Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Русский самурай. Книга 2. Возвращение самурая - Анатолий Петрович Хлопецкий на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Маремьяна Игнатьевна закрыла глаза и откинула голову на подушку.

Василий вышел и позвал Анну. В горнице поднялась суета, кто-то пронес с улицы целый таз снега. Опять приторно и резко запахло лекарствами.

Вышла заплаканная Анна и попросила:

– Ты иди, Вася. Мы сами управимся.

– Как она? – осторожно спросил Василий.

– По всему видать – второй удар. Речь отнялась…

«Боюсь языка лишиться…» – вспомнилось Василию. Он обнял Анну и вышел, взяв с нее слово послать за ним в случае чего.

Он медленно шел по ночной улице. Ветер с океана переменился: был уже не колючим, морозным, а влажным – предвещал оттепель. В тишине, в одиночестве хорошо думалось, хотелось разложить по полочкам все, что надвинулось в последние дни.

Два дня назад, в самую пургу, ушел через пролив на материк матрос с доброфлотовского парохода, унося зашитые в бушлат целлулоидные пленки с негативами: в Центре решили, что так переправлять добытые сведения будет безопаснее. Пленку легче спрятать, да и очень уж непрочная вещь – фотобумага: попади посыльный с пакетом в полынью, или под волну, или под сильный ливень – неизвестно, насколько удастся уберечь от влаги пакет, хоть и завернутый в клеенку.

Посыльный на этот раз пришел хоть и сильно не в духе, но трезвый и деньги согласился, от греха, получить по возвращении. Так что здесь вроде должно было быть все в порядке.

Японцы, кажется, уже привыкли к Васири-сан с «кодаком», даже стали подходить с просьбами сделать снимок на память, особенно те, кто знал о скорой отправке на родину. Более того, командование отдельных гарнизонов даже соглашалось пригласить на денек фотографа в часть или в казармы, чтобы сделать коллективные снимки в память о фронтовом самурайском братстве. Разумеется, офицерам снимки с поклонами подносились бесплатно. Так что круг знакомств становился шире и дружеские связи укреплялись…

Беспокоила во всей этой ситуации Анна: надолго ли хватит ее деликатного молчания по поводу его фотографических дел, и какие мысли и догадки за этим молчанием кроются? И что ей можно будет рассказать, когда рано или поздно женское природное любопытство пересилит деликатность?

Очень не вовремя расхворалась нынче теща. Жаль ее, но и досада берет за непрошеное «наследство». Легко сказать – сделаться на неведомо какое время хранителем неведомо чего. Не хотелось даже приближаться к предмету, вокруг которого идут какие-то непонятные, но, по всему видать, грозные борения неизвестных сил. Их, эти силы, просто так не возьмешь… А любимая тещенька, кажись, сунула зятя Васю в самую заваруху.

Ни одному нормальному мужику не понравится просто ждать незнамо чего невесть откуда. А что тут, спрашивается, еще, кроме ожидания, можно предпринять? Но теща вон всю свою жизнь прождала – и чего дождалась? Вещего сна, который то ли был, то ли не был…

Василий даже головой покрутил, до того не нравилось ему все это. И вдруг набежала с очередным порывом мокрого ветра светлая мысль: «А может, еще и не помрет теща-то?! Тогда все останется как было, и какое-то время можно будет не ломать над всем этим голову». И он твердо решил поутру завернуть в церковь и заказать молебен о здравии рабы Божией Маремьяны.

* * *

То ли молитвы за здравие помогли, то ли надвинувшаяся ростепель напомнила о близкой весне и придала больной силы, но через несколько дней Маремьяне Игнатьевне полегчало. И хоть плохо действовала одна рука и с трудом восстанавливалась речь, но она уже вставала и бродила по дому, хватаясь за мебель.

Дочери дружно вдвоем отгородили ее от всех домашних дел, но совсем отрешиться от забот она не могла: настойчиво мычала, указывая, что и где сделано не так, и очень сердилась, когда ее не сразу понимали. Всем казалось, что дело медленно, но идет на поправку.

