— Что?
— Папку, досье, а внутри — большая пачка исписанных от руки, исчерканных листов, начало отпечатано на машинке.
— Ах это, подождите…
Мой собеседник, видимо, отодвинул ото рта трубку и спросил в сторону: «Скажи, папа, не у тебя толстая пачка исписанных от руки листов?» И эхом донесся другой, глухой, отдаленный голос: «Да, она передо мной, пухлая папка, синяя, в ней какие-то черновики…»
Я не буду распространяться об эпизоде реституции. В нем сыграли свои роли одна очень близкая подруга, газета «Провансаль», жандармы; все проходило под музыку южного акцента и в атмосфере любезности, от которой не отказался бы ранний Паньоль. Через двое суток после телефонного звонка охотника из Мартига я вступил во владение украденным чемоданом.
От него пахло погребом, сыростью — это запахи тайника, — и пятнышки ржавчины усеивали красивые позолоченные замки. Из содержимого, конечно, не хватало драгоценностей Сесили, наличных денег и сверкающей авторучки, тяжелой и прекрасной как золотой слиток, — «подарок фирмы», который, как меня уверяли, был из чистого золота, хотя стоил гроши. Остальное мои воры не тронули. Не был использован ни один чек, не была сделана попытка с помощью банковских карточек снять деньги или расплатиться за покупки. Либо в этом мои воры были не мастаки, либо шум, поднятый в июле прессой и радио, удержал их от рискованного шага. Рукопись не тронули, она была даже не растрепана и не помята. Раскрывали они ее? Я не узнаю этого никогда.
Здесь можно было бы привести еще две-три волнующих или забавных сценки, разговоры, переписку, о которых благодарность и учтивость велят умалчивать. Я не хочу тем не менее забыть о маленьком чуде, которое меня слегка удивило, хотя должно было бы привести в восторг: из двухсот писем, полученных мной за лето, только одно — исключая странное письмо мнимого коллекционера — было издевательским и злобным. Что касается телефонных звонков, которых, как я уже говорил, было так много, что вся жизнь в доме пошла кувырком, то
Наконец, я не сказал бы всего, если не упомянул бы о двух весьма забавных случаях. Первый имел место в начале осени: неизвестный прислал мне сценарий телевизионного фильма, на который его «вдохновила», уверял он, пропажа моей рукописи. Он просил меня высказать мое мнение, дать согласие, благословение и обращал внимание на то, что его текст депонирован в Авторском обществе. Второй ход мне был подсказан: мне посоветовали довести до сведения двух знакомых писателей, этаких торопливых хищников, что я оставляю за собой привилегию написать, если Бог на душу положит, об этом происшествии и что мне очень не понравится, если его у меня позаимствуют… Добавлю, что я, хоть и рассердился, вовсе не был уверен в «моем праве»…
Но то, что мне еще остается рассказать, касается только меня, и рассказывать это трудно.
Грубое слово
Вечером в воскресенье 11 сентября, когда человек, которого я еще не называл «моим охотником», торжествующе сообщил, что в его распоряжении находится украденная рукопись, я, помнится, сидя в одиночестве перед телефоном и пишущей машинкой, невольно воскликнул — да простит меня Бог — «черт возьми!»; выражение, произнесенное шепотом, стало от этого не менее резким.
Как, неужели я совсем не радовался?
Так вот, откровенно признаться, нет.
