Не знаю почему, но его послушали, хотя вообще постоянной иерархии в нашей своре не было.
Я и сам не знал, как мне быть дальше: мой поступок был вызван внезапным чувством жалости и никакого продолжения не предполагал. Но теперь я вдруг почувствовал за девчонку какую-то ответственность, хотя не скажу, чтобы мне это нравилось.
– Пойдешь с нами? – так же грубо спросил я, дернув ее за руку.
И она молча, как и прежде, кивнула мне в ответ.
Она была с нами всего несколько дней – болталась по Мальцевскому базару, стояла на стреме на Первой Речке, ночевала за моей спиной в подвалах и на чердаках, и я делился с ней хлебом и яблоками и честно укрывал ее половиной своего драного взрослого пиджака, снятого с замерзшего мертвого нищего.
Мы узнали, что зовут ее Нелли. Трудно сказать, было ли это ее настоящее имя, или она выудила его в какой-нибудь чувствительной фильме про красивую жизнь. Ребята старательно не замечали ее присутствия, хотя при ней реже звучала нецензурная ругань и почти не возникали драки при дележке еды или денег.
Она исчезла после того, как однажды Митяй поставил нас на стреме в каком-то портовом тупичке, где совершалась обычная опиумная сделка. На этот раз все обошлось без стрельбы, с нами расплатились, и, проходя мимо нас, толстый китаец коснулся Неллиных волос, то ли приласкав ее, то ли взвесив на ладони ее белокурую кудрявую гриву.
На следующее утро мы, как обычно, разбрелись по базару в поисках еды и какой-нибудь работенки на день. Каждый промышлял в одиночку. Когда мы все к вечеру собрались на задворках, чтобы поделиться добычей, Нелли среди нас уже не было.
Мы напрасно искали ее. Не было ее и на следующий день, и я плакал ночью, как не плакал со дня смерти мамы. Оказывается, мне нужно было слышать ее тихое дыхание за спиной, нужно было заботиться о ней и делиться с нею пиджаком и хлебом.
Через несколько дней, не глядя на меня, Митяй сказал:
– На базаре говорят, что ее видели с кем-то из «Трех тузов». Дело дохлое. Скорее всего, ее уже продали в Шанхай или в Маньчжурию.
Я знал, что Митяй прав и поделать ничего нельзя. Эти «Три туза», как узнал я много позже, были бандитской шайкой, филиалом крупнейшей шанхайской преступной организации. Занимались они главным образом вымогательством, брали заложников. Подозревали их и в поставке живого товара для публичных домов на Востоке. Пока же я знал только, что это страшные люди, от которых лучше держаться подальше. Неизвестно, чем приманили они Нелли, но теперь я корил себя за то, что вовремя не предупредил ее об опасности.
Но время шло и, как всегда, залечивало раны. Я постепенно перестал тосковать о Нелли, но теперь проходил, не останавливаясь и отворачиваясь, мимо бездомных щенят, жалобно мяукавших голодных котят и оборванных нищих девчонок. Потому что только так, казалось мне, можно было выжить в этом злом мире.
В это же время я стал по-настоящему учиться драться. Моими первыми учителями были китайчата, помогавшие взрослым торговать на базаре. Началось с того, что меня здорово отлупили за очередную попытку стянуть что-нибудь с фруктового лотка. Но потом на разгрузке бананов из Сингапура я подружился с мальчишкой по имени Ли, и он после работы стал показывать мне те нехитрые приемы ушу, которым научил его отец.
Мне нравилась китайская борьба, и часто, засыпая с болью во всех суставах и мышцах, я утешал себя тем, что стану сильным и тогда найду тех, кто украл Нелли, и заставлю их сказать мне, где она. Дальше моя фантазия рисовала картины ничуть не хуже, чем битва с Кощеем или Змеем Горынычем за Василису Прекрасную…
Не знаю, каким человеком вырос бы я в конце концов. Да и вырос ли: уж очень непредсказуема судьба детей улицы. Боюсь, что я был близок к тому, чтобы бродяжничество и воровство стали навсегда моей судьбой. Впрочем, мне могло «повезти», и я мог выбиться в «шестерки» у опиумных торговцев или даже сделать карьеру вышибалы в ночлежке Чена. Но, видимо, ангел-хранитель, оставленный моими молитвами, все же продолжал, сокрушаясь, руководить моей судьбой.