Но по весне, когда поплыли по заливу зеленоватые от морской воды льдины и стронулись с зимнего прикола пароходы Доброфлота, ветреной дождливой ночью в двери ощепковского дома тревожно забарабанили. Залаял разбуженный Дик. Василий, вышедший отворять, первым узнал печальную весть: Маремьяны Игнатьевны не стало…

В доме тестя царила суета: возились какие-то старушонки, видимо, позванные обряжать покойницу, а на лавке в передней спокойно сидел незнакомый чернобородый мужик, держа на коленях холщовый дорожный мешок.

Когда первые хлопоты улеглись, чин по чину обряженная покойница уже лежала на столе, в ее изголовье теплились тонкие восковые свечи, а одна из старушек уже читала над нею Псалтырь, Анна отвела Василия в пустую светелку и шепотом пересказала, со слов отца, как приключился у матери третий, смертельный, удар.

Вечером того дня, едва стало смеркаться, в дом Колывановых постучался нежданный гость.

– Да ты его видел, – напомнила Анна. – Тот, что в прихожей сидел, когда мы с тобой сюда прибежали… Господи, да чаем-то его напоили хотя бы? Ну ладно, это после.

* * *

Человек был вида таежного, с дорожным мешком и ружьишком. («Ружья-то я при нем не приметил», – подумал Василий, продолжая слушать рассказ жены.) Спросил Маремьяну, но назвал ее прежней, девичьей, фамилией.

Ему разъяснили, что есть здесь такая, только она болеет, и разговор с ней вряд ли получится.

– Да мне с ней что разговоры разводить, – отвечал охотник, – мне вот ей вещь одну отдать надо. Желательно, чтоб в собственные руки.

И так просил, что Маремьяну Игнатьевну ему позвали.

Гость поклонился ей, порылся в своем мешке и достал какой-то сверток, завернутый в полуистлевшую белую тряпицу. На тряпице чем-то бурым, может, и кровью, были нацарапаны имя и девичья фамилия Колывановой.

Сказал гость, что охотился на материке, километрах в ста от побережья, и, проверяя капканы, наткнулся под вечер в распадке между сопок на припорошенный землей и жухлыми листьями скелет. Ничего при мертвом не было, но охотник пошарился вокруг и метрах в двух нашел этот сверток. Развернул, а там дощечки какие-то почернелые, и вроде знаки на них непонятные вырезаны…

– Отец сказывал, – продолжала Анна, – мама как про дощечки услышала, затряслась вся, замычала что-то, руки к свертку протянула. Сверток развернули, она как глянула, выговорила с трудом: «Он!» – и со стула на пол сползла… Кинулись к ней – она не дышит… Отец на охотника с кулаками кинулся – еле оттащили.

– Следует потолковать с мужиком этим, – раздумчиво сказал Василий. – Как он на острове-то оказался? Да накормить его надо бы, что ли.

* * *

Охотник от еды не отказался, назвался Григорием, в столовую прошел степенно, до того приладив свой мешок все там же, на лавке, под которой оказалась и охотничья двустволка.

Утолив первый голод и выпив чарку за упокой души новопреставленной Маремьяны, охотник не отказался ответить на вопросы: сказал, что зарыл найденные кости там же, в распадке, связал лыком из двух стволов молодого кедрача крест на могилку. Прочитал над нею единственную молитву, которую знал с детства: «Отче наш, иже еси на небесех, да святится Имя Твое…»

Бог его знает, отчего сгинул бедолага: то ли болезнь прихватила, то ли медведь задрал, но, по думке Григория, лежали в тайге кости десятка два лет, а вымыли их на поверхность дожди и ручей, что образовался в распадке от дождевой воды. Сверток сохранился, может быть, потому, что лежал на высоком песчаном пригорке меж корней кедра, и в жаркие дни, видать, капала на него кедровая смола, а потом, застывая, хранила ткань от действия влаги и воздуха.

Признался охотник, что предполагал найденными дощечками наутро растопить костерок, а потому пристроил их на том же пригорке подсушиться на ветерке. Однако ночью спалось ему беспокойно, а к утру привиделся парень, длинноволосый, с очами пронзительными, и той тряпкой просмоленной, в которую дощечки были замотаны, аж до рассвета перед глазами охотника маячил. И в том сне была на тряпке кроме женского имени обозначена еще и деревня.