Насколько я был рад заполучить назад мою записную книжку с адресами, наши паспорта, а главное — кое-какие фотографии: фото Сесили в Неваде в 1964 году, давние снимки детей в Шильоне, Венеции, на Корсике, которые я считал навсегда утраченными, — настолько возвращение рукописи меня озадачило. После семи недель рассказов о краже и стенаний я, как говорится,
Начиная с воскресенья 11 сентября, ознаменовавшего конец дурного сна, я убедился в неожиданной пользе, которую приносили мое поведение и мои рассуждения. По-прежнему позволяя самым великодушным и любезным из моих утешителей наделять украденный роман достоинствами и значительностью, чего он, конечно, не заслуживал, я на собственном тайном суде предавался противоположной работе, подрывной работе поношения, чью силу воздействия я смог оценить спустя менее двух месяцев после того, как ею занялся. Способный обесценивать все то, что мною создается, я легко брал на себя роли самоцензора и язвительного критика. Я любезно, скромно, с видом покорной и страдающей жертвы принимал соболезнования, но в глубине души безжалостный голос ругал эту ласточку и выносил приговор, что по тем или иным причинам она никогда не будет летать. Вернуть мне «Ласточку» значило припереть меня к стенке. Когда-то подобную склонность моей натуры я изучал на том, что называют сердечными делами. Я был неспособен страдать, если меня бросала женщина, ибо задолго до угрозы разрыва в определенной степени ограждал себя от любого возможного страдания, готовясь разлюбить первым.
Достав из найденного чемодана нетронутую рукопись, я сначала проверил — хватило беглого взгляда, — что все листы целы, потом, не перелистав ее, не перечитав ни одного пассажа, хотя бы из простого любопытства, поскольку уже начал забывать имена героев и последовательность эпизодов, запер ее в ящик и больше о ней не думал. В клетку ласточку! Через две недели я с красным карандашом в руке стал перечитывать рукопись, бросая на нее недоверчивые взгляды.
С нашими рукописями у нас складываются изменчивые, страстные, склонные к крайностям отношения. Я слышал, как X и Y жестоко насмехались над своей текущей работой; Шардон, прищурив от счастья глаза, читал мне наизусть последнюю написанную им страницу; Арагон целый час или дольше, внимательно следя за моей реакцией, с виолончельным вибрато в голосе читал пятнадцать — двадцать своих больших листов, исписанных без помарок и вставок. И усмешки, и наслаждение, и «взмахи смычка» выражали, наверное, общую всем писателям тревогу. Тот же писатель, который поносит себя и свою работу во время ее завершения, будет всеми средствами ее защищать, когда она выйдет в свет. В отношении текста, который он, по его словам, какое-то время считал обреченным быть выброшенным на помойку, он не потерпит ничего, кроме фимиама, каким окуривают шедевры. Я, конечно, не составляю исключения из этих банальных правил.
Чем же объяснялось, что в случае «Ласточки» мое суждение ограничивалось только критикой, ухудшалось, не содержало даже намека на улучшение оценки? Разочарование и отвращение, казалось, отвергали всякую надежду на выздоровление.
Я перечитал рукопись в один присест, сначала довольно быстро, чтобы составить о ней общее представление, потом довольно медленно, чтобы в свойственном мне ритме, держа в руке бдительный карандаш, внести в нее исправления, необходимость которых бросалась мне в глаза. Я не позволил себе преждевременно прервать чтение, слишком поспешно признать текст безнадежно плохим и даже чрезмерно распространяться о моей неудаче. Когда хроникер из газеты просил меня по телефону рассказать ему потерянный и обретенный роман, я, разумеется, отказался это сделать.
— Ну хотя бы первую фразу! — настаивал он.
— Пожалуйста, — ответил я, — вот она: «Я царственно вошел в твое лоно».
— Я плохо расслышал…
— Вы отлично слышали… Повторяю по слогам: «…цар-ствен-но во-шел…»
Он напечатал эти шесть слов, вероятно, из-за удачного средневекового глагола[13], смутившего его. Спустя четыре дня я получил письмо от незнакомца, который отчитывал меня: «Я сожалею, сударь, что Вы нашли Вашу рукопись и вскоре предложите нам ее прочесть; мне жаль Вас, если в ней содержится много столь же уродливых и варварских слов, как тот неологизм, который, по Вашему собственному признанию, Вы осмелились употребить в ее первой фразе!»
Из этого письма, которое, похоже, не страдало классическими пороками анонимности (хотя случается, что аноним выдумывает фамилию и подписывается ею, придумывает адрес и старательно выводит его на конверте, лишь бы успокоить свою совесть), мне запомнилось, что мой корреспондент жалел меня за то, что моя рукопись нашлась. О, я был с ним вполне согласен! Я немедленно снова начал ее перечитывать: второе чтение показалось мне еще более катастрофическим, чем первое. Я написал моему брюзге, расхваливая ему возвратный глагол «se royaumer», указал происхождение слова и ссылки на его употребление (Уильям Пьерумбер. «Исторический словарь невшательского и франко-швейцарского наречия». Невшатель, 1928, и Ален Николье. «Словарь швейцарских слов французского языка». Женева, 1990), даже признался в том, что я виноват в легком изменении смысла этого глагола, но не удостоился никакого ответа. Либо раздражительный лексиколог решил на этом со мной порвать, либо его адрес и фамилия действительно были выдуманными, и поэтому мое письмо (не подписанное, чтобы оставить шанс случаю) выбросили на помойку.
Перечитывая эти двести листов, я не мог забыть оправданные или кажущиеся таковыми упреки, которыми я (мысленно) осыпал мой текст, когда он был мне недоступен. Тогда я стрелял вслепую — это несколько напоминало игру в морской бой, которая очаровывала меня в детстве, — но убедился, что немало снарядов попало в цель. Увы, как много прямых попаданий! Мои самые цветистые страницы, тщательнее всего отделанные пассажи разбивались вдребезги. Я снова оказался, хотя меня поздравляли с возвратом моего текста так, будто я совершил геройский поступок, перед зрелищем если не развалин, то, по крайней мере, каких-то проб, разочарований, незавершенных попыток: это была заброшенная стройка. Хватит ли у меня мужества вновь взяться за работу? Какая-то сила во мне отказывалась от этого с поразительной решимостью.
Надо было что-то отвечать тем, кто спрашивал меня о сроке публикации «Ласточки». Мои недоуменно поднятые брови, мои неуверенные жесты вызывали неизменный комментарий: «Вы вносите улучшения в текст, это понятно! Два месяца раздумий, конечно, меняют точки зрения… И т. д.».
Точки зрения?
Правда состоит в том, что меня тошнило при одной мысли лишний раз перемешать этот несвежий салат: его листья (листы?) казались мне пожухлыми, прокисшими. Проявляя осторожность, ставшую немного смешной, я сделал с рукописи две ксерокопии и убрал три папки в стенной шкаф, откуда их больше не доставал.
Почему эта нелюбовь?
Я снова стал плохо спать, почти так же плохо, как двумя месяцами раньше. В часы бессонницы я не мог не думать о том, какими глазами смотрели на мою рукопись ее похитители, если им вдруг отчего-то пришло в голову ее перелистать. Предположение абсурдное, я это понимаю, ибо вряд ли карманники (или воры, вырывающие сумки, обкрадывающие автомобили: кем их считать, узкими специалистами или универсалами?) были заядлыми читателями, если вообще допустить, что мои воры читают по-французски. Но все-таки давайте помечтаем. Могут быть любопытные воры или попросту насмешники, которых позабавил бы просмотр текста. Текст, конечно, неразборчивый. Но они упорствуют, разбирают почерк, запинаются, спотыкаются на одних словах, тяжело вздыхают над другими, прослеживают извивы надписанных строк и постепенно — почему бы нет? — начинают понимать роман. Как же им смешно, они глазам своим не верят! Сначала их раздражают каракули («да тут лупа нужна»), неряшливый, одновременно и хаотичный, и педантичный вид каждой страницы. «Сколько же он угробил времени, чтобы сварганить это, кретин?» Вскоре их начинает возмущать все. «Ах, зануда, грязный тип, да еще извращенец! От этого разит порочным старикашкой…» Я вижу, как они вдвоем склоняются над синей папкой. Я, разумеется, наделяю их языком, литературным до крайности. Представляю себе их полное изумление, мгновенно сменяющееся скукой. «Неужели еще есть типы, которые стряпают такое? И сколько это ему приносит? Как ему платят, этому малому, за слово, за строчку, за страницу? Есть, кажется, такие, что загребают миллионы…» Большим пальцем они недоверчиво и брезгливо перелистывают эту «штуку», предмет, который не поддается классификации в сегодняшних категориях.
В мои бессонные ночи, когда я, все-таки погружаясь в полудрему, во всех нюансах обдумывал изумленные возгласы, какие приписывал моим ворам, измышляя их язык с явной популистской наивностью, я неизменно обращался к следующей мысли: да, они правы, разве можно в эпоху zip и zoom работать кустарным способом, сочетать, вычеркивать, неразборчиво писать эти старые слова? Одного внешнего вида моего текста — какой-то паутины, сотканной обезумевшим пауком, — было, конечно, достаточно, чтобы приговорить его к уничтожению. Заслуженное наказание. Как, у него даже нет компьютера, принтера, диктофона? Он даже не имеет «негра»? У него даже нет экрана дисплея, дискеты, пакета программ, «мыши», запоминающего устройства? Неужели у него нет ни одной современной хитроумной игрушки, которая, по крайней мере, освободила бы несчастного
Три иллюзии
1. Каждый писатель считает, что у него есть стиль. Каждый писатель убежден, что он — в силу дарования и труда, магии и терпения — обладает и пишет великолепным, сильным, ярким, свежим, чарующим языком, «одним из самых выразительных в его поколении» и т. д. Странно, если бы он не обнаруживал в критических суждениях, высказываемых о его прозе, кое-каких из этих определений. Это вполне естественно. Мы же свои люди. О нем также говорят, что «у него есть класс» (это реминисценция из Барреса). В его манере письма находят сочность, пластичность. Этот теплый дождь проливается на писателя и заставляет его расцветать. Вскоре писатель привыкает к этому дождю, который ему становится необходим. Когда дождь иссякает, писатель возмущается несправедливостью, интригами.
Однако, бывает, закрадывается сомнение: что, если эти чрезмерные комплименты и порождаемое ими приятное упоение представляли собой только формальности — подходящее слово! — приманки, ловушки для простаков? Что, если сам он, писатель, оказался простаком? А правда, возможно, напомнила бы скорее о пустых финтифлюшках, вымученности, а не о воздушной, высшей легкости? Не может ли быть так, что одно только умение скрывает безнадежную беспомощность? В чем доказательство, которое успокоило бы меня, в чем удостоверение, в чем неопровержимое свидетельство? Во времени, в потомках? Мне не дано этого знать. В суждении авторитета, который достоин того, чтобы к нему прислушаться? Такового не существует. В личной и твердой уверенности? Это видимость, за которой скрываются легковерие и самодовольство.
2. По-моему, я — есть и уверен, что всегда был, — «неутомимый труженик». Мое упорство в работе, мои достоинства лотарингского ремесленника — это догматы веры. Кто посмеет усомниться в том, что в тиши моего кабинета я занят лишь мелочными заботами, которых требует текст, придирками к языку, восхитительным процессом правки? Телефон отключен, закрыта — иногда на ключ — дверь. Что это — неприступная крепость или надежно оберегаемая дремота?
Когда я задумываюсь о себе, я вижу лицо, ставшее невыразительным и серым из-за долгих бессонных часов, топтания перед «верстаком», не говоря уже о сгорбившемся позвоночнике, покрасневших глазах, о спине, ноющей от мучительного сидения за пишущей машинкой.
Но если все эти слова лишь поза, оборот речи, вроде старого пиджака, напяленного — вот именно! — для
Если бы одной работы хватало для того, чтобы справиться с вопросом «зачем?», развеять уныние, неужели бы я не понял этого, неужели не выглядел бы бодрее?
Нет, а что, если я все-таки не лентяй, а лицедей?
3. Иллюзия превосходства — это итог всех других иллюзий. Я говорю об иллюзии превосходства, ссылаясь на премию из премий, как она вручалась давным-давно; тогда я еще красовался на эстраде, за два-три дня до 14 июля, двумя руками прижимая к животу стопку книг, выслушивая сдобренные юмором комплименты какой-нибудь «шишки», приглашенной председательствовать на церемонии награждения, и жидкие аплодисменты родителей. Мое самое яркое воспоминание о днях школьной славы относится к началу лета 1938 года, когда в коллеже Нотр-Дам огненно-рыжий усач — «бывший адъютант маршала Фоша» — обрушивал на меня похвалы, резкие, словно удары хлыста. Но в тот раз я тоже не добился первой награды, которой домогался на протяжении нескольких лет так же, как позднее больших почестей: я смотрел на все лукавым, завистливым и покорным взглядом. Этим объясняется мое удивление, когда мне удавалось найти несколько самородков славы: склонности к этому у меня не было.