Первое время моих странствий я старался держаться подальше от того района города, где мы с мамой жили перед ее смертью: мне казалось, что стоит мне появиться в тех местах, как я непременно столкнусь с Анной Семеновной, которая тут же крепко возьмет меня за руку и отведет в ненавистный приют.
Мою ненависть к этому заведению для сирот поддерживал и Митяй, который сбежал оттуда через год после того, как его туда определили. Как я сейчас понимаю, все дело было в том, что вольнолюбивая натура Митяя никак не могла смириться ни с режимом приюта, ни с молитвами перед обедом и после еды, ни с необходимостью ходить по улицам только парами и в строю. Но тогда я вполне сочувствовал Митяю и был согласен с ним в том, что даже ночлежка Чена куда лучше приюта.
Но со временем этот мой страх стерся, да, кроме того, появилась уверенность, что в моем нынешнем виде меня, что называется, мама родная не узнает. И вот однажды солнечный полдень застал меня на той церковной паперти, с которой и началось наше с мамой знакомство с Анной Семеновной, моей последней квартирной хозяйкой.
Утро выдалось хлопотное: пришлось побегать, прежде чем в карманах появилась копченая сайра, завернутая в клочок какой-то газеты, и кусок ситного. Можно было погреться на солнышке и перекусить, пока соберутся ребята, промышлявшие в этот день на базарах.
Я развернул газету и уже предвкушал вкусную трапезу, когда на мою разложенную еду упала чья-то тень. Я мигом прикрыл рыбу грязной ладонью и поднял голову. На ступеньках церковной лестницы стоял священник. Сознаюсь, мне и в голову не пришло, что это тот самый человек, который отпевал маму, – да и виделось мне все тогда, во время ее похорон, в каком-то тумане.
Я никогда потом не спрашивал его, сразу ли он узнал меня. Во всяком случае, если это и было так, он не подал и виду, может быть, опасаясь спугнуть меня. Не берусь передать в точности наш короткий разговор, помню, что он предложил накормить меня и спросил, есть ли у меня ночлег. Я, помотав головой, от всего отказался и, демонстративно повернувшись к нему спиной, принялся за свой обед. В это время какая-то женщина окликнула его, и когда он отошел, я быстро шмыгнул в переулок, оставив на память о своем пребывании лишь обглоданный дочиста рыбий скелет. Жизнь научила меня не доверять взрослым.
Но мне пришлось вспомнить об этой встрече гораздо быстрее, чем я предполагал. День, так неплохо начавшийся, закончился одной из тех облав, которые полиция время от времени проводила на рынках, когда нахлебники вроде нас переполняли чашу терпения постоянных торговцев и покупателей.
Мои товарищи вместе с Митяем попали в частый гребень этой облавы. Не знаю, что сталось с ними дальше – больше я никого из них не видел. Я появился на рынке, когда эта полицейская операция была уже закончена, но она разбудила все «лучшие» чувства торговцев, и даже те, кто раньше щедро швырял мне чуть подгнившие фрукты и овощи, теперь встретили меня злорадным улюлюканьем и обещаниями отправить к моим дружкам.
На беду показался полицейский, и меня, наверное, сдали бы ему, если бы я не пустился наутек. Кто-то швырнул мне под ноги палку, я упал, но вскочил и помчался дальше, чувствуя, что повредил ногу. Однако страх был сильнее боли.
Боль накинулась на меня позднее, когда я уже посчитал себя в безопасности. Хромая, ковылял я по темнеющим улицам, и ноги сами привели меня к той же церкви. Там я решил отдохнуть и, может быть, согреться. Не успел я, сморщившись от боли, занести ногу на первую ступеньку церковной лестницы, как кто-то взял меня за плечо. Подняв глаза, я увидел давешнего священника. У меня уже не было ни сил, ни желания сопротивляться. Так я оказался в доме отца Алексия. И это стало для меня началом новой, опять уже совсем другой жизни.
24 октября 1922 года был подписан договор Дальневосточной республики и Японии о выводе японских войск из Приморья. Этой же датой помечен приказ по Народно-революционной армии об освобождении Владивостока, подписанный командармом Уборевичем.
Без единого выстрела вошли 25 октября 1922 года в город с опустевшей гаванью партизанские отряды с развернутыми знаменами. И, как всегда, впереди конников бежали мальчишки.