Проснувшись, охотник сообразил, что вроде слыхал про виденное во сне название деревни далече отсюда, в местах, где родился, – в Ярославской губернии. Вздохнув, собрал просохшие дощечки, завернул обратно в тряпицу, сокрушаясь, что остался без горячего брусничного чая, спрятал в потайном лабазе ружье и пустился в путь, на чугунку: судьбина, значит, такая выходит – замешаться в какие-то непонятные дела, в какие-то чужие тайны.

Когда долгим путем, где товарняком, а где и на вагонной крыше, добрался до приснившейся деревни, рассказали ему сельчане о страшной истории Маремьяны-отцеубийцы и сказали, что если где ее и искать, так на сахалинской каторге: таким, как она, там самое место.

Выяснилось во время этого пути, что, промышляя в тайге соболя да белку, пропустил мимо охотник и революцию, и Гражданскую войну, и оккупацию Приморья, и его освобождение. А на кой ему было вникать во все это: чай, соль, мука, оружейный и рыболовный припас были загодя припрятаны в таежных лабазах да избушках, там же вялились впрок обработанные шкурки – можно было месяцами обходить людское жилье.

Снова было у него искушение забросить свою находку куда подальше, но уже без всяких сонных видений не отпускало его что-то, гнала в путь какая-то неясная самому нужда. Да и в родных местах никто его уже и не признавал за близкую родню – дичились его сибирского говора, несвычной одежи, нетутошних привычек, обижались, что не привез ни денег, ни подарков. Так что в любом случае пора было возвращаться в тайгу, ставшую уже настоящим родным домом, туда, к самому Тихому океану.

Обратный путь оказался долгим: снова шел через непонятные фронты, обходил становища каких-то бородатых вооруженных людей, старался не попадаться косоглазым солдатам, говорившим на непонятном языке.

Однако, добравшись до самого океана, зашел Григорий в Николаевск, и там добрые люди вывалили страннику уже весь ворох местных политических и иных новостей.

Острова Сахалин, на котором, выходит, сходились теперь все концы, тоже коснулись большие перемены. Он не был уверен, что Маремьяна осталась на Сахалине после того, как приказала долго жить царская каторга, но все та же непонятная сила вела и толкала его. Он должен был поставить точку в этой непонятной истории и, достав, для страховки в дороге, припрятанное ружье, пристроился за харчи и перевоз помощником кочегара на первый же пароход Доброфлота, идущий на остров.

О том, что Маремьяна стала Колывановой, после многих напрасных расспросов узнал в маленьком кинотеатре у пожилой кассирши. («Ну, Пелагея Яковлевна, – подумал Василий, – узнаю язычок!»)

* * *

Переночевав у Колывановых, на другой же день, не оставшись на похороны, Григорий отправился на материк – в тайгу, к своим капканам и лабазам. И, несмотря на трагическую концовку его миссии, вид у него был довольный, успокоенный и просветленный, как у человека, исполнившего свой долг.

* * *

Меж похоронных хлопот не оставляла Анну мысль о загинувшем страннике и о его загадочном посмертном послании.

В последнюю ночь, которую предстояло матери пробыть в своем доме, Анна вызвалась сама читать над нею молитвы.

Тихо было в горнице, где-то за печкою пел сверчок. Анна машинально произносила слова Святого Писания, а мысли ее были там, в неведомом распадке, где покоятся кости человека, которого всю свою жизнь ждала ее мать. Куда нес он этот сверток, что значат неведомые письмена на дощечках?

Что бы там ни было, решила наконец она, теперь этот сверток переходит к ней. А дальше пусть будет, что будет. И она перекрестилась.

То ли от ее движения, то ли само по себе дрогнуло пламя свечей, словно над ними повеяло дуновение ветра. «Это мамина душа пронеслась передо мной, – мелькнуло в голове у Анны. – Это она благословила мое решение!» И она снова обратилась к молитвеннику и уже более не отвлекалась от него.

Утром она рассказала Василию обо всем, что было, и он молча кивнул головой. «Вот мы и оба с наследством, – подумалось ему. – Только почему-то не жду я от этого ни добра, ни прибыли. Чует мое сердце, еще намаемся мы со всем этим».

* * *

Через несколько дней после похорон тещи Василий написал большое письмо отцу Алексию. Ему хотелось рассказать священнику обо всем, что свалилось на него в последние дни, но он не решился доверить чужие тайны бумаге. И письмо получилось не таким, как ему бы хотелось, – тревожным, но пустым, хотя и многословным. Он отправил его обычной почтой.

* * *

Я отложил в сторону мурашовские и свои собственные записи и задумался над тем, что, какие бы необычные события ни происходили в ходе повествования, оно может течь ровно, но только до тех пор, пока в тексте не всплывет ключевая фраза: «А в это самое время…»

Она, эта фраза, способна переместить действие из одного конца Земли в другой, переключить внимание читателя на другого героя или вообще ввести в повествование персонаж, которого там до сей поры вовсе не было. Ну например, так: «А в это самое время из Парижа в Москву, на родину, вернулся чемпион Франции Шарль Лампье – тонкий ценитель художников Клода Моне и Поля Гогена, безжалостный мастер нокаутирующего удара».

«Какой еще Лампье?!» – возмутится недоумевающий читатель. И будет по-своему прав. Но только дело в том, что писать историю единоборства – это все равно что рисовать большое династическое дерево. Нет, пожалуй, целую рощу таких деревьев. Или наносить на карту бассейн большой реки от истока до устья – со всеми ее притоками и протоками, ручьями и старицами, озерами и излучинами, которые река эта образует на своем пути.

И, уверяю вас, вышеозначенный Шарль Лампье в нашем рассказе настолько к месту, что не грех отвести порядком назад стрелки исторического времени для того, чтобы проследить корни его рода. Тем более что возвращаться нам придется не только во времени, но и в пространстве, и не куда-нибудь, а в места, уже хорошо знакомые тому, кто читал первую книгу нашего повествования: добро пожаловать на Смоленщину, уважаемый читатель!

Давайте еще раз вернемся на Смоленщину, русскую порубежную землю, где среди березовых рощ и боевых воинских курганов соседствовали рядом поместья Потемкиных и Глинок, Рачинских и Тухачевских, где пахали землю дед и прадед Александра Твардовского и бегал босиком Ванечка Касаткин – будущий святитель Николай Японский.

Где-то здесь, в Смоленской губернии, жительствовал и некий род Харлампиевых (терпение, уважаемый читатель!), чей отдаленный предок запомнился потомкам как дьяк маленького приднепровского прихода, а ближайший прадед виделся уже в чинах, дававших право на дворянское звание.

А пуще всего запомнился Григорий Яковлевич Харлампиев своими крепкими сынами, которых не обидел Бог ни силушкой, ни талантами. Да еще тем остался в памяти людской Григорий, что постоянно занимался со своими сыновьями атлетической гимнастикой и здоровым физическим трудом, а также был в округе одним из первых кулачных бойцов и в охотку передавал сыновьям традиции русского кулачного боя.

Сметливее всех из сынов Григория Яковлевича оказался Аркадий, хотя вроде бы по избранному им ремеслу иконописца должен он быть из них самым смиренным и тихим. Но, видно, брала свое отцовская порода, и даже женившись, не оставлял Аркадий кулачной забавы.

В суровом сельском трудовом быту кулачные бои считались именно забавой, а вот к живописному таланту Аркадия отнесся Григорий Яковлевич всерьез и отправил сына в Строгановское училище. Ученье шло впроголодь, и Аркадию приходилось подрабатывать в цирке в качестве акробата и борца.

За годы учебы заметили и художественные, и борцовские таланты Аркадия Харлампиева и решили, что он должен продолжить образование в Парижской академии изящных искусств. Учиться во Францию он поехал на средства, собранные российскими почитателями его спортивного таланта: в то время он был уже заметен на московских рингах.

Он появился среди профессиональных боксеров, уже имея кое-какие навыки и помимо отцовских уроков: несмотря на предположительное отцовское дворянство, отношение Аркадия Харлампиева к самодержавию было вполне прогрессивным, и еще в 1905 году он тайно обучал правилам самозащиты рабочих катушечной фабрики и железнодорожников Смоленска. Эта спортивная подготовка помогла ему быстро освоиться и среди «первых перчаток» Москвы.

Париж не слишком кружил голову молодому смолянину, и сколь ни изящна была академическая живопись, одною ею в европейской столице было не прокормиться. Выручила наследственная сила и наследственная же бойцовская хватка. Франция, как и вся Европа, увлекалась в то время спортом: велосипедом, английским боксом, американской вольной борьбой. Аркадий предложил свои услуги профессионального боксера парижскому цирку – именно цирковая арена была в то время, пожалуй, единственным местом для состязаний и борцов, и боксеров.

Может быть, и привлекательнее для хозяев цирка было бы выпустить на столичную арену в качестве приманки для публики этакого экзотичного «медведя рюс». Но было бы как-то неловко, если бы чемпионом Франции по боксу (а с самых первых боев дело стремительно шло к этому) стал иностранец. Пришлось взять, как тогда говорили французы, «ном де герр», или, по-нынешнему, псевдоним. Так и появился во французском боксе непобедимый Шарль Лампье.

Надо сказать сразу, что эта громкая слава не соблазняла смолянина остаться «во французской стороне, на чужой планете». Тем более что дома подрастал сын. Он собирался домой и совсем было уже собрался, да неожиданно долгим оказался путь: грянула война 1914 года – Первая мировая.

Аркадий сражался с немцами в составе 186-го Унодомского полка, был награжден орденом Святой Анны четвертой степени, но, будучи раненным, попал в плен… Из лагеря для военнопленных, расположенного вблизи франко-германской границы, он бежал во Францию.

И только к тому времени как Василий Ощепков бродил со своим фотоаппаратом по Сахалину, Аркадий Харлампиев наконец вернулся на родину, уже в Советскую Россию, не без помощи ближайшего соратника Ленина – начальника Всевобуча и ЧОНа (частей особого назначения), председателя Высшего совета физической культуры и Спортинтерна Н. И. Подвойского.

Так, не зная ни друг о друге, ни о будущей (заметьте, читатель!) встрече, шли своими жизненными путями эти два человека. Здесь мы и оставим пока Аркадия Харлампиева, тем более что магическая фраза «А в это самое время…» опять стучится в мой текст и обращает наше внимание еще к одному герою, точнее – мальчику, чья судьба тоже пока движется параллельно жизни Василия Ощепкова, но почему-то всегда сворачивает в сторону за несколько шагов до пересечения с ощепковской судьбой.

Вот и теперь, казалось, снова навсегда обстоятельства далеко разводят Николеньку Мурашова и человека, который когда-то безуспешно разыскивал его, помня о своем собственном сиротстве: сначала он, Василий Ощепков, волею судеб вернулся на землю своего детства – на остров Сахалин, а потом наконец дала о себе знать переменчивость жизни доктора Мурашова – кадрового военного, пришла и его пора вместе с семьей покинуть Владивосток.

Василий Петрович Мурашов был прав, напоминая жене об их кочевой военной судьбе: всего чуть больше года довелось нам прожить во Владивостоке.

Однако во второй половине зимы доктор все-таки отправил меня в школу. Там никого не удивило мое появление в середине учебного года – таких, как я, необычных учеников, было в те времена немало. Не думаю, что мне приходилось тяжелее, чем другим, и что я один среди моих одноклассников начинал все с самого начала. Да и сама школа, поломав с маху всю прежнюю систему образования, все еще находилась в поиске, реформировании и эксперименте.

* * *

Довелось мне учиться и по модной тогда системе Фребеля, и по методу взаимного обучения. Во всем этом, как я сейчас понимаю, все-таки было некое рациональное зерно: несмотря на свои не раз осмеянные впоследствии многими тесты, учительницы-фребелички пытались научить нас осваивать мир не с помощью отдельно взятых учебных дисциплин, а комплексно, в их естественной жизненной взаимосвязи.

Что касается взаимного обучения, то мне оно определенно пошло на пользу: мы, ребята, обучали один другого, не стесняясь друг перед другом ни своего непонимания, ни пробелов в знаниях, а объяснить решение непонятной задачки или трудное правило грамматики часто товарищу по парте удавалось проще и понятнее, чем педагогу.

За мои школьные успехи и неудачи «болела» вся наша госпитальная команда, а особенно Ромась, который не подпускал меня к лошадям, пока я не расскажу ему, чему научился за день. А если на меня находили нередкие приступы лени, Ромась очень выразительно рисовал мне безотрадную картину моего неученого будущего:

– Так и будешь, конь каурый, всю жизнь крутить кобылам хвосты, в то время как все добрые люди уже будут строить наше новое светлое завтра.

Словом, всеобщим вниманием я был не обижен, но главным светом и теплом, вошедшим теперь в мою жизнь, была, конечно, она – Надежда Сергеевна, мама.

Как я сейчас вижу, была она вовсе не сентиментальна, отнюдь не склонна к излишним нежностям и тем более к «сюсюканью».

Этого я, тогдашний мальчишка, пожалуй, и не принял бы. Но мне хватало движения ее руки, мимоходом взъерошившей мой затылок; тревоги в ее глазах, когда мне случалось захворать; упрека в ее взгляде, когда я слишком задерживался по дороге из школы, чтобы чувствовать и знать: меня любят, я нужен, я в самом деле родной.

В то же время она мудро не вмешивалась в ту систему мужского воспитания, которую определил для меня доктор. Он исподволь, незаметно отучал меня от того, что когда-то назвал «истерикой», и я старался быть, как он, немногословным, сдержанным в проявлениях своих чувств, следить за своими интонациями и жестами.

Доктор ценил умение держать данное кому бы то ни было слово и сам никогда не нарушал своих обещаний, касались ли они, скажем, покупки беговых коньков или, наоборот, запрета на поход в кино по случаю двойки по английскому.

При нем лучше было не пробовать «бить на жалость», и даже мама училась у него разбираться, когда мне действительно неможется, а когда просто неохота идти в школу и готовить уроки.

То же касалось и наших постоянных спортивных тренировок. В серьезной спортивной гимнастике, которой я стал заниматься под руководством доктора, неизбежны разные болезненные растяжки; болью порой сопротивляются нагрузке нетренированные мышцы и связки. Доктор хорошо знал и границы моей выносливости, и то, как уберечь меня от перегрузок и травм, но он учил меня «работать на пределе» и, став заниматься единоборствами, я был очень благодарен ему за это.

Странно складывались наши с ним личные отношения – я, конечно, всегда обращался к нему, называя его «отец». Но про себя звал его не иначе как «доктор», и было в этом слове больше не отчужденности (ее, пожалуй, и вовсе не было), а некого почтительного расстояния, которое я держал между ним и собой всю свою жизнь, как бы понимая, кто он и кто я.

Мне и сейчас кажется, что в чем-то я так и не дорос до этого мужественного и, без излишней мягкости, по-настоящему доброго человека.

* * *

Читая эти слова в воспоминаниях Николая Васильевича, я подумал, что здесь он, пожалуй, несправедлив к себе: уже это, пронесенное через всю долгую жизнь, отношение к приемному отцу много доброго говорит и о нем самом, написавшем эти строки.

* * *

Я только сейчас понимаю, насколько умел доктор оставаться верен себе в любых жизненных обстоятельствах, хотя это нередко грозило ему настоящей опасностью. Он никогда не боялся брать ответственность на себя – наверное, это было профессиональным качеством, ибо что может быть ответственнее врачебных решений, от которых зависит жизнь или смерть пациента.

Помню, как однажды в нашем маленьком госпитале появился раненый с сильно воспаленной ногой, перевязанной, а точнее, обмотанной, грязными тряпками. Был он белобрысый, очень молоденький, с виду лет двадцати, не больше. На нем была какая-то странная смесь военной формы и гражданской одежды, и, едва переступив порог приемного покоя, он потерял сознание.

Прибежала мама, и доктор, пользуясь беспамятством больного, стал поспешно обрабатывать рану. Он уже почти закончил самую болезненную часть этой процедуры, когда раненый стал метаться и бредить.

Меня посылали то за водой во двор, то за йодом и марлей в аптечку. Когда я в очередной раз мчался к колодцу с пустым ведром, меня остановил Ромась и, кривя губы, спросил:

– Ну как там их благородие?

– Какое благородие? – удивился я.



Поделиться книгой:

На главную
Назад