Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Украденный роман - Франсуа Нурисье на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Франсуа Нурисье

Об авторе

Франсуа Нурисье (род. 18 мая 1927) — известный французский писатель и литературный деятель (до недавнего времени он возглавлял Академию Гонкуров, присуждающую самую престижную писательскую премию Франции) работает в литературе более полувека: его первый роман «Грязная вода» вышел в 1951 году. Два года назад появилась объемистая книга воспоминаний Нурисье «За недостатком гения», в которой писатель выразительно определил суть собственного творчества: «Я писал, чтобы жить в моих книгах, чтобы населить мою жизнь».

Широкую известность как романист, причисленный к «поколению гусаров» — группе писателей, отстаивавших кредо «неангажированной» литературы, — Франсуа Нурисье приобрел в середине шестидесятых годов романным циклом «Всеобщий недуг». Его составили романы «Синий, как ночь» (1958), «Мелкий буржуа» (1963), «Французская история» (1965, удостоен Гран При Французской академии). В этих романах-исповедях писатель сделал предметом художественного исследования собственный жизненный опыт, в котором отразились стремительные перемены в жизни Франции: воцарение «общества потребления», кризис гуманистических нравственных и культурных ценностей, цинизм молодого поколения. Следует отметить, что современную «французскую комедию» писатель неизменно изображает с тонкой иронией.

Его проза — это обогащенный трагическим опытом XX века психологический реализм. Франсуа Нурисье отличают проницательная наблюдательность, изощренный психологизм, утонченная простота стиля. Французская критика признала современной классикой такие романы писателя, как «Хозяин дома» (1968), «Взрыв» (1970, премия Фемина), «Аллеманда» (1973), «Царство облаков» (1981), «Вперед, спокойно и прямо» (1987).

Видный литературный и театральный критик (в 50-е годы он был главным редактором популярного журнала «Паризьен», много лет вел литературные колонки в других периодических изданиях), Франсуа Нурисье — замечательный эссеист. Русскому читателю, уже знакомому с его романами «Хозяин дома», «Праздник отцов», «Вперед, спокойно и прямо», теперь предоставляется возможность открыть и эту сторону его творчества. Прекрасным образцом мастерства Нурисье служит вышедшее в 1996 году эссе «Украденный роман». Житейский, почти анекдотический случай — у писателя украли в аэропорту чемодан, в котором, помимо прочего, была рукопись его нового романа — послужил поводом к глубоким раздумьям умудренного жизнью человека о нашем времени и смысле писательского труда.

В том и состоит талант Франсуа Нурисье, что он своим творчеством из заурядной, в сущности, жизни создает своего рода сагу, и мы не можем устоять перед ее неброским очарованием и силой чувств.

«Монд»

Украденный роман

Тототте, разумеется

Лишение

Сейчас моя прекрасная история страстной любви гниет на какой-нибудь марсельской свалке. Очень может быть. Эта картинка вам ничего не напоминает? Сброшенный в выгребную яму труп в полиэтиленовом мешке. Или того хуже: ангелочек, плод тайной любви, в мусоропроводе. Моя двадцать пятая книга, которая также представляла собой мой тринадцатый по счету роман, была украдена 26 июля 1994 г. в аэропорту Мариньян в неопубликованном, сыром, как мы выразительно говорим, виде, то есть в рукописи, если вам так больше нравится (читателям не запрещается лелеять утонченные мысли о причастности руки к словам, чернилам, бумаге, об этой работе по старинке), и мне остается видеть в воображении — и то недолго! — как она, в мерзких потеках каких-то масел и соков, валяется под палящим солнцем среди снующих крыс или сгорает на загадочном — очистительном? — огне, что по окраинам городов тлеет летом в медленно чадящих кучах мусора, источающих едкий, приторный дым.

Роман носил разные названия: «Ласточка», «Песнь любви заключенного» — и даже, признаюсь, откровенно — «Бледная лазутчица любви». Сентиментальщина, «клубничка», нечто скандалезное, летучий и горючий материал. Поэтому возникала мысль о неизбежном приговоре какого-нибудь деда с розгами или добродетельного папашки, возмущенного моими историями о любовных проказах… Он что, захотел добавить перца в свою стряпню, совсем заголиться в своей прозе? Тем хуже для него. Напустим на него жулика, врежем ему «по костылям» багажной тележкой в аэропорту и готово — порядок восстановлен.

Они выхватили чемодан, стоявший у меня между ног, вчера вечером, еще засветло; так грабят простака, который теряет голову в поездках. Или старушку, получившую пенсию у окошечка на почте. Вот и я стал добычей шпаны с юркими пальцами. Недавно, ранним утром на Лионском вокзале, эта шпана, «грамотно» меня затолкав, уже увела из моего кармана пачку банкнот. «Ох, опять эти бразильцы!» — вздохнул комиссар полиции. В Марселе, пожалуй, приходится грешить на «югов»[1], о которых я, примите это к сведению, ничего плохого не думаю. «Югов» трогать нельзя. Я лишь пытаюсь ко всему привыкать: когда стареешь, места людные и места пустынные в равной мере опасны, в них попадаются мертвенно бледные или смуглые типы, молчаливые, но проворные. Вкрадчивое ворьё, карманники-виртуозы живо вас облегчат. Я представляю себе их ловкие, вездесущие ладони. Неужели эти руки, пусть несколько мгновений, листали мою рукопись? И воры, наверное, смеялись, если им на глаза попадалось слишком грубое слово. Но я брежу! Вряд ли они умеют читать! Ну а все остальное? Куда они сплавили мои старые фотографии, мои рецепты, записную книжку с адресами и фамилиями за тридцать лет: в ней мальчишки, ставшие финансовыми инспекторами, мои погибшие любови, дома, где умерло много друзей… Я обожаю хранить старые бумаги. А все те современные, связанные с деньгами штучки, что пришли на смену прекрасной наличности прошлого: карточки с микропроцессором для безналичных расчетов, секретные коды, — это роскошное, но малопонятное преимущество? Много ли дюжин шампанского смогут купить на них мои «юги»? Разве это не вымогательство воспоминаний, не извращенное мошенничество?

Нам уже доводилось возвращаться в наш дом, где были взломаны двери, все шкафы перерыты, а их содержимое выброшено на пол. Понятно, что в этом случае чувствуешь себя оскверненным, короче говоря, и виновником этого изнасилования, и его жертвой. Да, здесь изнасилование — необходимое слово, которое следует употребить, хотя оно — это очевидно — слишком резкое. Точнее было бы сказать — лишение. Это острое, возмутительное чувство не сравнить ни с одним другим, но в случае кражи со взломом оно порождает только ощущения какой-то незначительной обиды. Нас больше волнует то щемящее, гнетущее унижение, которое мы вновь переживаем всякий раз, когда чуждая сила вторгается со своим законом в потаенную глубину наших душ. Таков, например, для ребенка первый приход в школу, мучительная рана, которую не лечит жизнь, ибо это «жизнь» создает множество поводов, что обостряют боль. Или уход в армию ранним осенним утром, когда я, двадцатилетний, слушал «в последний раз» (немного мелодрамы приукрашивает смятение чувств) мою любимую пластинку, понимая, что совсем скоро окажусь в такой среде, где уже не буду принадлежать себе.

В связи с упомянутой сценой я хотел бы немного рассказать о том «комбайне», огромном радиоприемнике из фанеры или дерева неведомой экзотической породы, радиофоническом замке с башенками по углам и с диском проигрывателя наверху, на который в тот ноябрьский рассвет 1947 года (к семи утра я был обязан прибыть в казарму Шаррас в Курбевуа) я поставил пластинку на семьдесят восемь оборотов. Может быть, короткую сонату Скарлатти в исполнении Дину Липатти. Если только это не была неизменная «Мелодия для четвертой струны», мотив из ре-минорной сюиты, которая в те времена повергала меня в трепет. Судя по выбору пластинок и трепету, у меня была душа и я не намеревался позволять себе о ней забыть. У меня уже давно нет ни этого музыкального Пьерфона[2], ни собрания пластинок: осталось всего десятка три. В доме никогда не водилось никаких музыкальных инструментов, кроме быстро проданного пианино моей сестры, рядом с которым она когда-то ставила меня, чтобы я исполнял «Время вишен». Кажется, до того как у меня стал ломаться голос, я обладал слабеньким фальцетом. Все свое отрочество я мечтал о pick-up[3], который видел у моих друзей, и о возможности, какую я имел у них, в приятном одиночестве упиваться симфониями. Но мать считала подобный расход излишним. Так что мне пришлось ждать двадцати лет и первых заработанных денег, чтобы водрузить на комоде у себя в комнате «грубую бретонскую штуковину», плод дурного «фольклорного» вкуса одного кустаря из предместья Сент-Антуан, то есть огромную музыкальную шкатулку; возле нее на тогдашних вечеринках всегда угрюмо дежурил плохой танцор или всеми забытый очкарик, который с важным видом «выбирал пластинки», чтобы не думать о том, что ему не суждено сжимать в объятиях ни одну девушку.

Лишение. С возрастом это чувство, похоже, становится более жестоким. Нелегко пережить ту минуту — это другой пример, — когда семья, положив на столик газеты, шоколад, хороший роман, оставляет вас одного в больничной палате; завтра, в шесть утра, в нее ворвутся медицинские сестры с градусником и с бодрым возгласом «Добрый день!», те, что называют вас «заморышем из четырнадцатой». А вы лежите, беззащитный перед ужасающей властью холодных пальцев и нежных, унижающих вас слов. Но вы продолжаете цепляться за стремление поправиться, как в другое время и в других местах жили ожиданием школьной переменки, увольнительной или просто той минуты, когда в караулке казармы Шаррас появится девушка Тереза в длинном пальто в красно-синюю клетку. Горделивая осанка креолки с Антильских островов и природная невозмутимость позволят Терезе выдержать залп взглядов и дурацких вопросов солдатиков, и та четверть часа, что будет длиться свидание, станет возвратом к настоящей жизни, той, где у тебя есть право обнимать женщину, не отдавать честь, живой интерес строить планы на будущее и слушать в предрассветных сумерках мелодию из ре-минорной сюиты.

До того дня как меня обокрали, в моей жизни было не столь много непоправимо горестных мгновений. Ни ухода на войну, ни конца увольнительных, ни прощания под стеклянной крышей Восточного вокзала. (Уж не ошибся ли я поколением?) Но чувство, что меня отняли у меня, в некотором роде украли мое «я», настолько сильно, что я всякий раз ощущаю эту рану. И почему бы не видеть в этом чувстве если не предзнаменование, то, по крайней мере, будущую картину того, чем станет для нас приближение смерти. Разумеется, не всякой смерти; это не смерть под колесами автомобиля или от кровоизлияния, не гибель поверженного дуба[4], а та смерть, с которой вас заставляют смиряться слащавые врачи; та смерть, которой они опасаются, на которую намекают и о которой, в конце концов, сообщают вам. И на этом они вас бросают. Заболеть роковой болезнью, наверное, все равно что увидеть, как тихо — «Не хлопай!» шепчет чей-то голос — закрывается дверь больничной палаты, и ты остаешься один. Не хлопать дверью — какой добрый совет! За окном на тротуары опускаются сумерки; куда-то спешат девушки; колышутся их юбки. Но я здесь ни при чем: я одинок и лишен собственного «я». Это тюрьма, но без решеток на окнах, если не считать тех решеток, что скоро воздвигнет передо мной боль; толпа, шум, толкотня, но все это в абсолютном одиночестве; бунт, который иссушает и выхолащивает его полная никчемность.

Я уже вижу улыбку читателя. Я не утверждаю, что кража — дело настолько мрачное и вызывает столь сильные переживания. В конце концов, ты, ограбленный, возвращаешься домой, подсчитываешь деньги, меняешь замки. Только в памяти сохраняется какой-то противный осадок. И он остается. Ведь кража вызывает взрыв гнева или гасит огонь — кому что больше нравится; оба образа выражают одно и то же: кража всегда все меняет. То, что горело, гаснет; то, что текло, иссякает. Вот в каком положении оказался я, до такой степени лишенный своего «я», что даже потерял уверенность в том, будто слова принадлежат мне, поскольку их у меня и украли.

Выступ

«Вы уже снова приступили к работе?» — спрашивают люди. Можно подумать, будто речь идет о том, чтобы выдергивать нитки из полотна, готовя канву для вышивки. Похоже, никто не представляет себе, какое стечение случайностей, удач, усилий, безрассудств необходимо, чтобы воспользоваться всем этим и войти в роман. В роман ли? Не будем требовать слишком многого, скажем в текст (так говаривали когда-то в NRF[5]), текст простой, своенравный, вольный в своем движении, один из тех не ограниченных жесткими рамками никакой интриги текстов, ревностным приверженцем которых я стал. Но даже в этом случае, несмотря на привилегии — краткость, непринужденность, право на откровенность, — которые мы сами себе пожаловали, мы входим в текст, как собака к ветеринару, — на негнущихся лапах, сдерживаемая поводком.

Сильнее всего приводит в отчаяние то, что над тобой выступ. «Люди пера, с высоты этой стены на вас смотрят четыре сотни страниц». Неужели придется карабкаться наверх? И не только карабкаться, но и преодолевать вот эту выемку и вот эту выпуклость на гладкой отвесной поверхности, вновь приклеиваться к стене, словно муха к потолку, писать вниз головой (это образ), когда стучит в висках от прилива крови и головокружения. Аллегории литературного труда очень интересны: мне никогда не приходит мысль о дороге, о движении вперед, но я легко представляю себе туннель (в нем я чувствую себя совершенно одиноким, обреченным из-за его поворотов и уклонов не видеть ни входа, ни выхода) и с большей легкостью думаю о том вызове, который бросает мне сырой камень в виде выступа у меня над головой, как будто это я собственными усилиями подрыл основание стены, подобно морским волнам, подтачивающим прибрежную скалу. Задаешь себе вопрос: «Когда я доберусь до кустика на освещенной солнцем вершине скалы? Будущей весной? В разгар суровой зимы?» И отваживаешься на первый шаг, первое подтягивание, первый подъем, первое слово.

Я нахожусь точно в таком же положении: передо мной высится стена; пугливые слова разбежались, как животные, которых разогнала чья-то жестокость.

Повезло?

Как только меня ограбили и прошел первый приступ ярости, в мою душу, разумеется, закралось сомнение: «А что, если не все так плохо?..» Разве прежде я бывал доволен завершенным текстом? Ответ: никогда. Я всегда считаю его вязким, растянутым, пустым. Текст, который я мечтал видеть острым, искрометным, в конце концов превращался в мягкие, как тело улитки, завитки и становился дряблым. Принимая это во внимание, удивительное и роковое исчезновение романа могло оказаться к лучшему, как мне казалось в глубине сознания. Не возбраняется также усматривать в этом знамение, вмешательство моего доброго ангела, старающегося не дать мне сбиться с пути истинного. Но если ангел-хранитель гладит вас против шерстки, почему бы не усматривать в этом мою неудачу, бессознательное желание быть обворованным, замену моей слабеющей уверенности мнимой случайностью? Надо признать, что я представлял собой искушение для грабителей; растерянный вид, темные очки, когда солнце уже зашло, ладонь, вцепившаяся в ручку слишком роскошного чемодана, — все это делало меня идеальной жертвой.

Ничто не может также помешать мне убаюкивать себя сожалениями: их сладость — превосходное лечение. Разве украденный роман не был моим лучшим текстом за довольно долгое время? Он был не только плодом девятнадцати месяцев труда, но и венцом сорока лет исканий, формальной удачей, которой требовало, так сказать, его содержание: заставить в себе смелость восторжествовать над малодушием. О да, на этот раз я выкладывал все, я раздевал этих господ-дам, я распахивал постель. Как знать, обрету ли я снова эту разнузданную напористость, это нахальство, эти прелестные вольности!

Но может быть дан и обратный ход: вот ты, мой бедный друг, и избавился наконец от этого натиска дурного вкуса! К чему было ждать старости, чтобы дерзнуть писать гнусности? Этим ты ничего не приобрел бы, кроме нескольких тысяч читателей, да и то вряд ли. Игра не стоила свеч. Ты, убеленный сединой, бородатый, уже представлял себе, как бормочешь на телевидении свои ответы журналисту, который прикидывается, будто его поражают (исподтишка он над тобой насмехается) твои дерзости? Необходимо быть смелее, чем ты есть на самом деле, чтобы отвечать живо, остро (лишняя тысяча экземпляров), развязно, не без бахвальства (еще тысяча…). Болезненный и серьезный персонаж, которого ты из себя корчишь, подобной изворотливости лишен. В глазах твоего собеседника мелькают утаенные мысли. «Значит, вам тоже захотелось клубнички, да!» Ошарашенного папашку (в вечер кражи) сменяет папашка-свинья. На помощь, ко мне, литература! Стиль, плавность, музыкальность, дерзость, попавшая в ловушку изысканного красноречия, в котором изредка проскальзывает грубое слово и, словно чернильная клякса, словно дырка в ткани, одна из тех загадочных фраз, какие ценят опытные, но слегка усталые любовники, — все это мне удалось. Из романа мне вспоминаются какие-то обрывки, уже смутные, поблекшие находки, погасшие словесные искры, виртуозная смесь стыда и бесстыдства, что скоро канет в забвенье. Непрочитанный (и забытый мною) текст не существует.

Уф, какое облегчение! Я себя знаю: когда книга завершена и довольно-таки сносно написана (в этом мы всегда с собою согласны), я не смог бы не поддаться соблазну ее опубликовать. Я стал бы кичиться своей гнусностью. «Посмотрите, на что я еще способен отважиться». В финале этой авантюры я стал бы посмешищем, от чего меня избавил вор.

А если у меня украли роман? Я хочу сказать, украли по-настоящему, умышленно; если это была не случайная кража рукописи, а кража самого текста, при которой мое творчество и мои герои сменят владельца. Если рукопись вновь выплывет на свет в виде книги, опубликованной неизвестным. Что я буду делать? У меня нет никаких или почти никаких возможностей доказать мое отцовство этого романа. (Вам нравится слово «отцовство»? Оно еще бытует.) Ведь при себе у меня осталось всего несколько неясных заметок, которые лишь весьма отдаленно напоминают то, во что с течением месяцев и по мере накопления страниц превратилось мое повествование. Кстати, заметки можно настрочить и потом, сфабриковать свои доказательства. Любой подлог возможен. Итак, хладнокровно рассмотрим это предположение: через пол года у того или иного издателя роман выйдет под чьим-то настоящим или вымышленным именем. Как я поступлю? Слишком сильным будет искушение подождать, посмотреть, что произойдет, не бросаясь необдуманно в процесс «признания отцовства». Кинуться вперед, выкрикивая: «Это я! Это я!» — было бы заурядно буржуазно. Или же кричать: «Это я написал! Это мое!» Такое решение совсем непристойно. Поэтому следует ждать. Встретят ли шедевр возгласами восторга, похвалами? Станут ли задавать вопросы, высказывать сомнения? «Вы читали Баруха?» — если только я смею ввязывать этого святого человека в свои непристойности. После того как проявятся несколько любопытных, в какой момент должен я себя проявить? Не приятнее ли дождаться, пока этих любопытных станет больше, их интерес острее, и вмешаться только в нужную минуту, чтобы достать пирог из печки? Но (это возможная и более соответствующая моему пессимизму гипотеза) ничего не произойдет и никого ничего не взволнует. Упомянутый роман (какой заголовок они выбрали из семи-восьми старательно выписанных вверху папки, ни на одном из которых я не мог остановиться?) пройдет незамеченным. Ни отклика, ни вопросов. В таком случае не будет ли разумно, чтобы я вмешался и предъявил свои права на эту провальную книгу? Единственная тактика — молча тосковать, переживая очевидное: твои стилистические находки, твои «смелые вариации на вечную тему», твои эротические «фокусы», под твоим именем, без всякого сомнения, встретили бы льстивый прием, но, лишенные скромного поплавка фамилии, погружаются в небытие. Так называемое вино лучшей марки, которое продегустировали с завязанными глазами, опустилось до разряда кислого пойла. Отсюда неопровержимый вывод: если тексту, возникшему под моим пером, достаточно оказаться анонимным, чтобы потерять всякую возможность быть оцененным знатоками, значит, я давным-давно обманываю всех или все обманывают меня. Кто кого надувает? Кто остается в дураках из тех людей, что благоговейно читают безвкусную прозу так, как если бы они пили, скажем, полусухое шампанское или шампанское, которому решили дать отстояться, теша себя иллюзией его игристой неповторимости? Я — неповторимый? Ну да, как же! Но не будем вдаваться в это. Итак, выбора нет, надо молчать.

Но со стороны моих мучителей также можно опасаться более дьявольского вмешательства. Потому что в тот момент, когда я буду готов шито-крыто похоронить мою неприятную историю, они станут мне угрожать растрезвонить о ней повсюду. Шантаж против меня в некотором роде будет вывернут наизнанку. Он уже не будет заключаться в угрозе выдать мой роман за произведение другого, а в угрозе приписать его мне. Чья это дрянь? Да его! Он бездарь! Он пытается это скрыть, но именно он — единственный автор этой непристойной поделки, чего лицемерно не признает, и доказательство тому у нас в руках. Недавно он старался разжалобить сердобольных людей своим украденным романом, так вот, убедитесь сами, что у него за душой: он хотел выдать за шедевр эту дребедень, эту слишком пикантную стряпню, следы которой старается стереть теперь, когда ее ничтожность очевидна всем, когда ее признало таковой — если можно так выразиться — единодушное и горестное молчание.

Я могу, это понятно, терзать себя множеством способов. По склонности характера я чаще выбираю самый неприятный. Я всегда знал сомнение, которое покрывало плесенью и разъедало все, что я писал. Гораздо чаще мне доводилось вставать среди ночи, чтобы перечитать три-четыре написанных днем страницы, тусклое воспоминание о которых отравляло мою бессонницу или мой кошмарный сон. Иногда эта проверка меня успокаивала; иногда она удручала меня. Мы плохо умеем судить о том, что написали, но невозможность сегодня обратиться к тексту, исправить его, сделать его более энергичным оставляет меня беспомощным перед предполагаемыми непоправимыми слабостями, которые — уже! — стирает забвение.

Вы мне возразите, что девятнадцать месяцев (что, собственно, значит этот подсчет?) — не вечность. Мы знаем писателей, которые завершали свои книги за три-четыре недели. Возьмите Стендаля, Сименона! Прекрасные примеры, не правда ли? Перемешивайте ваш соус, пока он совсем не загустеет, и вы изготовите вполне приличный второй вариант вашего произведения — мы в этом уверены. Наверно, даже лучший, чем оригинал; кажется, такие сюрпризы часто случаются. Только о них и говорят в «клубе» обворованных и рассеянных авторов, список членов которого в последнее время каждый день пополняют мои корреспонденты. Ах, какая замечательная компания! В ней мадам Колетт и полковник Лоуренс, Карлейль и Малколм Лаури, Сад и Клавель, а еще Дриё, Хемингуэй, Монтерлан… Можно подумать, будто литераторы — это неисправимо рассеянные чудаки, и те из них, кто не забывают свои произведения в такси и поездах, составляют исключение.

Начать все снова? На это я совершенно не способен. Что касается того, чтобы наскоро, по памяти написать — поспешишь — людей насмешишь — небольшой узорчик по старой канве, употребив несколько сочных слов, найденных по случайной удаче, словно старое кольцо в глубине ящика, или несколько редких связок, вставленных куда попало, наспех, до забвения; но, спасенные таким образом, они станут приблизительными и вымученными? Нет, благодарю. Кто же согласится стряпать подобную литературу «второй свежести»?

Слепая

Обычно меня что-то поражает в полудремоте или за чтением, когда внимание рассеяно или витает где-то, оставляя меня беззащитным. Неожиданно из небытия всплывает образ, возникает слово, тянущее за собой волшебную череду тайн и забытых воспоминаний. Навсегда утраченных слов, которые обнаруживает только пустота, оставленная ими после себя. Например, куда девалась сцена, в которой герою грезится, что он занимается любовью со слепой женщиной? Все давнее отвращение к самому себе, которое я, разрываясь между желанием обвинять себя во всем и желанием себя жалеть (они дополняют друг друга: первое отравляет второе), от книги к книге пытаюсь выдавливать, словно сок из гнилого плода, вдруг просочилось в мерзкие, пошлые образы и в очевидный, почти грубый смысл этой сцены. О какой более успокаивающей страсти, чем страсть слепой женщины, может мечтать мужчина, не любящий самого себя, кому не нравится ни собственное тело, ни необходимость обнажать его, которой от него требует любовь? Даже ласковые руки никогда не узнают всего. Для этого потребовались бы слепота в результате несчастного случая, жизнь до этого и долгая память, чтобы «незрячая» могла вспоминать лица и вещи прошлого, того времени, когда она видела их. Чтобы она была способна сравнивать свои воспоминания (но воспоминания ли это?) с тем, что ее пальцы, ее интуиция, вся ее напряженная, беззащитная чуткость «скажут» ей о мужчине, о его одежде (изысканность костюма более шероховатая или более мягкая, чем дурной вкус?), об окружающей обстановке, о чертах его лица и его осанке. Какой душевный покой дарит женщина, которая не может ни с чем вас сравнивать! (Обратите внимание, я предаюсь мечтам или лукавлю. Хотя я говорю о пальцах, о ласках, о сравнениях, но малая толика той жесткой трезвости взглядов, каковую я с такой легкостью исповедую, должна была бы напомнить о другом способе сравнивать мужчин, которым располагают даже слепые женщины. В этом нет эстетического, но есть очень смущающие реальности. Эти лежащие в основе всего реальности, хотя мы относимся к ним с чрезвычайной деликатностью, не затрагивали ни моего героя, ни моего повествования. Поэтому оставим их с миром в глубоком тылу наших желаний.) Вернемся к прерванным мечтаниям: да, стать несравнимым и быть обязанным этим спокойствием увечью, несчастью, горю равносильно, наверное, тому, чтобы походя украсть чуточку благодарности. Очень выгодное дельце!

Помню, как я, размышляя о «Робере, или Школе жен», сказал себе, что подобную связь мог бы измыслить Жид, пока не вспомнил о «Пасторальной симфонии» и не подумал о том, что ничто не мешало наградить пастора невзрачной внешностью, а девушку обречь на безысходное одиночество. Позднее, в фильме, Пьер Бланшар выглядел скорее красавцем мужчиной, одним из тех типов, чью страсть выдают побелевшие костяшки до хруста сжатых пальцев, а Мишель Морган была таким ангелом, что рассказ о ее обращении к вере нисколько не убеждал. В ней мы видели всего-навсего девственницу, которая разрывалась между старикашкой и юнцом, благодарностью и желанием. Мне, разумеется, не пришло бы и в голову вернуть Гертруде зрение. Моя аллегория нуждалась в слепоте героини, и я, с помощью искусственных выдумок, внес бы в мое повествование грязные, скабрезные, грубые подробности, которые, по контрасту, разрывали бы в отдельных местах строго классический сюжет страсти Гийома к Жюльене.

(Скажи на милость, вот и снова всплыли их имена. Я ведь — не прошло и месяца! — их забыл. Быть может, они повлекут за собой другие реминисценции. К примеру и не медля ни минуты следующую: как Жюльена, лежа в полуразжатых после любви объятиях, вздыхала, «почему, черт возьми, они наградили меня суповым именем?..». Или вот эту: почему дочери Гийома, когда тот давал волю гневу, называли его «император», а иногда, более зло, но тайком от него, «бош». «Это не их времени слово», — заметила однажды Ноэми.)

Но я пишу об этом не для того, чтобы вспомнить Ноэми, «дядюшку» Жида или рассказать эротический сон Гийома. Я лишь хотел отметить, как странно оскудевает память, когда припоминаешь тот или иной эпизод из истории, которую сам же придумал, хотя и понимаешь, что навсегда потеряно все, что составляло ее ценность: строение фраз, удачно выбранные слова, перепады ритма, короткие замыкания, те искры, что сыплются изредка, когда подключаешь слегка анемичное слово к слишком мощному для него сердцу. Все это исчезло.

В иные дни, хотя забывчивость продолжает свою уборку (во мне она совершается быстро), в пользе которой я здесь пытаюсь себя убедить, неожиданно все чаще стали появляться те или другие подробности из украденного текста. Я не столько стремлюсь вызвать их в памяти (нельзя вспомнить то, что из памяти уже ушло), сколько они напоминают мне о себе в виде острых, безутешных сожалений, маленьких, неотвязных обид, которые только создают иллюзию, будто они скоро пройдут. К примеру, кислая мина Жюльены, когда она считала, что у Гийома огорченный вид, либо ее почти дерзкая, насмешливая, мгновенно становящаяся торжествующей улыбка («у нее была звонкая улыбка, подобно тому, как у других бывает звонкий смех»), либо же ее движение — она и не знала, что я за ней подглядываю, — когда Жюльена (разобранная кровать наспех застелена одеялом), откинувшись на спину и втянув живот, задирала ноги, натягивая невероятно узкие джинсы, — все это улетучилось. Исчезли не столько образы, удачные находки, даже не столько воспоминания, воскрешаемые все-таки благодаря своего рода работе, а сама форма, в какую я их облекал, нечто более-правдивое-чем-правда, что иногда удается выразить нашим словам и что, как ни старайся, вновь не воссоздать. Если даже держишь в памяти все последовательное развитие книги, ее «режиссерский сценарий», план за планом, сцена за сценой и их монтаж, ты все равно не сможешь написать ее заново. Может, написать другую? Конечно, это возможно; но не этому ли я изо всех сил и из скромности противлюсь?

О ясновидении

Я все еще, более или менее тяжело, переживаю потрясшее меня событие — после ограбления прошло три-четыре дня, — когда из Швейцарии мне звонит мой друг Ш. Он полон сочувствия, возбужден, загадочен. Сам писатель, он потрясен моим несчастьем, которое воспламеняет его воображение. Он утверждает, что «знает кое-что новенькое»: Ш. рассказал о моих бедах широко известному по ту сторону гор Юра ясновидящему, который долго над ними размышлял и заявляет, что готов поделиться со мною плодами своих изысканий. Сейчас ясновидящий находится у Ш, поблизости от телефона. Не хочу ли я побеседовать с ним, выслушать его? Я хочу.

Мягкий франко-швейцарский акцент, взаимные приветствия, неторопливо-приятный его монолог: «Я много работал над вашим делом, милостивый государь. Наш друг Ш. предоставил мне исходные данные. Полной ясности пока нет, но главное, думается, я уже четко различаю. Короче говоря, эта кража вашей рукописи как-то связана, по моему мнению, с молодежью, с семьей, с домами и с деньгами. Или, если вам угодно, я усматриваю в ней средство, с помощью которого молодые (он произносит „маалаадые“) хотят вас заставить услышать их. Это сигнал, своеобразный зов. Кража наверняка произошла в доме, вероятно в загородном, куда на лето выезжают семьи, и в дальнейшем она станет средством вымогать у вас деньги…

— Обычный шантаж?

— Шантаж? Не упрощайте! Задумайтесь над тем, что мы не слишком великодушны к маала-адым… Я уверяю вас: это средство воззвать к вам, нарушить ваше спокойствие, не оставить вас равнодушным. Средство несколько жестокое, согласен. По моему разумению, рукопись вам вернут, но не сразу, не раньше чем через одиннадцать месяцев, и это станет итогом сложных переговоров…» И т. д.

За этими словами, мне казалось, я улавливал, что ясновидящий (или надо говорить «провидец», «медиум»?) ненавязчиво читает мне мораль. Он намекает мне на то, чтобы я испытал свою совесть и определил, питаю я или не питаю интерес к молодежи, к ближнему, к беднякам, к бунтарям. Все это вполне в духе швейцарцев, в конце концов. Вода в Женевском озере более или менее святая. Я робко напоминаю моему собеседнику (или, будем великодушны, сообщаю ему), что инцидент произошел не в доме, а в толпе отдыхающих на аэровокзале. Что они не прокрались тайком в «кабинет Франсуа» (письменный стол из темной канадской березы, на нем — растрепанные тома словаря Литтре), в глубь семейного владения (орущие дети, подростки, целующиеся в душной теплице с разбитыми стеклами), а затолкав меня вполне в стиле бразильцев, югов, цыган или попросту марсельцев, увели чемоданчик, в котором находились пачка банкнот, драгоценности, авторучка из поддельного золота и прекрасные подлинные документы, удостоверяющие личность, что, в качестве добычи, значили больше, чем рукописная и неразборчивая история любви.

Маг, казалось, слушал меня не без смущения. Он с удовольствием прервал бы разговор. По какому праву я вознамерился разрушить сочиненную им «повесть»? Поэтому я тепло благодарю мага за «посредничество», записываю его фамилию и адрес, обещая, как бюрократ, «держать его в курсе».

Я не верю — вы это поймете позже — в басни о ясновидении и не наделяю людей пророческими способностями. Животные — дело другое; они чуют землетрясения и негодяев. Мне в экспресс-сценарии, составленном ясновидящим, интересно то, что я считаю его вполне соответствующим сюжету, который он хотел бы предложить моему перу. Этот буржуазный дом, это долгое лето, что порождает взаимную неприязнь, это медленное сползание от зависти к преступлению, которое похоже на превращение классического романа в детектив в тот момент, когда автор начинает опасаться, что наскучит читателю: разве все это не было выдумано для меня? Здесь налицо обстановка моей жизни и моя среда, в которой задыхаются от изобилия интриг, и мой эгоизм, и мое безразличие к бунту и к великим целям. Самое время — не правда ли? — чтобы какой-нибудь вор сделал меня серьезным человеком.

Держать себя достойно

В моем нынешнем положении необходимо следить за тем, чтобы не поддаться соблазну патетики. Это очень легко, очень выгодно! Я всегда имел склонность распускать нюни, чтобы все меня обхаживали. Этакая собака, которая ложится на спину, подставляя под удар горло и живот: не бейте меня, видите, как я беззащитна. Вспомните фразу Анри Кале[6]: «Не толкайте меня, я полон слез». Я отнюдь не следую англосаксонским нравственным принципам, таким надежным, если в доме гудит печка, а жизнь согрета теплом и уютом. Я же вечно оправдываюсь и жалею себя. А кража для этого слишком блестящая возможность. Ну кто достоин большей жалости, чем обворованный «творец», чем «ощипанный» человек пера? Но стоит лишь заикнуться об этом, как на самых милосердных устах сразу появляется улыбка. Их возмущение тем, что украли его сбережения, часы от Картье, карту «Американ Экспресс», — это еще куда ни шло. Но его винегрет из слов, его салат из непроверенных фраз, который выбросили в мусорное ведро прежде, чем его сожрали изголодавшиеся по литературе, разве это не повод посмеяться? Вы не находите забавным, что все его ухищрения, все его кривлянья, вся его словесная алхимия, вместо того чтобы доставлять удовольствие любителям, пошли насмарку? Мне же, кого пугает торжественность, высокопарность, тот вид творца, мага-и-пророка, который каждый из нас невольно, в меру собственной скромности, напускает на себя, представился прекрасный случай держаться достойно. Мои листки, следуя вполне предсказуемыми окольными путями, опустились, вероятно, до какой-нибудь пошлой полезности. Например, стали подтиркой, если сия функция еще уцелела в том примитивном виде, о котором я думаю. Я застал время, когда страницу газеты разрезали на восемь частей и пачка связанных веревочкой листочков висела у моей бабушки в сарайчике в глубине сада, и таким же образом, что было вызвано нехваткой всего, с газетами обходились в годы войны, причем не только в уборных без сиденьев, которые существовали в кафе, куда я мальчишкой ходил звонить по телефону. И это отвратительное ощущение, которое мы испытывали оттого, что, будто бы подтирая задницу, пачкаем ее типографской краской — об этом убожестве того давнего времени я уже стал забывать. Странно, что я вспоминаю о нем в связи с литературой. Если теряешь рукопись, то в этом случае — ничего не поделаешь! — должно работать воображение… Нет, не затыкайте нос, обо всем этом я пишу не ради того, чтобы понравиться, и не из вызова. Потерянной бумаге судьба предоставляет не слишком большой выбор. Разжигать огонь (мечта!), скромно служить гигиене или порхать на сквознячке в зловонном чаду свалки, о чем выше уже упоминалось, служить оберткой для крохотных вещиц (лист «формата для пишущей машинки» слишком мал, чтобы стать кульком для черешни) или, будучи смятой в комок и выброшенной в угол, выражать ярость моего вора, его разочарование оттого, что он нашел больше переписанных набело, но похожих на черновик страниц, чем денег.

Все, что я пишу, не надо понимать буквально, я не хочу драматизировать. Я пытаюсь не сдерживать мои фантазии. Нам так близки, так привычны те листы бумаги, которые мы марали своими каракулями, испещряли помарками, надставляли и исписывали длинными, волнистыми строчками вставок, в изобилии что-то вычеркивая, вписывая, исправляя ошибки, что вообразить их прилипшими к тротуару, вымазанными грязью, несущими следы собачьих лап, скажем без дрожи в голосе, предположение не из приятных. Мои мысли вертятся вокруг этой гипотезы. Кожа, которую часто ласкали, идет на абажур, такое уже бывало. На слова любви плюют и топчут их. Иногда подобное же впечатление возникает, если в конверт, адресованный нотариусу или в налоговые органы, по ошибке вкладывают нежную записочку возлюбленной. Легко представить себе при ее получении сальный смех, конторские шуточки. Стоит лишь подумать об этом, как сердце начинает учащенно биться и глаза наливаются кровью. Ведь в той книге — вы не забыли? — рассказывалось о любви, в этом заключался смысл ее создания, ее разум и ее безумие, все слова в ней были словами любви, теми, что тихо, нежно нашептывают друг другу. «Написано коленопреклоненно» — так утверждают. Не будем преувеличивать. Но это вправду было написано не для того, чтобы воспроизводить черным по белому, грязью по тексту, знаменитый рисунок подметки «Топи», которая славится тем, что долго сохраняет вашу обувь и не дает вам поскользнуться на мокром асфальте.

Карта Vermeil[7]

Стыдиться этого нечего; у каждого свой век и своя крестная ноша, в которой семейное сходство далеко не пустяк. Одной из неизменных характерных черт жизни моих родных и им подобных было обилие скромных привилегий, щегольской витриной которого были их бумажники. Кроме того, каждый обладал специальным прозрачным бумажничком для карточек, чтобы с первого взгляда можно было перечислить организации, членом которых он состоит, и свои исключительные права. Мое детство, к примеру, проходило под знаком скидок и глубокого почтения к тем, кто ими пользовался. Мы не садились в поезд, не взяв с собой карточку с половинным тарифом, которая покупалась на год; контролеру ее предъявляли с удовлетворением, похожим на гордость. Я уверен: мою мать терзало сожаление, что она не имеет ни особых прав, предоставляемых многодетным матерям (она «выдохлась» слишком рано), ни льготной карточки беременной женщины, которой она могла бы потрясать, чтобы первой подниматься на площадку, едва остановится автобус. В самолете ей очень понравилось бы оказаться среди тех «пожилых пассажиров и пассажиров с детьми», что проходят сквозь толпу с лицом, взыскующим уважения и сострадания, но неизменно окруженным ореолом гордости. В конце ее жизни, опасаясь, что мать утомит даже короткая поездка, мы, приняв крайние словесные предосторожности, чтобы не задеть ее самолюбия, единственный раз предложили ей воспользоваться льготами, что предоставляют инвалидам или старикам. К моему удивлению, она согласилась. Когда в Орли я подвел ее к стойке регистрации, мать храбро направилась к месту, где ждал бортпроводник с инвалидной коляской, хотя я испугался, что в последнюю минуту она смутится и откажется. Вместо этого она с тайной, однако для меня очевидной, радостью позволила усадить себя в коляску и даже укрыть себе ноги пледом.

Как я презирал эти жалкие льготы, которыми мы кичились! Презирал так сильно, что отказывался пользоваться их эквивалентами: я игнорировал «студенческие скидки», полеты чартерными рейсами, выигрышные номера в лотереях, распродажи и даже, на протяжении многих лет, выплаты социального обеспечения. Сегодня я, после всех невзгод, отрекся от моего бескорыстия. Традиция семьи Нурисье поймала-таки меня в свои сети, и я тоже выжидаю мелких подачек, выслеживаю низкие цены.

Я жил достаточно долго, чтобы наблюдать, как французские поезда перешли с трех классов на два, а метро свелось к одному-единственному. (Забавное, кстати, социальное завоевание, которое подали как «ликвидацию первого класса». Разве не более лестным и значительным было бы уничтожение второго?) Во времена моего детства — я говорю о 1935–1939 годах — по путям Восточного пригорода еще ходили странные пузатые, в два этажа, вагоны каких-то обтекаемых форм. На второй этаж взбирались по небольшой наружной лестнице, опасной, предупреждали меня, запрещая мне ею пользоваться. По-моему, мне ни разу не удалось присоединиться к «пассажирам империала», которых мне и в голову не приходило так называть, поскольку я гораздо позднее задумался над тем, какой смысл Арагон вложил в свое название, остающееся для меня несколько загадочным.

Как уютно было мне — маленькому, одетому в темно-синий ратин мальчику, в надвинутом на уши берете, который, здороваясь со взрослыми, надо было быстро снимать, мучительно боясь растрепать прическу, — сидеть на бежевом сукне в пропитанном сырым запахом угля купе «только для женщин», так как моя мать не соглашалась расположиться где-либо в другом месте. Мы ездили вторым классом. «Люди вроде нас», недостаточно зажиточные для первого класса, сгорели бы со стыда, если бы им пришлось ехать третьим классом, предназначенным, как мне представлялось, «для рабочих». В 1936 году я считал, что борьба классов, пугающее выражение, которое проскальзывало даже на страницах «Журналь», обозначала изощренное распределение французов по различным вагонам в поездах и возникающие из этого затруднения. Так ли это было ошибочно?

