Я очень рад, что ты не увлеклась модным стремлением попасть в сестры милосердия и не попала в этот омут тыла армии, где на одного честного человека приходится тысяча мошенников и авантюристов. Я считаю, что 99% сестер милосердия и женщин доброволиц — сомнительной нравственности авантюристки, подобно нашим санитарам, в «честности» которых мы имеем много случаев убедиться{317}.
Некий фронтовой офицер писал в октябре 1916 года:
Сестры земского союза это <…> горничные, жидовки и курсистки. Короче говоря — гарем сотрудников. Про всех сестер скажу, что их престиж очень пал. Насколько высоко было их знамя в Крымскую кампанию, настолько низко теперь. Солдаты их тоже не уважают. Продают себя легко и очень дешево. Писал бы о многом, но нельзя{318}.
Однажды группа возмущенных офицеров направилась к генералу: «Начальство на пикниках с сестрами милосердия, они же все — б…!» Генерал возразил, что его жена тоже работает в госпитале, офицеры несколько смутились, но стояли на своем{319}.
Отзвуки крайне негативного отношения к сестрам милосердия можно почувствовать в докладе представителя войсковых комитетов Западного фронта на заседании Гельсингфорсского совета депутатов армии, флота и рабочих 29 апреля 1917 года. В числе важнейших задач, стоявших перед армиями фронта после революции, оратор называл «удаление сестер милосердия, так как большинство из них опорочивает армию своим поведением…»{320}.
Проблемы «перевода» пропагандистских посланий
В таком культурном контексте и до революции любая официальная информация о патриотической деятельности царицы и царевен в госпиталях могла «прочитываться» массовым сознанием как убедительное подтверждение самых фантастических слухов об их аморальном поведении, любой портрет царицы и царевен в форме Красного Креста мог пробуждать воспоминание о Распутине, пропагандистские сообщения воспринимались вопреки замыслам их создателей. По свидетельствам современников, распространение слухов и сплетен о царице и великих княжнах, олицетворявших образ сестер милосердия, «растлевало» сознание широких масс столицы{321}. В декабре 1915 года некий приказчик заявлял: «Старая Государыня, молодая Государыня и ее дочери <…> для разврата настроили лазареты и их объезжают»{322}.
Не следует, однако, полагать, что данный культурный контекст имел определяющее значение для распространения негативных слухов об императрице Александре Федоровне. Как уже отмечалось, сестра царя, великая княгиня Ольга Александровна, работала как простая сестра милосердия, в иллюстрированных изданиях печатались фотографии, на которых она перевязывала обнаженных солдат. Судя по некоторым фотографиям, она, в отличие от царицы и царевен, легкомысленно выпускала волосы из-под косынки, носила кожаную куртку. Наконец, она развелась со своим мужем, принцем Петром Александровичем Ольденбургским, а в ноябре 1916 года вышла замуж за своего давнего возлюбленного, ротмистра Николая Александровича Куликовского. Императрица полагала, что эта история может отрицательно сказаться на авторитете царской семьи{323}. Однако, насколько можно судить, и поведение сестры царя, и этот брак не вызвали особого общественного резонанса.
В то же время культурный контекст играл, как представляется, особую роль в восприятии императрицы Александры Федоровны, ибо он сочетался с уже распространенными слухами и неосторожными политическими действиями самой царицы.
Однако политическое использование негативных образов сестры милосердия продолжалось и после падения монархии. В октябре 1917 года, после захвата Зимнего дворца сторонниками большевиков, возник фантастический слух о том, что глава Временного правительства Александр Федорович Керенский бежал из Зимнего дворца, переодевшись в форму сестры милосердия.
Показательно, что распространению этого слуха способствовала даже черносотенная газета «Гроза», которая развивала излюбленную редакцией антисемитскую тему:
Керенский, речистый адвокат, — сын жида и жидовки Куливер. Овдовев, его мать вышла замуж за учителя Керенского, который усыновил, крестив, своего пасынка, получившего фамилию отчима <…> Керенский, в посрамление России объявивший себя верховным главнокомандующим и министром-председателем, ускользнул от расправы солдат из Петрограда, переодевшись сестрой милосердия…{324}
Можно с уверенностью предположить, что слух возник благодаря феминизации образа Керенского в предшествующие месяцы (его сравнивали порой с бывшей императрицей), однако воздействие культурного контекста эпохи Первой мировой войны здесь ощущается весьма сильно. Образ политика, переодевшегося в форму с красным крестом, сигнализирует не только о том, что он не является истинным правителем (распространенная тема карикатур, изображающих государственных деятелей в одежде, предназначенной иному полу). Платье сестры милосердия для современников было также знаком измены и разврата — именно в этом обвиняли и бывшую императрицу Александру Федоровну, и главу Временного правительства Керенского.
Представляется, что реконструкция восприятия пропагандистских образов царицы и царевен важна для изучения особенностей патриотической мобилизации в России. В различных странах мобилизация была использована разными социальными, политическими, культурными или этническими группами для лоббирования своих интересов, реализации всевозможных довоенных проектов. Так, женские организации использовали в своих целях конъюнктуру военной поры. Речь шла о принципиально новом участии женщин в военных усилиях, для чего требовалась корректировка традиционных тендерных ролей. Женщины осваивали мужские профессии, в том числе и те, которые требовали специальной подготовки и обучения. Казалось бы, царица и ее дочери, ставшие квалифицированными и добросовестными медицинскими специалистами, могли олицетворять требования прогрессивных женских организаций, а эти организации могли бы использовать растиражированные пропагандистские образы в своих прагматических целях. Однако этого не произошло: императрица Александра Федоровна не могла стать символом прогрессивных преобразований в силу особенностей своих религиозных и политических взглядов, особенностей, которые молва сильно преувеличивала. В то же время по своим причинам образы «августейшей сестры милосердия» были чужды и людям консервативных взглядов, которые полагали, что царица «роняет достоинство» императорской семьи. Нельзя полагать, что неудача репрезентационной тактики Александры Федоровны была причиной ее политической изоляции. Однако изучение пропагандистских образов и реконструкция их восприятия позволяют лучше понять связь между монархической репрезентацией, патриотической милитаристской мобилизацией и культурной динамикой эпохи войны.
Плен Первой мировой войны в советской художественной литературе: конфликт и консенсус индивидуальных переживаний[37]
В многочисленных исследованиях последних лет, посвященных российской культуре памяти о Первой мировой войне, постепенно пересматривается устойчивый историографический стереотип «забытой войны». В работах подчеркивается специфичность мемориальной традиции Великой войны в России в ситуации господства мифов о революции и Гражданской войне{325}. По мнению О. Никоновой, «Первая мировая война так или иначе присутствовала в советской действительности <…> в форме <…> реинтерпретированных в духе марксизма символов <…> “подтекста”, “скрытой информации”…»{326}, кроме того, «инструментализация военного опыта <…> позволила вписать [Первую мировую войну] в объемный метарассказ о конце старого мира <…> превратить в объяснительную модель внешнеполитических событий»{327}. Тем не менее до сих пор слабо разработанными в исследованиях остаются многие вопросы — например, вопрос о том, с какой интенсивностью военные переживания сохранялись в индивидуальных биографических воспоминаниях, в семейной и групповой коммуникации{328}, а также в литературной и визуальной традиции. На примере переработки опыта плена данное исследование обращается к изучению художественной литературы как одного из хранилищ памяти. С одной стороны, художественная литература является неотъемлемой частью господствующего дискурса, с другой — в определенных пределах в ней могут сосуществовать конкурирующие или альтернативные интерпретации. Не претендуя на полноту анализа, в данной статье будут намечены некоторые дискуссионные вопросы, затрагивающие взаимосвязь между отраженными в литературных произведениях сюжетами и позицией автора в «сообществе переживаний».
В Советской России межвоенного периода процессы перехода индивидуальных переживаний Первой мировой войны в конструкции памяти происходили в условиях отсутствия плюралистической циркуляции конкурирующих толкований, поэтому потребовали гармонизации воспоминаний с транслируемыми «сверху» или навязанными средой образцами толкования. В исследованиях уже отмечались такие факторы вытеснения памяти о мировой войне в Советской России, как экстремальный опыт революции и Гражданской войны, жесткая политика новой власти по замене индивидуальных переживаний готовыми образцами толкования, которые выхолащивали реальный опыт Восточного фронта до абстрактных схем{329}. В случае плена здесь следует особо подчеркнуть пространственный фактор, то есть отрезанность пленных от мест памяти как аккумуляторов воспоминаний, а также насильственное уничтожение большей части самого сообщества переживаний в ходе политики массовых репрессий. Маргинализация статуса военнопленного и монополизация властью процесса перехода индивидуальных переживаний в коллективную память определили подстройку лагерных интерпретаций к навязанным сверху шаблонам{330}. В связи с этим переработка неоднозначных переживаний немецкого плена, который неорганично соединил в себе как традиции «прекрасной эпохи», так и дыхание грядущей тотальной войны, происходила во взаимодействии и противостоянии господствующего дискурса и опыта маргинальной группы.
Многочисленные воспоминания о плене, публиковавшиеся в газетах, журналах и отдельных изданиях дореволюционной и Советской России, раскрывают перед нами однозначную тенденцию подстраивания индивидуальной памяти под установки транслируемых сверху образцов толкования. С помощью различных образцов интерпретации политические институты и общественные группы в России формировали господствующий образ плена в зависимости от политической конъюнктуры, групповых и институциональных интересов. Если в дореволюционный период плен представлялся воплощением «немецких зверств» и кузницей патриотической верности, а после Февральской революции публикации о плене использовались как средство борьбы с идеей сепаратного мира, то приход к власти большевиков превратил лагеря военнопленных в школу революции и атеизма. Относительная многочисленность публиковавшихся воспоминаний о пребывании в лагерях объяснялась изначальным взглядом нового правительства на возвращавшихся пленных как на «революционеров за границей» и фактор революционизации провинциальной крестьянской среды. В мемуарах советского периода появляется социальная дифференциация ранее монолитного вражеского общества, больший вес приобретают классовые противоречия внутри лагерного сообщества, воспоминания наполняются антирелигиозной и антибуржуазной риторикой, иную интерпретацию получает еврейский вопрос, выпукло представляется партийная борьба и ведущая роль большевиков в ходе репатриации. Впервые авторы рискуют свидетельствовать о добровольном уходе в плен и положительном характере принудительного труда на немецких предприятиях. Процесс принудительного нивелирования переживаний в условиях господствующего дискурса в Советской России привел к стиранию различий между опытом австрийских и германских лагерей. Сохранив фактологический каркас (географические названия, упоминания пленных союзников), воспоминания бывших в Германии пленных наполнились теми же идеологическими кодами и интерпретациями, что и мемуары заключенных австрийских лагерей{331}. Анализируемые в данной статье художественные тексты были созданы в межвоенный период (в 1920–1930-х годах). Их авторы являлись современниками плена и, соответственно, носителями тогдашних интерпретаций, однако непосредственно пережили опыт лагерей лишь трое: Антон Ульянский, Кирилл Левин и Константин Федин (последний, впрочем, как гражданский пленный). В отличие от мемуаристов авторы художественных произведений о плене не были певцами одной лишь темы. Так, К. Левин опубликовал военные романы «Русские солдаты», «Солдаты вышли из окопов»; Ульянский, помимо тематики войны и рабочего движения, пробовал себя на ниве фантастики («Путь колеса»); К. Федин также известен свой длительной и плодотворной писательской карьерой. Их произведения выходили многотысячными тиражами (от 5 до 10 тысяч экземпляров) и включались в списки рекомендуемой литературы для политагитаторов при подготовке просветительских и юбилейных клубных мероприятий. Книги Левина и Федина выдержали несколько переизданий, что позволяет говорить об их достаточной репрезентативности для анализа. О востребованности литературы как средства коммуникации опыта военного плена свидетельствуют и воспоминания участников Второй мировой войны, в которых художественные произведения о немецких лагерях Первой мировой описываются как своего рода руководство по выживанию. Так, Дмитрий Левинский, попавший в немецкий плен в 1941 году, писал:
…Теперь пришлось задуматься: а что я все-таки знал о плене? Стал вспоминать по происшествии первых недель плена: в детстве читал книжку малоизвестного автора под названием «За колючей проволокой». В общем, книга тяжелая и нерадостная. Она произвела на меня, мальчишку, тягостное впечатление{332}.
Важным для анализа является установление наличия коммуникации между авторами — носителями опыта. Так, К. Федин, будучи уже признанным советским писателем, написал дружелюбно-покровительственное предисловие к «трагичной» книге А. Ульянского, которого отнес к «немногим людям», отдавшим «свои силы на службу новой родине»{333}. Можно говорить и о наличии определенного литературного заказа на произведения о плене. Например, Левин специально для публикации в серии Союза безбожников переработал свою повесть «Записки из плена» в роман «За колючей проволокой», который при сравнении с первоначальной версией выявляет большее количество сюжетов, связанных с вопросами религии и атеизма в лагерях.
Для выявления специфики переработки индивидуальных переживаний носителями опыта плена в сравнении с фронтовым и тыловым российским сообществом к нашему анализу были привлечены широко известные произведения художественной литературы, которые были созданы писателями, не побывавшими в лагерях, и в которых тема плена вписывается в общий контекст войны и послевоенного времени, — «Тихий Дон» Михаила Шолохова, «Хождение по мукам» Алексея Толстого, «Стальные ребра» Ивана Макарова.
Произведения художественной литературы не столь идеологически однозначны в описании и трактовке опыта плена и позволяют выявить отклоняющиеся тенденции и конфликтные линии в процессе формирования памяти о лагерях Первой мировой войны, допустимые в заданных идеологических рамках. В повестях и романах позволительны отклонения от жесткой структуры мемуаров: жизнь до войны — мобилизация и фронтовой опыт — попадание (уход) в плен — жизнь в лагере — возвращение. Произведения малого жанра могут описывать какие-то конкретные сюжеты (например, у А. Ульянского), более крупные произведения включают сюжеты о плене в общий контекст описания военного опыта (например, у М. Шолохова, А. Толстого).
Обработка переживаний плена художественными средствами позволила авторам затронуть множество тем, которые не обсуждались в схематичном официальном представлении Первой мировой войны. Например, тема потерь и жертв Первой мировой была одной из центральных в «большевистском метарассказе». Юбилейные сборники и пропагандистские публикации стремились впечатлить читателя обезличенными цифрами, указав на виновников «кровавой бойни»:
Четыре года, 3 месяца и 26 дней продолжалась империалистическая война <…> Свыше десяти миллионов рабочих и крестьян легли костьми на полях сражений. 20 миллионов остались изувеченными на всю жизнь. Десятки миллионов трудящихся погибли от голода и эпидемий{334}.
10 млн. убитыми, 24–25 млн. ранеными, 10 млн. погибших в первые послевоенные годы вследствие эпидемий, млн. калек, вдов, сирот, обездоленных — прямое наследие преступной империалистической войны. Уничтожены материальные ценности, накопленные человечеством. На войну израсходовано 500 млд. руб.{335}
Литературные произведения о плене, напротив, придавали насилию и страданиям в лагерях конкретный, человеческий облик. Так, герой романа А. Толстого «Хождение по мукам» Иван Телегин за две попытки побега попадает в штрафной лагерь «Гнилая яма», где русские солдаты тысячами гибнут от болезней, а офицеры заканчивают жизнь самоубийством:
Под утро, на перекличке, Вискобойников не отозвался. Его нашли в отхожем месте, висящим на тонком ременном поясе <…> Фонарь освещал изуродованное гадливой мукой лицо и на груди, под разорванной рубашкой, следы расчесов. Свет фонаря был грязный, лица живых, нагнувшиеся над трупом, — опухшие, желтые, искаженные…{336}
Эмоциональное описание персонифицированного страдания присутствует и в произведении Федина. В лагере военнопленных Бишофсберг герою Федору Лепендину после тяжелого ранения ампутируют ноги, однако после операции его состояние резко ухудшается:
И как раз в это время старший ординатор городской больницы имени городского гласного Отто Мозеса Мильха проделывал опыты с новым способом местной анестезии при ампутации конечностей. Из лагеря военнопленных были отправлены четверо солдат, нуждавшихся в ампутации. Лепендину отрезали остатки ног. Старший ординатор был вполне доволен новым способом местной анестезии и выкурил в день операции не две, как всегда, а три сигары. Если бы отделенный Федор Лепендин болел дольше, то, может быть, он и сослужил бы еще какую-нибудь службу науке. Но он поправился, и он был больше не нужен. Если бы Лепендин был отделенным саксонской, баварской или прусской службы, его, наверное, упрочили бы на металлических протезах патент «Феникс», и отечественные ортопеды и техники научили бы его ездить на велосипеде и взбираться по лестнице. Но он был отделенным русской службы, и ему предложили обойтись как-нибудь своими средствами…{337}
Здесь мы видим не только классово выверенное изображение немецких врачей-буржуа с их бесчеловечной любовью к порядку и техницизму, но и скрытый антивоенный манифест, противоречивший пропагандистским призывам отказаться в изображении войны от «дешевого интеллигентского пацифизма, оханья и аханья над ужасами войны»{338}. В литературных произведениях о плене, созданных бывшими заключенными лагерей, однозначна тенденция к виктимизации пленных, которая не ведет ни к героизации, ни к мобилизации читателя во имя новой войны.
Одновременно вопреки официальной пропаганде, представлявшей плен воплощением немецких зверств, художественные произведения через описание лагерной повседневности и принудительного труда часто рисуют вполне мирное существование врагов вне фронта, вне культурных и языковых барьеров. В цикле рассказов о плене Ульянский очень точно отражает взаимоотношения, сложившиеся между немецкими хозяевами и принудительными работниками в деревне:
Буссель в плену попал на работу к крестьянам. Его привезли в деревню, когда сажали бурак, и хозяин дал ему работу таскать вдоль борозд бурачную сеялку <…> Хозяин <…> для правильности темпа запевал песню. Если Буссель сбивался с темпа, хозяин кричал на него, но в общем работали мирно, и Буссель в веселые минуты даже подпевал ему…{339}
В романе А. Толстого также изображается ограниченность тотализации в отношении офицеров и их повседневных занятий в лагерях.
Телегин отправляет своей возлюбленной из лагеря письмо, в котором сообщает: «…теперь я каждый день занимаюсь гимнастикой, вообще себя держу в руках. А также изучаю английский и французский языки…»{340}.
Демаскулинизация пленного сообщества и различные практики ее компенсации — тема, очевидно, табуированная для мемуаристов — удивительно часто встречается в произведениях художественной литературы. Описывая австрийские лагеря, А. Толстой акцентирует внимание читателя на том, что
…самым трудным и разрушительным в плену было физическое воздержание. На этом многие пошатнулись: один вдруг начал пудриться, подмазывать глаза и брови, шушукался целыми днями с таким же напудренным молодцом, другой — сторонился товарищей <…> От всего этого было одно спасение — суровость. За время плена Телегин стал молчалив, тело его, покрытое броней мускулов, подсохло, стало резким в движениях, в глазах появился холодный, упрямый блеск, — в минуту гнева и решимости они были страшны{341}.
Левин воссоздает целую палитру компенсирующих поведенческих практик военнопленных. Автор достаточно подробно описывает (псевдо) гомосексуальные отношения в лагерях на примере исполнителей женских театральных ролей:
…он был естественен в женских ролях и, видимо, играл, не насилуя себя. Он говорил: «я сказала», а когда его поправляли, делал презрительную гримасу <…> В России пел в синодальном хоре и там вероятно научился разным неприятным вещам. Он был в подозрительной близости с богатым армянином, часто получавшим посылки и деньги. Они ночевали вместе в отдельном помещении <…> и о них говорили нехорошо{342}.
Кроме того, Левин живописует связь военнопленных и местных женщин:
Овдовевшие или потерявшие связь со своими мужьями крестьянки скоро привыкли к новым работникам <…> Женщины подчинялись их умению и опытности, их мужской силе и незаметно сходились с ними. И так как это происходило повсеместно и принимало массовый характер, то переставали стесняться соседей, пленный надевал одежду отсутствующего хозяина и становился своим.{343}
Устойчивым представлением о плене, выработанным в рамках лагерной дискуссии и воспроизведенным писателями — носителями опыта, стало противопоставление (воображаемой) сытой жизни немецких и австрийских пленных в России голоду и лишениям российских солдат и офицеров в Германии и Австро-Венгрии. Это скрытое обвинение в адрес провинциального российского общества, излишне мягко обращавшегося с безоружным противником и не оказавшего действенной поддержки своим пленным в немецких лагерях, отражается в романе Федина:
С востока, из тумана рассветов и сумерек, ощупью приходили поезда, набитые пленными, глаза которых в надежде и тоске устремлялись на запад, домой, на родину. В ловко сшитых русских гимнастерках, круглолицые, как будто все еще пахнущие сибирским кержачьим хлебом, пленные немцы пробирались толпою в карантинные бараки. С запада, из другого плена, тащились толпы изможденных русских солдат, с глазами на восток, на свою родину, домой. Их тоже отводили в бараки, по другую сторону разъезда, за высокую заграду{344}.
Устами инвалида Лепендина носитель опыта плена Федин описывает представления пленных о встрече с изменившейся родиной:
…Теперь приедем мы домой, земли у нас вдосталь, какую хочешь, такую и бери. Кому лугов надо, кому леса, кому под пахоту — сколько надобно, по справедливости. Работай, живи, хозяйствуй, сук тебе в ноздрю! <…> Все оставалось позади. Трупные ямы, залитые известью, голод, окрики, приказанья, духота бараков, ржавая колючая проволока и оконные решетки — все, что соединяло людей в смирное стадо. Люди прошли дорогу, люди выбрались на простор. И каждый зажил с надеждой на новую для себя судьбу — на воле, на родине, в России{345}.
Напротив, в произведениях авторов, не побывавших в плену, в большей степени отражаются ожидания российского населения по отношению к военнопленным, прошедшим школу принудительного труда и чуждой «европейской культуры». В каноническом произведении советской литературы — «Тихом Доне» М. Шолохова — один из главных героев, Степан Астахов, возвращается в 1918 году из немецкого плена. Автор описывает его глазами бывших односельчан, отмечающих, что он изменился не только внешне, но и приобрел немецкий выговор, стал более серьезным и рациональным:
Возница-украинец погонял упаренных сытых коней. В задке рессорных дрожек полулежал статный широкоплечий мужчина в пиджаке городского покроя и сдвинутой на затылок серой фетровой шляпе <…> У пассажира возле ног лежали желтый саквояж и мешок, прикрытый свернутым пальто. Нюх Мишки остро щекотал незнакомый запах сигары. «Чин какой-нибудь едет в станицу», — подумал Мишка, ровняя кобылу с дрожками{346}.
На вопросы о своей жизни в немецком плену Степан открыто отвечает: «Вначале скучал, а потом привык. Мне хорошо жилось <…> (В другом случае — «Я жил там со вдовой, немкой <…> богато жил». — О.Я.) Хотел совсем остаться в Германии, в подданство перейти. Но вот домой потянуло — бросил все, поехал…» На восхищение собеседника «благородным видом» бывшего военнопленного Степан возражает с показной небрежностью: «Там все чисто одеваются»{347}. Характерным является тот факт, что Шолохов отправляет в плен именно отрицательного героя, который хвастается своей сытой жизнью на фоне страданий главных положительных действующих лиц на фронте и в тылу в годы революции и Гражданской войны (здесь мы видим явный конфликт с описанием состояния возвратившихся авторами — носителями лагерного опыта). Автор мастерски воспроизводит реакцию населения казацкой станицы на новоиспеченного иностранца Астахова:
К нему вечером же наведались казаки — посмотреть и порасспросить о жизни в плену. В Аникушкину горницу полно набилось баб и мальчат. Они стояли плотной стеной, слушали Степановы рассказы, чернели провалами раскрытых ртов <…> Бабы изредка метали в сторону сидевшего под образами Степана любопытные взгляды, щупали глазами его пиджак, воротничок, серебряную часовую цепку, прическу, переглядывались с плохо скрытыми изумленными улыбками <…> «Вы и на казака стали непохожи». «Жизнь наша стала путаная…» — говорил Степан, хмелея и понемногу утрачивая заграничный свой выговор. Вскоре ушел <…> оставив после себя споры и толки. «Как он образовался, сукин сын! Гля, гутарил-то как! Как акцизный али ишо какой благородного звания человек… Прихожу, а он встает и сверх исподней рубахи надевает на плечи шелковые шлейки с бляхами, ей-бо! <…> Он все одно как и ученый человек теперя», — восхищался Пантелей{348}.
Однако более взвешенное и обдуманное восприятие ставшего чужим и незнакомым Степана у односельчан перестает быть удивленно-восторженным — ему начинают завидовать и даже подозревать в совершении преступления:
Из разговоров выяснилось, что Степан будет по окончании службы жить на хуторе, дом и хозяйство восстановит. Мельком упомянул он, что средства имеет, вызвав этим у Пантелея Прокофьевича тягучие размышления и невольное уважение. «При деньгах он, видно, — говорил Пантелей Прокофьевич после его ухода, — капитал имеет, стерва. Из плену казаки приходят в Мамушкиной одеже, а он ишь выщелкнулся… Человека убил либо украл деньги-то»{349}.
Центральной темой столкновение бывших пленных с новой российской действительностью становится в романе И. Макарова «Стальные ребра»{350}. Главный герой — Филипп Гуртов — во время пребывания в плену «много читал», приобрел квалификацию токаря и электромонтера. После возвращения на родину он одержим идеей изменить захудалое родное село по образцу опрятненькой немецкой деревеньки с тракторами и черепичными крышами. Для этого использует полученные в плену профессиональные навыки и прибегает к радикально-насильственным методам реализации своего плана. Гуртов для красоты вставляет в разговор исковерканные немецкие словосочетания и поражает земляков привезенными из Германии «ерманской парой» и шапкой лебяжьего пуха. В романе упоминаются также сохранившиеся связи между бывшими заключенными: при необходимости Филипп апеллирует к своему знакомству с ротным фельдшером — товарищем по лагерю. Несмотря на всю решительность и целеустремленность, Гуртов все же поражен заразной болезнью буржуазности: наладив работу собственной мельницы в целях накопления денег на строительство общественной электростанции, он смог позволить себе более сытую жизнь, которая начала его затягивать и отдалять от стремления к работе на общее благо. Неудивительно поэтому, что автор заканчивает роман гибелью главного героя, который тяготеет к индивидуализму и, кроме того, своими приобретенными в плену представлениями и методами не вписывается в новую советскую действительность.
Помимо конфликтных линий в восприятии и представлении плена носителями опыта и писателями — современниками войны, литературные произведения о войне и плене раскрывают перед нами напряженную конкуренцию советской и эмигрантской коммеморативной и художественной традиций. В отличие от советского мнемонического нарратива страдания и героизм пленных в эмиграции описывались с целью мифологизации старой русской армии и самоидентификации социальной группы, помещенной в чуждую среду и пытавшейся вписаться в европейскую (антигерманскую и антисоветскую) дискуссию о завершившейся войне{351}. Наиболее известным художественным произведением, созданным в условиях эмиграции и тематизировавшим плен, является роман Петра Краснова «Тихие подвижники. Венок на могилу солдата Императорской российской армии». К разряду устойчивых мифологем, положенных в основу переработки переживаний плена, относится представление о непобедимости и несгибаемости духа пленных в их верности царю и отечеству. В своем произведении Краснов назвал плен «страшным и больным местом», в котором «томились» русские солдаты и офицеры. Вопреки устойчивым представлениям фронтовиков и командования о пленных как потенциальных предателях, писатель пытается представить лагеря еще одним местом жертвоприношения русской армии: «Так много грязи и тяжелых рассказов про плен, там много ужасного»{352}. Пиком жертвоприношения и мученичества пленных русской армии для читателя, в описании Краснова, является упоминание попыток пленных отрубить себе пальцы, чтобы только не работать на врага и не предавать тем самым родину и союзников{353}. Как известно, сам автор произведения не был в лагерях военнопленных, поэтому для создания у читателя ощущения аутентичности рассказа и соответствующего эмоционального настроя Краснов ведет повествование от лица сестры милосердия:
…и я боялась увидать пленных, и я увидала, вошла в их простую томящуюся душу… И мне не стало стыдно за них. Первое, что ей бросилось в глаза, были белые русские рубахи и чисто вымытые бледные истощенные страданием, голодом и тоскою лица. Низко, русским поясным поклоном поклонилась она всем и сказала: «Россия-матушка всем вам низко кланяется» — и заплакала. В ответ на слова сестры раздались всхлипывания, потом рыдания. Вся палата рыдала и плакала{354}.
Сопоставление произведений литературы и мемуаров, созданных в Советской России и в эмиграции, также свидетельствует о сознательном противостоянии мнемонических нарративов. Так, в воспоминаниях Михаила Георгиевича, написанных скорее с прогерманских позиций, встречается критический отзыв об описании австрийского плена у А. