осуществить несколько безукоризненных исчезновений. Безукоризненных по стремительности и корректности. Уже не могло быть и речи о том, чтобы церемонно откланиваться и затягивать прощание, рассыпаясь в шаблонных любезностях. Стоило мне в гостях у друзей подать жене знак, как мы сразу вставали, совершенно готовые к отъезду, и исчезали, словно призрачные видения. До нас еще долетали чьи-то голоса, но нас уже и след простыл. Когда мотор был заведен, фары зажжены, я ликовал. Переключая одной рукой скорость, другой я расстегивал воротник и с потоком незлобных, произносимых вполголоса ругательств (к счастью, Сесиль к этому привыкла) избавлялся от злости и усталости, накопившихся за те три часа, что продолжался вечер.
У меня под видом работы украли время: я всеми способами пытался его вернуть.
Они кишат повсюду
Я рассказывал, почему меня, когда я давным-давно сидел в кафе на Енисейских полях, осенила догадка, что местом действия романа должно быть подземелье (не объясняются ли тропизмы Натали Саррот сходной догадкой?) — область истинной, скрытой, незримой власти. Мало кто из писателей осмеливается ее исследовать. Разумеется, подобную попытку предпринял Бальзак. В «Истории тринадцати» он даже открыл эту тему. Можно назвать Эжена Сю, Стендаля, Жюля Ромена, Арагона. В разное время все они были заворожены тем, что Нодье называл «социальной фантастикой». Но еще меньше писателей, которые пытались извлечь из этой темы глобальное объяснение общества. Романиста страстно увлекают несколько элитарных крыс, но он никогда не проявляет интереса к великой вселенской власти крыс, к тому, что они с незапамятных времен кишат повсюду. Иначе эту тему придется искать в шпионском романе, у великолепного Джона Ле Карре, или же в детективе — единственной мифологии того подпольного общества, которое построено ниже уровня или за пределами нашего; оттуда следят за нашим обществом, подкапываются под него, терроризируют, если это необходимо. Какая гордость звучит даже в названии подпольного общества:
Образы и мысли о кишении крыс были бы не столь тревожными, если бы их не обостряло чувство времени. Ведь крысы кишат и процветают не где-нибудь, не когда-нибудь, а у нас под ногами и сейчас. Несколько миллиардов прожорливых и плодовитых грызунов — мы относились бы к ним терпимее, если бы они не бодрствовали, когда мы спим, если бы они не следили за нами, когда мы бодрствуем, и если бы все это не происходило в нашей жизни, где-то рядом.
Поэтому после 26 июля я в моих мыслях много места уделял ворам, крысам, скрытой во тьме подпольной жизни. Но мало-помалу, поскольку я уже перешел от уголовного происшествия к роману, я переходил от крыс к людям, от кишения первых к избытку вторых, и это открывало передо мной заманчивые перспективы. Теперь мне виделись беспокойные азиатские страны, улицы городов, переполненные поезда, заброшенные деревни, влюбленные, каторжники, школьные дворы, колонны солдат — все это представлялось мне в духе унанимизма, который уже достаточно послужил литераторам, но сейчас, сделавшись необходимым моим чувствам, он приводил меня в поочередно лихорадочное, испуганное, исполненное отчаяния, восторженное возбуждение. Хотя меня никогда особенно не увлекали теории Жюля Ромена, окрашенные чрезмерным идеализмом, стремлением к мистическому и республиканскому единению «людей доброй воли», хотя меня лишь недолго волновал метод Дос Пассоса (надо ли считать, что он возник раньше творчества Ромена?) и вытекающий из него метод Сартра — острое, непосредственное ощущение того, что именно в это время моей жизни проживаются бесчисленные жизни, совершаются бесчисленные поступки, пылают бесчисленные страсти, а люди рождаются, умирают, совокупляются — именно подобное ощущение возбуждает и подавляет меня. Меня нисколько не волнует ни поиск точек опоры в громадном вихре силовых линий, ни стремление уловить рассеянную энергию, чтобы заставить ее сочетаться с каким-то неведомым мне человеческим смыслом, в который я не верю, — во мне просто живет желание постигнуть этот вечный трепет жизни, дать себе возможность миновать эту спокойную бурю и черпать в ней столько же причин для отчаяния, сколько и для работы, не только сдавать позиции, но и отстаивать их. Иногда это ощущение приобретало такую остроту, что внутри меня, словно эхо всех звуков мира что-то громыхало, хотя, разумеется, этот грохот был иллюзией. Тишина моего розово-белого кабинета защищала, изолировала меня от всего. Конечно, мне чудилось, будто кто-то бродит вокруг дома — об этом я уже писал, — подстерегает, выслеживает меня, но эти внешние шорохи казались пустяком по сравнению с тем чудовищным гулом, что я слышал в потустороннем мире, в чужих краях, повсюду; я был волен истолковывать его на свой лад, но он возводил защитную стену между мной и абсолютным безумием.