Любое путешествие, любое событие, каникулы, «поездки в Париж» (эти поездки на Рождество, весной и в начале учебного года были столь же неизменны, как и «генеральные уборки» в те же времена года) — все начиналось с запирания дома (решетчатые ставни, «безопасные засовы»), со спуска пешком к вокзалу, со сквозняков на перроне и с восемнадцати минут в поезде, за которые он доставлял нас в Париж. С четырнадцати минут, если нам выпадала удача «попасть на поезд прямого сообщения». Прежде чем запереть входную дверь, мать всегда раскрывала свою сумку (сумку из хромовой телячьей кожи, последний подарок папы, который она «берегла»), чтобы проверить, не забыла ли она «карточки с половинным тарифом». Она никогда не расставалась с ними.

Прибыв на Восточный вокзал, который, после того как мне стукнуло шестьдесят, стал казаться довольно-таки приятным, потому что он вызывает в моей памяти не только отъезд солдат на войну — хоть я и пишу об этом, — но и начало дня в Париже, мы проходили через зал ожидания, вестибюль «пригородных» платформ, обнесенную решетками площадь (парижские вокзалы, похоже, были задуманы как огромные буржуазные владения, которые предназначены отбить всякую охоту воровать у громил), и спешили на конечную остановку автобусов, откуда отправлялся № 38, ходивший от Восточного вокзала до Орлеанской заставы. Единственный маршрут, чей номер сохранился в моей памяти, был неразрывно связан с четвергами: в эти дни мать вывозила меня «играть с Жаком». Экспедиция, помимо уже упомянутых этапов, предполагала пересечение Парижа с севера до Латинского квартала, остановку у Люксембургского сада, спуск на темные перроны «железнодорожной ветки Со», снова четверть часа в поезде — на этот раз электрифицированном — и прибытие на станцию Круа-де-Берни. Отсюда мы, не спеша, шли пешком вверх, к дому семьи В., двумя авеню — Лебрена и Ленотра, — возникало ощущение, что Великий век смешивается здесь с пригородом, ибо по левую руку от нас тянулся Парк де Со с его замком, каналом и фонтанами, а по правую — претенциозные особняки. Поездка занимала полтора часа, и столько же уходило на обратную дорогу в почти спустившихся сумерках; мое тело источало запах пота и усталости, ибо меня, оберегая от простуды, вечно укутывали во множество свитеров.

Я вспоминаю эти давние долгие четверги и мое душное детство, чтобы продолжить объяснять те годы, в которые решилось все. Я исследую, я повторяюсь, я устраняю все внешнее. Когда вы вглядываетесь в прошлое, оно часто кажется смутным, бесформенным. Вы считаете, что оно пусто, или слышите в нем лишь отголосок каких-то избитых фраз. Необходимо напрячь слух, поскрести поверхность. Растрескавшаяся, чуть приоткрывшаяся, она становится разборчивой, через нее проникают какие-то речи, слова — всегда только слова. Например, авеню Лебрена и Ленотра: неужели вы полагаете, что они живут у меня в душе понятные, легко доступные, готовые стать местом действия для моих воспоминаний? Необходимо искать их, молчать и ждать. Привыкнув к тебе, образы появляются, уточняются. Вот мама и госпожа В., они болтают о каких-то пустяках у нас за спиной. В тот день все время, что мы играли, они беседовали. О чем они говорят? Наступил вечер; они неторопливо спускаются вниз по авеню: если мы пропустим один поезд, то сядем на следующий. Как медлительна была жизнь! Мы с Жаком очень остро ощущали — по крайней мере, мне так кажется сегодня — качество счастья, переполнявшего нас в те четверги. Или я выдумал все это? Сад был невелик, никакой тебе саванны или джунглей. Может быть, мы камышовыми прутиками гоняли парусные кораблики на пруду или в канале Парка де Со? Как протекали часы? Мы играли в индейцев, в гонщиков на детских моделях автомашины «Торпедо»; в дождливые часы иногда предавались порочным поступкам; играли в русский бильярд и даже частенько доставали из-за стоп простыней в семейном платяном шкафу пистолеты: господин В. прятал их туда, полагая, что там их отыскать невозможно. Мы очень ловко разбирали их магазины и барабаны. Жак уверял меня, что именно из этого оружия его отец застрелил нескольких офицеров, когда в 1914 году пруссаки пытались захватить заводы Ситроэна.

— Значит, это было до битвы на Марне? — спрашивал я, будучи уже большим педантом.

Жак со мной соглашался. Когда нас звали к полднику, мы поспешно прятали «кольт» и автоматический пистолет обратно в пропахшую лавандой темноту.

Голоса двух разговорчивых дам приглушенно звучат в тишине; автомобили редки, проспекты пустынны. Госпожа В. в костюме из верблюжьей шерсти, в сдвинутой на один глаз фетровой шляпе — вылитая Франсуаза Розэ, — и мама, разумеется в «полутрауре». Мы с Жаком, вооруженные рогатками, пытаемся бить лампочки фонарей, висящих над улицей. Наконец мы попадаем в одну, и она стеклянным дождем сыплется на асфальт; темнота сгущается. Но матери ничего не заметили.

Далекое, летучее, почти неуловимое, наверняка «ни на что не годящееся» мгновение, но то, что удалось воскресить его из небытия, придает содержательность пустым часам, которые я провожу, без конца пережевывая пропажу моего романа. Я краду слова у забвения так же, как они выкрали слова у меня из памяти. Поэтому эта ничтожная сценка шестидесятилетней давности, случайно выловленная из мутной воды слов, вновь оживает во мне, острая, точная, вместе с болтовней двух дам, наступающей ночью, мелкими осколками стекла, что хрустят под нашими подошвами. За ней постепенно могло бы последовать все остальное: поезд, о котором моя мать сообщает, что он идет из «долины Шеврез», и это навевает мне грезы, глаза у меня слипаются; потом Париж: освещенные витрины и памятники, которые я по ходу автобуса пытаюсь разглядеть в темноте и отблесках стекол — Бельфорский лев, книжный магазин Жибера, фонтан на площади Сен-Мишель, башня Сен-Жак, магазин одежды Сиграна… Снова воскресает конец тридцатых годов: всегда немного грустные детские праздники, женщины в черном, страх войны, навязчивое стремление остановить неумолимый ход времени. Дать имя всему этому, просто облечь все это в слова! Вернуть этим теням эфемерную жизнь слов, именно ту жизнь, которую отнял у меня щелчок судьбы, эпизод уголовной хроники, мелкое воровство какого-нибудь ромы, цыгана, — не знаю, как их сегодня называют и почему нам всегда кажется, будто у воров черные глаза?

Ртуть и любовь

В двадцать лет писать значило вырываться из тисков жизни. В тридцать это означало громко трещать (в глаголе pétarader[8] вам слышится и le pet, и la parade: какое выразительное слово!). Позже я стал скромнее (быть хорошим ремесленником), но и честолюбивее (проложить в литературе свою дорогу). Сегодня для меня тайна все: горючее, мотор, сам принцип движения. Никогда раньше я не испытывал так остро потребность и желание написать удачную книгу, но какую именно? Если мне задают вопрос о тексте, который я вызываю в памяти, продолжаю обдумывать и который ускользает, лишь ненадолго введя меня в заблуждение, я наивно отвечаю: «Хорошую книгу». Странное одновременное обеднение и обогащение самых простых слов. Я больше не ищу изощренности. Отныне для меня книга «хорошая» или «плохая», и этот приговор обжалованию не подлежит. Но это не раскрывает тайны, которая известна только мне, этой «хорошести». Я предчувствую отдельные ее составляющие: невозможность не написать книгу; ритм; паузы; я почти тайком подбираюсь к невыразимому. Ну уж и невыразимое, скажете тоже! Но мы друг друга понимаем. Именно это слово могло бы напомнить о скользкой, словно ртуть, памяти, о колышущейся под ветром траве, обо всем, что движется, проходит и не боится выбоин на пути художественного выражения. Как правило, все это представляет собой лишь мгновения или чувства, едва наметившиеся в моей памяти. Речь идет о том, что их надо или создать, или воссоздать. К примеру, как мы спускаемся вниз по авеню Ленотра в один из предвоенных вечеров: вызвать этот вечер из небытия меня вынудили живущие во мне правдивые воспоминания, но я на их основе комбинирую, аранжирую, перевоссоздаю. Я не очень хороший археолог (или палеонтолог). Кстати, правдивые воспоминания, что это значит? Как по прошествии шестидесяти лет отделить правдивые образы от лживых? Все улетучилось, стерлось, кроме света и звуков, хотя это не так: уцелело то предчувствие, которое трепещет во мне, если я очень напряженно думаю о том, что копать, упорно пробиваться вглубь надо именно в этом месте. Необходимо быть своего рода лозоходцем, чтобы отыскивать следы памяти, словно подземную воду, которая не будет бить фонтаном — о нет! — но капля за каплей обогащать странное литературное поле.

Понятно, что создание персонажей и вторжение их в эту авантюру мне скорее мешает. Обычно они не бывают выразителями моих фантазмов. Им требуется более конкретная пища. Персонажи (подразумевайте — персонажи романа) бывают заняты своим делом лишь тогда, когда они охвачены страстями, которые во все времена пылали в книгах: бунт против отца или среды, честолюбие, желание денег или власти, изредка тоска и скука и, разумеется, жажда любви.

Вот к чему я и клонил. Вопреки видимости, я никогда не распространялся о любви в моих романах. В прошлом мое тщеславие довольствовалось сведением счетов с хорошенькими особами, которые будто бы испортили мою молодость. Сегодня мое бесстыдство и мой дурной вкус меня удивляют. Но умолчим о вспышках страстей, о глубоких истоках чувств. В сущности, я пришел к мысли, что благоразумнее быть стариком, чтобы писать о любви. Не размахивают связкой ключей под носом у писателя, который стал неспособным служить любви. (При самом лестном предположении подождут его смерти.) Одинокий узник, беспомощный старик исторгают из собственных сердец прекраснейшие песни любви. Украденный роман был первым из моих текстов, в котором я примерял мои слова к чувственности. (Я не беру в расчет одну-две попытки ради денег и изданную на дорогой бумаге эротическую вариацию, которая осталась незамеченной.) Несмотря на то что во мне давно и глубоко укоренилось убеждение, что один из торных путей литературы — это изображение любви (и под этой рубрикой много чего можно протащить), я дождался шестидесяти пяти лет — подумать только, в этом возрасте чиновника отправляют на пенсию! — чтобы взяться за дело. В отдельные дни я писал этот текст не скажу — с краской стыда на щеках, но не без некоторого смущения. Говоря откровенно, мне было неудобно предстать перед критиками с такой «штукой» под мышкой. Я боялся насмешек. Я чувствовал себя словно новопреставившийся, который предстанет перед святым Петром, прожив жизнь в наглом блуде. Ах, и вот еще что: я пытался написать довольно-таки веселый текст. Одна из немногих истин, которые мне преподана «жизнь», заключается в том, что смех более пристал наслаждению, нежели бурные страсти и патетика. Поэтому мой роман, написанный, как я на то надеялся, легко — и, наверное, в этом одна из причин, почему я озаглавил его «Ласточка», — был достойным похвалы упражнением, так как в моем случае тема больше располагала к грусти, чем к веселью.

Помимо долго сдерживаемого желания поставить мои слова на службу опасного и необычного для них предмета, я исходил из удивлявших меня очевидностей. Меня поражает контраст между общественным представлением о любви, светской комедией, и тем, что люди знают, предполагают и думают о подлинном сексе, который эти неизменные обычаи маскируют. Каюсь, я плохо понимаю, почему считаются пошлыми грубые неистовства наших тел во время соития. Тысячелетия животной дикости, терпимой или прославляемой — с гарниром из чувств, души, сакрализации, с каким нравилось подавать эту дикость в зависимости от эпохи и общества, — не смогли заставить людей свыкнуться с неприличием любовной практики. В этом кроется скандальная тайна плотского греха. Мужчине следовало бы испускать крики негодования или восхищения в гостиной (но точно так же можно было бы сказать: в церкви, на улице, за семейным столом), когда он внимательно наблюдает за своей партнершей и измеряет ту невероятную дистанцию, что отделяет эту женщину с чашкой чая (или молитвенником, сумкой, вилкой) в руках от той, с кем он был близок ночью, — пылкой, изобретательной в любви, жадной до ласк. И люди проглатывают все это, терпят, считают старым, решенным делом, в отношении которого надо лишь принять одну предосторожность: держать подальше от детей. Но это еще не все! Она готова взорваться в любую минуту, эта бомба, чья сила разрушения (и возбуждения) не ослабевает на протяжении почти всей жизни, а люди обращаются с ней так, будто имеют дело с ничтожной побрякушкой. Но все-таки побрякушка поэтична, нравственна, даже полезна, если только общество берется устанавливать правила, как ею пользоваться.

Могут возразить, что это шокирующее различие вскормило немало моральных учений, фантазмов, душевных болезней, теорий, способов лечения. Мне также напомнят, что этой теме посвящены необъятная литература, и миллионы картин, и танго, и граффити в общественных туалетах, и грезы одиноких юнцов. Это лицемерные возражения. В литературе следовало бы принимать во внимание лишь те произведения, которые мы упрятали в закрытые фонды библиотек, в живописи — фрески из Дворца Наслаждений в Помпее, в скульптуре — фризы храма в Кхаджурахо. Я упрощаю? Конечно! Я хочу сказать, что лирическая или сентиментальная «упаковка» наслаждения преобладает — в очень большой степени! — над его действительным содержанием. Только ужас, вызываемый животной дикостью, благодаря его силе, соразмерен подрывной силе любви. О, я вовсе не утверждаю, что под знаком моей невинной ласточки соперничал с дьявольскими (уместно ли здесь это слово?) текстами, которые столь высоко ценятся просвещенными умами! Я на сей счет даже открыто проповедую скептицизм. Я с удовольствием издевался над той дешевой суетой, которой окружают тексты, слывущие «деструктивными», их толкователи. Однако я вынужден признать, что в мою душу постепенно закрадывалось сомнение, вопрос. В очаге должен пылать очень жаркий огонь, его тепло должно распространяться столь далеко и столь сильно, чтобы он волновал меня, утверждавшего, будто разделывался с подобными делами с развязной быстротой, которой больше обязан Фраго, чем Маркизу[9]. Никогда ничего не выигрываешь, отворачиваясь от скабрезных зрелищ. Кружится у тебя голова или нет, но надо подходить к краю пропасти. Так оформилось желание написать книгу, где я хотел выразить кое-какие удивлявшие меня очевидности, о которых я говорил, и заодно с ними восхищение, отвращение, некое смутное и тягостное любопытство.

Могут ли восторги какого-нибудь неудачника в любви быть темой хорошей книги? Я в этом сомневался все то время, что писалась «Ласточка», кроме редких минут вдохновения, когда из-за неумения приспособить слова к тем ситуациям и чувствам, которые мне хотелось изобразить, я, кажется, умел вносить в мой текст ту смутную, трепетную, может быть, и не существующую память, какой я очень желал наделить Гийома. Случается, что поэтому меняется отношение между текстом и тем, что написано, о чем написано. «Радость писать» возникает в то мимолетное мгновение, когда кажется, будто сама жизнь начинает походить на текст.

Но мне было не под силу идеализировать мою тему сверх пределов разумного. Я рассказывал о любви сорокалетнего мужчины и молоденькой девушки — тема избитая. Я пытался извлечь из нее некоторые эффекты по контрасту — вполне традиционному — между благородным стилем и пошлым «сырьем» или между деликатным содержанием и грубой выразительностью стиля. Это испытанные приемы. Но подобные игры содержания и формы не столь увлекательны, они интересны только ремесленнику. Поэтому необходимо вернуться к теме: это восторг, который переживает благоразумный и сдержанный мужчина в тот день, когда он открывает легкость и крайности наслаждения. Прежде он удивлялся, что люди предаются этим обезьяньим ужимкам, но вдруг и сам отдается им с упоением, с весельем, с серьезностью. Главное здесь — веселье! Вот Гийом голый и хохочущий во все горло. Гийом, пьяный, в пустом доме, куда он привел Жюльену. Вот Гийом у тети Ольги на медвежьей шкуре перед жарко пылающим камином и Жюльена, «пылкая в любви, как Сара Бернар», — да, это цитата, и, вероятно, медвежья шкура и воспоминание о знаменитом фото навеяли эту сцену — но забавнее всего то, что в тот день, очень далекий в пространстве и во времени, нечто театральное, в стиле 1900 года и слегка китчевое, было действительно присуще любовному акту, который «автор» (так говорится) лишь приписал Гийому и Жюльене, но в его собственной памяти этот акт заслуживал тех декораций, в какие «автор» его поместил, и тех фраз, какими он его украсил.

Секюритарное отступление

Слову «секюритарный» всего десять лет, что очень мало, чтобы возвести его в достоинство неологизма. Это прилагательное (от sécurité — безопасность) принадлежит к жаргону журналистов и политиков, не более того, и изысканные перья его отвергают. Однако необходимость вынуждает меня его использовать. Оно содержит в себе богатые рифмы, трусоватые и реакционные дополнительные значения, которые вызывают у меня желание сделать это слово своим. Себя не обманешь.

С того мгновения, когда кража была окончательно констатирована — и я подчеркиваю банальность происшествия, — я почувствовал, что уязвим, как мишень, и, словно певец на сцене, оказался в скрещении световых лучей, в центре ненасытных вожделений. Исчезновение рукописи, которое все еще казалось мне фантастичным, не ввергло меня в состояние такого отупения, чтобы из памяти стерлась моя внезапная несостоятельность. Наоборот, оно лишь умножало проявления моей беспомощности. Не вырвут ли они у меня куртку, а у моей жены — сумку? Поэтому я, несмотря на жаркий июльский вечер, натянул куртку на себя. Вслед за полицейским я шел через аэровокзал, опустив правую руку в задний карман брюк, чтобы защитить последние банкноты, которые я зажимал в кулаке. Я озирался по сторонам и находил, что у пассажиров подозрительный вид. Тем более что я, поскольку уже стемнело, был вынужден идти, словно в тумане, в котором я сразу теряю уверенность, едва лишаюсь очков. Я избавляю вас от полутора часов, которые мы провели в так называемых «помещениях полиции», диктуя заявление, описывая драгоценности, составляя перечень моих опрометчивых поступков и глупостей и опротестовывая счета и карты, которые, как я убедился, обременяли наши жизни. Неторопливость, деловитость и добродушие полицейских не соответствовали тому представлению, которое по невежеству сложилось у меня об этом хорошо отлаженном механизме.

Поскольку наша машина оказалась пленницей подземной стоянки — ключи-то украли, — мы отправились взглянуть, цела ли она: она по-прежнему была на месте. Потом мы отыскали такси, которое согласилось доставить нас в Б. Я пристально всматривался в лицо шофера, который, в восторге от того, что ему перепала такая дальняя поездка, смотрел на нас с невиннейшей симпатией. На протяжении восьмидесяти километров я не спускал с него глаз, словно боясь, что и он меня обворует: что он мог у меня украсть? Ну, в некотором роде самый короткий путь. Но он скрупулезно исполнял мои указания. Когда мы подъехали к дому, было уже за полночь; пока заливались лаем собаки и в доме зажигали свет, я всматривался в непроглядную темень, уверенный, что наши ворюги опередили нас (у них был наш адрес и наши ключи) и что они уже здесь, притаились за лавровыми деревьями и живой изгородью, решив напасть на нас и отобрать мокрые купальники, матерчатые туфли и смятые иллюстрированные журналы, — все, к чему сводился наш убогий багаж. Может быть, они уже «нейтрализовали» нашу сторожиху? Может быть, они схватят нас и запрутся вместе с нами в доме? Возьмут в заложники? После этого можно было воображать себе любой фильм ужасов.

В последующие дни это наваждение стало еще острее. Казалось, что утром оно рассеивается. Запах кофе и собачьи игры успокаивали мои навязчивые страхи. Но тревога снова охватывала меня, едва наступало время прогулки или покупок. Уставшая или покорная судьбе, приходящая работница уходила домой все раньше и раньше. Разве мы могли оставлять без присмотра дом, бросая его на волю наводчиков, мелких воров, квартирных взломщиков? Заметив машину с номерами департамента Буш-дю-Рон, я провожал ее подозрительным взглядом, если только в ней не сидели женщины и маленькие дети, которых я не боялся. Воры, конечно, могли бы спереть бронзового крокодила, который служит мне пресс-папье, но не стоит ни гроша, оловянную посуду тети Сары, не говоря о еще не окантованных рисунках В., которые валялись — почему? — под бильярдом, или о нескольких украшениях, какие еще оставались у Сесили по той единственной причине, что в момент кражи они были у нее на запястьях, пальцах и шее. Все предметы, обладающие хотя бы малейшей ценностью, стали, как нам казалось, текучими, скользкими, словно мокрые куски мыла, которые, как ни старайся, все равно не удержишь. Все наши вещи — даже мои шариковые ручки «Bic», мои словари, мои перекидные общие тетради, мои часы «Гермес», которым уже четверть века, мой «строптивый» факс, мой сломанный ксерокс (из-за него все и случилось: рукопись не была скопирована) вполне могли не обнаружиться после нашего возвращения с прогулки, унесенные вихрем вселенского воровства, покорными жертвами которого мы отныне обречены быть.

Покорными ли? Не особенно: я взбунтовался.

За несколько дней я обзавелся дробовым пистолетом, охотничьим ружьем, резиновой дубинкой. Я попросил слесаря установить на наших окнах решетки, на решетках — висячие замки, а на дверях поставить засовы, именуемые безопасными. Безопасность! Хотя это слово до сих пор не произносилось, та боязливая озабоченность, что в нем заключена, пронизывала все. Меня вновь охватил тот неотвязный страх, который в течение нескольких дней отравлял мне жизнь двенадцать лет назад, после того как ограбили наш парижский дом. Сидя днем один в кино (Бог знает, какую тоску я ходил туда лечить), я, вместо того чтобы получать удовольствие от фильма, видел, как воры, крадучись, перелезают через решетчатую ограду сада, разбивают стекло, набивают чемоданы подсвечниками и шерстяными костюмами и убегают, оставив дверь распахнутой настежь. Я был вынужден покидать кинотеатр и поспешно ловить такси, умоляя шофера ехать быстрее, как если бы я знал, что у меня в доме тлеет пожар…

В одну августовскую, особенно ясную и тихую ночь я стал жертвой синдрома полнолуния, что вызывает хорошо известные губительные последствия в дортуарах коллежей, в общих спальнях казарм и в непостижимых сердцах убийц-потрошителей. Меня разбудила тишина, насыщенная еле уловимыми шорохами и приглушенными совиными криками. Моя собака спала на своем диване, хотя самое отдаленное мяуканье повергает ее в истерику. Я подошел к окну спальни и стал вглядываться в расплывчатый и белесый пейзаж; мелкая противомоскитная сетка делала его еще более зыбким. Мне казалось, будто на террасе, за клумбами, в тени под деревьями кто-то прячется. По мере того как я вглядывался пристальнее, я видел, как там возникают какие-то силуэты, нет, едва очерченные тени, я улавливал там какие-то движения, которые тотчас прекращались, чьи-то сдавленные покашливания. Там затаилась целая группа, терпеливая, тихо перешептывающаяся, и, несомненно, чьи-то глаза следили за мной, бесформенным, неподвижным пятном в окне, синеватым от лунного света торсом, в котором испуганно билось трусливое сердце, чей стук, как мне казалось, наполнял собой ночь.

Чем больше привыкали мои глаза к ровному и бледному свету, тем острее я чувствовал, что сад шевелится, дрожит от присутствия посторонних. Я спустился вниз и, почти голый, выскользнул из дома — в такие моменты в фильмах ужасов героиня заходит на кухню и берет нож для разделки мяса, — мимоходом скрипнув ставней и выругав спящую суку. На террасе я сел в плетеное кресло, в то самое, в котором, как мне казалось из спальни, неподвижно съежился человек, и какое-то время сидел в нем, сонный, все еще волнуясь, хотя и слегка успокоившись, и бред отступил потому, что я сам залез в пасть зверю.

Наше безрассудство продолжалось две или три недели. Я набивал карманы банкнотами, жена, чтобы выгулять суку, навешивала на себя все украшения, мы запирали дом так же тщательно, как жертва судебной ошибки приковывает себя наручниками к решеткам Дворца Правосудия. Как только я начинал меньше думать о понесенном ущербе, о моей оплошности, о том, как я смогу снова приступить к работе, раздавался телефонный звонок кого-нибудь из друзей — звонили и те, кого я надолго потерял из вида, — что вынуждало меня трижды на дню подробно рассказывать об ущербе, оплошности, о том, как трудно снова взяться за работу. Очень скоро сложился идеальный рассказ; в нем умело подавались неожиданности, употреблялись точные слова, содержались намеки, от которых мурашки пробегали по коже, в отдельных местах допускался смех. Пока я, жеманясь, словно плохой актеришка в предвоенном театре Одеон, повторял свой рассказ, я догадывался, что в соседней комнате жена невольно слушает меня, до крайности раздраженная моей хорошо отработанной тягомотиной. Что не мешало ей, если она случайно отвечала на звонок, предлагать собеседникам собственный рассказ, копию моего, пользуясь паузами, вздохами и шуточками моего изготовления.



Поделиться книгой:

На главную
Назад