Иллюзия превосходства отличается от тщеславия: она не столь дородная, не столь нахальная, не столь самоуверенная. Иллюзия превосходства обычно держится в тайне; она утешительна лишь в глубине души; она меньше питается внешними проявлениями значительности (хотя не всегда их избегает… У кого хватило бы на это сил?), чем самодовольство. Иллюзия превосходства, к примеру, ставит литературные достоинства выше социальных преимуществ; она кичится своеобразным одиночеством, какой-то скрытой верой в себя. Но самый здравомыслящий человек (ведь каждый считает себя здравомыслящим так же твердо, как блестящий стилист или простой работяга) тоже отделывается словами. Лесть, самодовольство — пирожные очень вкусные: мы их поглощаем с той беспечностью, что позволяет жирку откладываться у нас на бедрах и постепенно придает нам силуэт амфоры.
Жюльена в «Ласточке» каждый раз, когда Гийом начинал уж слишком чваниться, насмешливо его осаживала. «Не унывай, — говорила она, — ты лучше всех…»
Я дал поставить себя на почетное место, на полку «лучших», почти того не осознавая. Это так легко! Достаточно прислушиваться к сиренам и быть глухим к насмешникам. Сначала похвалы вызывают улыбку, заставляют краснеть; потом они щекочут самолюбие, льстят; скоро они кажутся естественными, тотчас вслед за этим —
От иллюзии превосходства не очистишься щеткой и не отмоешься мылом. По-настоящему на это можно решиться только с помощью приступа отвращения, внезапной ненависти к себе. Несмотря на то что вы уже давно чувствуете себя в полной безопасности, может хватить одной бестактности, неосторожно высказанного суждения, приоткрытой в неурочный час двери, чтобы иллюзия дала трещины и обрушилась. Мы падаем вниз со своей высоты. Для меня роль разоблачителя сыграл «упорхнувший» роман. Мне пришлось не только старательно порочить мою работу — к этому я привык, — но и резать по живому. Меня загнало в угол возвращение рукописи: «Вы утверждаете, что она вам противна? Хорошо, сделайте из этого выводы!..» («Живое», заметим, чрезмерно сильное слово: «труп» уже давно не шевелился.) Все приятности тщеславия, искушение играть роль, которой от меня ждали, — ничто не могло одержать верх над удовольствием, да, удовольствием чувствовать себя и подавленным, и убежденным теми доводами, какие я сам тщательно обосновал. Мне представилась прекрасная возможность самым что ни на есть беспристрастным образом признать собственную правоту. В общем, самому расстаться со своими ошибками.
Сюрприз: все снова уравновешивается в этом неожиданном отрицании себя, подобно тому, как уравновешивалось в самодовольстве. Строгие голоса уже не столько не согласны с вами, сколько снисходительны. Не нравиться самому себе не более неприятно, чем по слабости критического суждения проявлять к себе терпимость, которая меня поражает и забавляет, когда я вижу ее другие жертвы, но я почти не обращаю на нее внимания, если сам ее проявляю и извлекаю из нее пользу.