Люди часто прибегают к подобным мыслям, чтобы смягчить последствия тревоги, в том числе страх перед болезнью и смертью. Непостижимое изобилие жизни делает наше собственное существование такой малостью, которая не заслуживает того, чтобы посвящать ей так много хлопот и страхов. Разве не так? Но у меня никогда не получался пирог, обещанный кулинарным рецептом. Я старался считать каждую неведомую мне жизнь — даже самую безвестную, самую жалкую — незаменимой, единственной и заслуживающей столько же, ни больше и ни меньше, участия, сколько и моя собственная. Но для меня тот яркий пламень жизней, который горит на поверхности земли, по-моему, нисколько не преуменьшает мою жизнь, а придает ее мукам невообразимую значительность.
И чего стоит роман, в котором не будет содержаться хотя бы намек на эту тайну, хотя бы уголек из этого пылающего костра? Ибо в каждом угольке заключен весь огонь.
Возвращение в Париж
Наше возвращение в Париж в конце августа было отмечено оживлением тех навязчивых страхов, которые отравили часть нашего лета. Соседи сказали нам, что в последние дни июля у нас в доме несколько раз срабатывала система сигнализации. В последние дни июля? Неужели наши воры приехали с юга в Париж, чтобы тут опробовать на замках наших дверей ключи, найденные в моем чемодане? Предположение не казалось невероятным. Они пренебрегли загородным домом и взялись за главное место проживания. Бред подозрительности и висячих замков возобновился. В этом теплом сентябре я каждый вечер поспешно закрывал ставни, выходившие в слишком темный провал сада. Я не выходил из дома, не включив воющие сирены, которые по возвращении забывал выключать, что вынуждало меня носиться под этот вой по дому до тех пор, пока мне не удавалось успокоить соседних консьержей, звонивших мне по телефону, вероятно в надежде поболтать с Арсеном Люпеном. Пришел слесарь и поставил новые, невероятно дорогие, неприступные замки. Едва нацарапав две странички, я тотчас их ксерокопировал, потом прятал — как будто занимался изготовлением поддельных банкнот — в самых невероятных тайниках, о которых через четверть часа забывал.
Позднее, дней через десять, наше безумие растворилось во вновь обретенных парижских обязанностях; прекратились мои бессонницы, а главное, исчезли те кошмары, в которых мне снилось, будто я сплю и (во сне) уверен, что сейчас внезапно проснусь, спрыгну с постели и увижу на своем письменном столе синюю папку с моей рукописью, в целости и сохранности. Так прошли первые дни сентября.
Начало охоты
В воскресенье 11 сентября 1994 года, в день открытия сезона охоты в департаментах, расположенных к югу от Луары, около семи вечера раздался телефонный звонок. Раскатистый, искореженный южным акцентом, слишком громкий для телефонной трубки, в которой он гулко отдавался, голос, удостоверившись, что это я, небрежно бросил:
— А чемоданчик-то «вюиттон» у меня!
Надо было слышать, как это произнес голос веселого марсельца.
В первую секунду меня пронзила мысль о новой мистификации. Поэтому я ответил скорее грубым тоном:
— Но как он к вам-то попал, чемоданчик «вюиттон»?
— Как? На открытии охоты, черт возьми! Это все мои собаки! Они нашли его на гарриге, в кустах…
Собаки? Эта подробность, не знаю почему, меня потрясла.
— Откуда вы звоните?
— Из дома, из Мартига.
— Чемодан у вас?
— Конечно!
— Вы не могли бы сказать мне, что в нем?
— Подождите… (Послышался какой-то скрежет, потом щелчки.) Ну и бардак в нем! Две пары очков, в очешниках. Большая связка ключей. Еще одна, поменьше, с ключом от «рено». Записная книжка с адресами. Еще одна записная книжка. Банковские карточки, пять штук. Нет, шесть. Чековые книжки. Куча старых шариковых ручек. Два паспорта, ваш и мадам. Какой-то рисунок, похоже, детский. Ваша карта Vermeil. Фотографии, много фотографий… Продолжать?
— А рукопись вы видите?