Городской телеграф принял телеграмму В. И. Ленина: «Занятие Народно-революционной армией ДВР Владивостока объединяет с трудящимися массами России русских граждан, перенесших тяжкое иго японского империализма».
Вот как вспоминает в своих записках об этом памятном дне Николай Васильевич Мурашов.
Многие потом будут вспоминать и рассказывать о том, как стал наконец Владивосток «городом нашенским». Но мне все-таки кажется, что самыми памятливыми, самыми пронырливыми и вездесущими свидетелями этих дней были мы, уличные мальчишки. И хотя к тому времени я уже обитал в доме отца Алексия, но в глубине души я продолжал причислять себя к этому бродяжьему племени.
Это мы путались под ногами у торопящихся в порт дам и господ, обремененных множеством чемоданов и коробок. Мы, голопузые, нарочито важно маршировали позади уходящих японских частей и, оседлав, как воробьи, парапеты набережной, прощальным жестом «показывали нос» отплывающим миноносцам Страны восходящего солнца.
Не знаю, как относился отец Алексий к тому, что я целыми днями пропадал на улицах, но, взяв с меня крепкую клятву больше не красть и не курить, а также ночевать только дома, он не пытался в остальном ограничивать мою свободу, может быть, понимая, что это может оттолкнуть меня от него.
Наверное, именно благодаря этой свободе у меня ни разу не возникло искушения злоупотребить ею, хотя, признаюсь, первое время в переполненных трамваях я с трудом удерживался, видя чей-то небрежно брошенный в незастегнутую сумочку тугой кошелек.
В солнечный и ветреный полдень двадцать пятого октября мы, смешавшись с рабочими колоннами, прошмыгивали мимо патрулей с красными бантами на Вокзальную площадь, где должен был состояться митинг.
Потом от площади проследовали эти колонны по Алеутской, Светланской, мимо памятника адмиралу Завойко к скверу Невельского.
Ровно в полдень сигнальная пушка в сквере, обычно возвещавшая полдень, своим выстрелом на этот раз объявила о вступлении в город партизанских отрядов. Их приветствовали пятиминутным ревом гудки всех заводов, электростанций и паровозов, сирены катеров, трамвайные звонки.
Народ усеял склоны владивостокских сопок, крыши домов, заборы, деревья. Живой коридор образовали рабочие, занявшие тротуары. И по этому коридору, по самой середине мостовой шли кавалерия, пехота, пулеметные роты, обозы и походные кухни.
Артиллерийский салют окончательно утвердил власть ДВР в последнем очищенном от интервентов городе.
Я пробрался сквозь плотную толпу на Светланской в самый первый ряд, но здесь меня придержал за плечо какой-то усатый железнодорожник. Он подмигнул мне, не пуская, однако, дальше, и так, чувствуя на своем плече его сильную теплую руку, я простоял почти все время марша партизанских отрядов.
Когда уже потянулись мимо санитарные фуры, я, порядком озябнув, собрался нырнуть обратно в толпу, но, бросив последний взгляд на мостовую, вскрикнул от неожиданности. Рядом с повозкой, где на еловом лапнике лежали перебинтованные и укрытые полушубками раненые, с улыбкой вышагивал мой давешний знакомый доктор. Он сильно похудел, оброс бородой, но это был он! Он шагал в колонне победителей и счастливо улыбался…
Я закричал и хотел было рвануться к нему, но рука на моем плече удержала меня.
– Что, знакомого встретил, малец? – ласково спросил железнодорожник. – Ну ничего, найдетесь потом. Все свои, и город теперь наш. А сейчас порядок не рушь.
Вернувшись домой, я, как обычно, стал взахлеб рассказывать отцу Алексию о том, что происходило в городе. Он слушал меня с интересом и с участием, но мне показалось, что какая-то тревога и печаль притаились в глубине его выцветших старческих глаз.
Теперь я понимаю, что в то неустойчивое время старый священник не только опасался за судьбу своего маленького прихода, но еще и молился мысленно о тех, кто своими жизнями оплатил окончание братоубийственной войны, которая огнем и кровью прошлась по российским просторам.
Но тогда я не мог его понять и только радовался тому веселому беспорядку, который вошел вместе с армией в обывательскую жизнь. Правда, этот беспорядок как-то быстро и незаметно сменился четким строем военной дисциплины, но от этого нам, мальчишкам, жить стало не менее интересно. Мы крутились возле кавалерийских лошадей, норовили залезть на лафеты пушек и умильно просили у трубачей военного оркестра: «Дяденька, дай подуть!»
Мне особенно повезло: через забор от нас, в большом доме церковного старосты Парамона Ильича, который почему-то бежал, поддавшись общей панике, в Харбин, разместились палаты партизанского госпиталя.
С раннего утра я прилип к щели в заборе, и тут на меня посыпались одно за другим замечательные открытия.
Первым делом мой прищуренный глаз обнаружил запряженную лошадь, а к телеге был привязан тонконогий жеребенок. Где-то хлопнула дверь и строгий голос произнес:
– Пилипчук, ты чего же, конь каурый, кобылу не распряг? Как она, по-твоему, сосунка кормить будет?
Я даже подпрыгнул от неожиданности и уже готов был заорать: «Цыган!», как вдруг подумал, что еще неизвестно, как он отнесется к такому фамильярному оклику, а имени его я не знал. Но тут отозвался невидимый Пилипчук:
– Та шо, Ромась, твоему сосунку зробится! Ось поснедаю и распрягу. Одно слово – цыган: у вас завсегда кобыла поперед чоловика.
И тут уж я не выдержал:
– Дяденька Ромась! Дяденька Ромась!
– А это что еще за глас из-за забора?! А ну, вылазь и кажись, кто таков, конь каурый! – грозно и весело приказал Цыган.
Я с трудом протиснулся в лаз под изгородью и предстал перед Ромасем, измазанный землей и прилипшими сухими листьями.
– О! – радостно изумился он. – Действие второе, акт первый: те же и хлопчик из кутузки. Откуда же ты взялся?! А я, знаешь ли, у твоего доктора Мурашова конной службой заведую.
– Василий Петрович! – весело заорал он. – Встречай крестника!
Я даже зажмурился, представив, что доктор сейчас появится здесь, во дворе. А что, если он меня не узнает и Ромась подумает, что я выдумал все, что рассказывал ему когда-то? И почему он назвал меня крестником?
Но когда я, заслышав стук двери, открыл глаза, с крыльца спускалась светловолосая женщина, укутавшая плечи в пушистый серый платок.
– Не кричите, Ромась, – негромко попросила она. – Доктор только что прилег после ночного дежурства. А кто этот мальчик? Что-нибудь случилось?
Так мне довелось познакомиться со всей семьей Мурашовых – женщина в сером платке была женой доктора, его помощницей и верной подругой, делившей с ним нелегкий быт и труд военного медика еще с госпиталей Первой мировой войны. В тот же день встретился я и с самим доктором, и мне снова пришлось рассказать, уже им обоим, всю свою жизненную эпопею.
Узнав от меня об этой встрече, отец Алексий изъявил желание увидеть Мурашовых у себя в доме. Василий Петрович с Надеждой Сергеевной вскоре навестили его, и они как-то сразу, что называется, приглянулись друг другу.
Странные я испытывал чувства, впервые оказавшись вместе со всеми ними за чайным столом: наверное, лучше всех выразил мои переживания отец Алексий, произнеся: «Неисповедимы пути твои, Господи!»
И в самом деле, после этой встречи я впервые своим еще детским умишком задумался над тем, что жизнь порой являет собою цепь удивительных случайностей и совпадений. Но так ли уж они случайны, эти совпадения? И как на самом деле плетется узор человеческой судьбы?
С тех пор как-то получилось так, что у меня оказалось целых два дома: в одном меня встречали добрые, все понимающие и видящие меня насквозь глаза отца Алексия; в другом – Надежда Сергеевна, закончив свои медсестринские хлопоты в палатах, торопилась накормить меня домашним обедом и зорким женским глазом примечала оторванную пуговицу и рубашку, требующую стирки. Сам доктор обращался со мной внимательно, но без лишних нежностей: заметив мой интерес к лошадям, он определил меня в помощники к Ромасю и спрашивал с нас обоих наравне за непоеных коней и непорядки в упряжи.
Как-то однажды в больничном дворе произошел случай, который заставил нас с доктором по-иному взглянуть друг на друга. Один из выздоравливающих партизан, здоровенный парень, который и прежде задирался с Ромасем и грубил Надежде Сергеевне, добрался до больничных запасов спирта. Надо сказать, что спирт пробудил в этом парне далеко не лучшие его качества: он стал придираться к раненым и, наконец окончательно впав в пьяный раж, схватил табуретку и стал крушить все, что попадется под руку.
Надежда Сергеевна выбежала во двор, прося Цыгана помочь ей утихомирить разбушевавшегося пьяного. Следом послышался звон разбитого стекла. Ромась вбежал было в сени, но вскоре уже летел навзничь с крыльца. Как раз в это время во двор въезжал верхом доктор, возвращавшийся из штаба. Бросив мне поводья, он стремительно вошел в дом и, к моему удивлению, вскоре вывел оттуда буяна с завернутыми за спину руками. Тот шел, казалось, присмиревший, с опущенной головой, и это показное смирение, видимо, заставило доктора ослабить хватку.
Парень вывернулся, и я бросился к нему, чтобы отвлечь на себя внимание и помочь Василию Петровичу. Я с воплем кинулся парню в ноги сзади, пытаясь свалить его, а когда он, рыча, обернулся, чтобы пнуть меня, изо всех сил дернул его за направленную на меня ногу и откатился, чтобы он рухнул не на меня. Я снова кинулся к нему, упавшему, но меня оттащил Ромась. Не помню, как управился доктор с пьяным, но потом, оттирая пот со лба, он с уважением сказал мне:
– А ты ничего! У китайцев учился? Ничего, ничего…Истерики только многовато. Испугался?
Сзади кто-то мягко фыркнул мне в ухо: это Мальчик, конь Василия Петровича, напоминал мне о моих конюших обязанностях. Я помотал головой, отвечая отрицательно на тревожные вопросы Надежды Сергеевны о моих ушибах, и повел Мальчика расседлываться.
Пьяному буяну дали проспаться, а затем он исчез, так и не появившись в своей части: видимо, нашел приют в одном из немногих еще сохранившихся потайных притонов Мильонки.
– А ну-ка, покажи, что ты еще умеешь? – заинтересованно спросил меня доктор на другой день.
И я выложил ему весь нехитрый набор приемов уличной драки, которым обучил меня Ли и которые не раз выручали меня в непредвиденных случайностях улицы. Я научился у Ли падать без повреждений и кувыркаться, освобождаться от захватов за одежду и за волосы и самому наносить удары ногами в пах противнику, бить «тигриной лапой» в глаза, вырывать нож и палку. Ли научил меня распределять внимание между несколькими нападающими, и я на практике понял прямой смысл выражения: «Хочешь жить – умей вертеться».
Доктор задумчиво хмыкнул, просмотрев мою «демонстрацию», и заговорил со мной о русском рукопашном бое и о том, что называлось «офицерским стилем» рукопашной схватки.
Именно тогда я услышал от доктора имена Нила Ознобишина и Ивана Солоневича – эти два человека считались создателями боевых систем единоборства, особенно популярных в офицерских кругах. Кое-чем из таких приемов владел и Василий Петрович, который вообще очень благосклонно относился ко всякого рода физическим упражнениям и считал неоспоримым утверждение: «В здоровом теле – здоровый дух».
С легкой руки доктора я стал ежедневно заниматься гимнастикой и, начав с влажных обтираний, отважно перешел к утренним обливаниям холодной водой. Отец Алексий посматривал на все это с веселым одобрением, считая, что отроку в моем возрасте полезно укреплять здоровье и заодно куда-нибудь расходовать силу и живость.
Я почувствовал, что отношение ко мне Василия Петровича с тех пор изменилось: я больше не был для него только сироткой, о котором он волею случая стал заботиться. Мне показалось, что теперь он увидел возможность передавать мне какие-то свои знания и качества. Словом, он как бы получил того, в ком, видимо, нуждался, – своего будущего преемника и наследника.
Речь, разумеется, шла не о материальных благах: Мурашовы были типичными интеллигентами-бессребрениками. Но они понимали, что владеют накопленным многими поколениями богатством знаний, раздумий, опыта, и готовы были щедро делиться с теми, кто способен был все это воспринять. Это были щедрые душой, по-настоящему добрые и справедливые люди. В этом я не раз убеждался всю свою жизнь.
Вскоре после этого я стал невольным свидетелем разговора, который навсегда определил мою дальнейшую судьбу. Как-то в начале недели по просьбе доктора я оседлал Мальчика и поднялся на крыльцо, намереваясь войти и доложить Василию Петровичу, что лошадь для него готова. Но голоса, донесшиеся из открытой форточки, заставили меня приостановиться. Я различил голос Надежды Сергеевны, но говорила она с какими-то несвойственными ей умоляющими и взволнованными интонациями:
– Васенька, ну ради меня! Ты же знаешь, как меня мучает то, что у нас не может быть детей… Мальчишка такой славный. И знаешь, он уже привязался к нам – я не представляю, как он снова останется один, если госпиталь вдруг переведут. Алексей Иванович любит его, но ведь он так стар… И отца у мальчика звали так же, как тебя, – Василием. Может, это предзнаменование?
Я понял, что речь идет обо мне, и буквально застыл на месте. Между тем жене отозвался доктор:
– Ну вот, уже до предзнаменований договорились. Ты же знаешь, Надя, что меня не надо долго упрашивать. Я и сам к нему привязался. Но наша кочевая военная жизнь… Бог весть куда она нас забросит. Мальчишке надо учиться. И еще одно: почему ты так уверена заранее, что он согласится войти в нашу семью? Мне кажется, нам все-таки придется спросить его, что он сам об этом думает.
Я стоял на крыльце с пылающим лицом и чувствовал, что просто не в силах войти сейчас к ним в комнату. Я бросился обратно, отыскал Ромася и попросил его доложить доктору, что лошадь готова, сославшись на то, что у меня еще не поены другие кони.
Полумрак конюшни, пахнущий лошадиным потом, сеном и навозом, несколько успокоил меня. Я налил лошадям воды и бросился навзничь на ворох сена. Сложные чувства обуревали меня. Больше всего думал я о матери: вспоминались наши с ней последние тяжелые годы, ее болезнь…
Мне нравилась Надежда Сергеевна, но трудно было даже представить, что я буду должен называть ее мамой. С доктором было проще: я уже с самых первых дней нашей новой встречи внутренне признавал за ним право по-отцовски распоряжаться мною.
И еще ведь был отец Алексий… Не будет ли мой уход в семью Мурашовых предательством по отношению к нему?
Я так запутался во всех этих противоречивых чувствах и размышлениях, что, видимо, пришел домой совершенно сам не свой, и отец Алексий, с его талантом человековедения, просто не мог этого не заметить. Он, по установившейся между нами привычке, взял обе мои руки в свои, усадил меня напротив себя и негромко попросил:
– Ну, рассказывай…
Затем немного помолчал, выслушав мой несвязный рассказ, и проникновенно заговорил, все так же не выпуская моих рук:
– Не подумай, что я хочу освободиться от тебя, дружочек. Но скольким людям твое согласие принесло бы душевное успокоение. Прежде всего – тебе самому. Разве я не вижу, как тебе приходится душой разрываться между нами всеми? Господь посылает тебе великое счастье обрести семью.
– А эта милая женщина, – продолжал он, – подумай, как она несчастна, что, потеряв первого ребенка во время ареста, она больше не может стать матерью. Ведь, Николушка, каждой женщине надо, чтобы ее кто-то называл мамой. Да и доктор, я думаю, втайне мечтает о сыне. А я… Не такой уж я эгоист, чтобы заставить тебя делить твою юность со мной, стариком. Мне будет достаточно знать, что тебе хорошо и у тебя есть близкие люди.
Признаюсь, нервы мои не выдержали напряжения, и я расплакался, уткнувшись носом в пропахшую ладаном рясу отца Алексия.
Не буду передавать разговор, который вскоре состоялся между нами всеми в доме у отца Алексия. Скажу только, что я дал согласие, и Василий Петрович оформил документы на мое усыновление, записав меня на свою фамилию. Я ношу ее до сих пор и стараюсь ничем не запятнать честное родовое имя партизанского доктора.
Тот вопрос, который больше всего мучил меня перед тем, как я вошел в семью Мурашовых, в конце концов разрешился сам собой: долгое время я пытался никак не называть Надежду Сергеевну, обращаясь к ней. А она и доктор старались тактично не замечать этого. Но однажды, уже зимой, Надежда Сергеевна решила отвезти заявку на лекарства в штаб верхом на Мальчике. Был гололед, давно не кованный конь поскользнулся, еще не выехав со двора, и, падая, сбросил свою всадницу. Она ударилась о лед головой и потеряла сознание.