В опасном положении
Всю жизнь, в течение неторопливой партии, что разыгрывается в промежутке между первым сердечным трепетом подростка и первыми фибрилляциями сердца, мы откладываем решающие схватки на будущее. Воплотить в жизнь большие надежды? Завтра! Соблюдать диету, изменить свое поведение, исполнить чью-то просьбу? Завтра. Создать шедевр? В конце концов, он никуда не денется. Мы уверены, что время у нас еще есть, что нам хватит и сил, и душевного порыва. Мы уверены, что сможем преодолеть еще несколько пролетов лестницы. И мы даже охотно верим, что на склоне дней сохраним высшее достоинство — упорство. «В силу возраста» — какое химерическое выражение! Моя мать, считая, что я немного располнел, учтиво замечала: «Ты окреп…»
Потом однажды понимаешь, что время не только отмерено: оно исчерпано. О, нам, конечно, по-прежнему будет очень хотеться праздности, светских ужинов, пустяков, проделок, но для главного замысла сил уже не осталось. Замысла, который, как мы были уверены, сидел у нас в потрохах и в мозгу, хотя мы уйдем, так и не узнав, был он или не был всего-навсего дымом. Достигший заката жизни писатель, не проявивший себя
Чувство собственного достоинства требует, чтобы ты приноравливался к этим масштабам, вдруг ставшим ограниченными, к этому ослабевшему рвению в работе, к этим вялым новым мыслям: ты уже не сделаешь больше, не напишешь лучше. Ты тот, кто ты есть, навсегда. По сравнению с золотом мечтаний какое убожество эта мелочь!
Я все чаще думаю об этом, провожая покойников на кладбище. Мало тех, кто имел (или завоевал?) время свершить свой подвиг. В последний час жизни большинство обнаруживает, что они оставляют незавершенной свою работу. Считается, что умирающие «вновь просматривают фильм своей жизни». Я в это совершенно не верю. Смерть не столь щедра, чтобы дарить своим жертвам этот порыв поэтической ностальгии; вероятно, в последнюю секунду она осеняет их каким-то ошеломляющим прозрением: они ничего
Но, вынужденный почтительно стоять перед трупами — как они пожелтели, сморщились! — так же думаешь о том сокровище, какое они уносят с собой. Уносят все, даже самые обездоленные. Память, мастерство, опыт, мечты: в те минуты, когда во имя похвалы и скорби мы подытоживаем их, от них не остается ничего. Живые представляют собой центр необычайных встреч, горнило грандиозных энергий: что с ними происходит? Они исчезают вместе с рыданием или вздохом, и бренными их останками овладевает небытие. И мертвые оказываются в беспросветном положении. Черное — подлинный цвет скорби.
В час подведения итогов также не следует бросаться в пропасть угрюмой скромности. Поддаваться другому самодовольству, столь лестному в своей мрачности, превращаться в ничтожество. Самое трудное — все верно рассчитать. Это раздумье о моей пропавшей работе, которое, как я понял, мне хотелось продолжать, стало для меня поводом к тонкому расчету: я хотел избегнуть слишком многого и слишком малого. Не впадать в излишнюю печаль или в пафос. И это равновесие я должен был отыскивать, не забывая о некотором шутовстве. Я всегда очень старался сохранять серьезность. Более похвально сохранять веселость. Мне кажется, что я, когда высовывал нос из своего логова, оставался веселым малым, и это было одним из редких удовольствий в то полное горестей лето.
Время, когда мы оказываемся в опасном положении (было бы нечестно этого не отметить), в гармонично унылых жизнях, которые не переживали никакого особенного горя, — это пора, когда ослабевают желания и воля к жизни. Надо выразить это открытие без эффектов, без пафоса, ибо речь идет об очень простом законе жизни, который заключается в том, что жизнь слабеет и исчерпывается на манер электрической батарейки или фитиля свечи. Эти сравнения исполнены успокаивающей банальности, способной устранить любое подозрение в мелодраматичности. Является ли этот спад жизненного порыва тем, что католическая теология называет состоянием благодати? Дело в великодушии, в благожелательности Бога, который в нужное время приведет нас в то расположение духа, в каком мы будем меньше желать, меньше бояться, и тем самым приготовит нас к неизбежным ущербностям старости, болезни и смерти. Я надеюсь, что не допускаю никакой святотатственной бессмыслицы. Я лишь упоминаю здесь о том опыте, который, как мне кажется, предчувствуется. У меня было предчувствие — и в нем я тотчас почерпнул утешение и благодарность, — что в часы полной слабости и конца, которых я страшусь больше всего, я буду чувствовать себя достаточно усталым (за неимением идеального чувства пресыщенности, на каковое надеяться не смею), чтобы отречься от того, что вот-вот от меня ускользнет, если не с легким сердцем, то, по крайней мере, не без душевной твердости. Утратить волю к жизни совсем незадолго перед тем, как жизни лишишься, — это большая привилегия. Ее близость или неизбежность обнаруживаешь сразу, как только приступаешь к той
Вспоминаются «Привилегии», которые — в количестве двадцати трех — Стендаль 10 апреля 1840 года просил
Издатель «Личных дневников» в «Библиотеке Плеяды» напоминает, что для их первых комментаторов «Привилегии» были не основополагающим текстом, а «ребячеством», даже «проявлением сенильности». Эти последние толкования привлекли меня. Ребячество? Эти мечты о сверхчеловеческих возможностях, о которых договариваются с Богом, напоминают, конечно, «игровое условное наклонение» у детей: я буду вождь, а ты умрешь… Но поражает то, что фантазм неуязвимости, детородной силы, красоты, достатка, привлекательности способен рассматриваться как признак сенильности. Стендаль небрежно набрасывает на бумагу двадцать три статьи своего «договора» за два года до смерти. Значит, в то время ему было только пятьдесят семь лет, и «привилегии», коих он настойчиво домогается, точно соответствуют сговору Фауста с Мефистофелем, что предполагает оптимизм, равный, по крайней мере, страху. Обычно старость меньше опасается таких обманчивых сговоров.
Одно из возможных определений старости, переживаемой каждый день как исследование и открытие, могло бы заключаться в том, чтобы видеть в ней, в отличие от
Мы стареем не ритмично, плавно скользя по привычному склону, а резкими рывками спускаясь с уступа на уступ. После этого наступает передышка. «Терраса», говорят в горах. Но добираешься до нового склона и снова спуск. Поводов для несчастных случаев, наших оплошностей и панических страхов становится все больше: слишком низкие перила, скользкие полы, камни на дороге, высокие бокалы на хрупких ножках, толчки поезда, тяжелые чемоданы. За нами внимательно наблюдают. Двадцать шестого июля 1994 года я, как маразматик, дал себя обокрасть. Я не побежал за ворами, не протестовал. Ограбленный и жалкий, я ограничился тем, что обратился в «полицию», еще и радуясь, что там меня приняли не без уважения и предупредили: «Осторожно, месье, здесь ступенька», — о тех трудностях, столкнувшись с которыми я, в моем состоянии, мог бы потерять свое достоинство, хуже того — даже сломать себе ногу. Но о страхе, охватившем меня потом, я вам уже рассказал! Надеюсь, рассказал весело, ибо дать посмеяться — и над собой, если необходимо, — одна из моих последних забот.
Обычные метафоры — вылепить вазу, воздвигнуть стену — подразумевают, что в них предлагаются самые подходящие образы литературного труда, а значит, и самой жизни. Метафора «оказаться в опасном положении», которая для министерства финансов означает объявление отрицательного сальдо, неожиданно придает ремесленным сравнениям иной смысл: быть в опасном положении значит суммировать минусы, обкладывать кирпичом ямы, пустоты, пни, которые отныне усеивают наш пейзаж. Эта необходимость, в которую нас поставило время, сочинять с помощью пробелов — подобно тому, как этот текст родился из пропажи другого текста, — меня скорее вдохновляет, чем обескураживает. Я пережил несколько побед такого рода в прошлом, когда речь шла о том, чтобы заставить полюбить себя, невзирая на некоторое безобразие, множество более или менее скрытых недостатков, пошатнувшуюся репутацию. Разве вся жизнь не была построена на том же вызове? Мои самые заветные радости мне подарила не судьба, а моя воля, поскольку только я знал, каких битв мне стоила победа, которая, как я надеялся, будет казаться легкой. Разве у меня не украли праздничный пир? Из моего злоключения я приготовил «ужин из остатков», не утверждая в отличие от гастрономов, что остатки сладки. Дело заключалось лишь в том, чтобы не «разбрасываться хлебом». Теперь мой кошелек слишком тощ, чтобы я мог разыгрывать из себя расточителя.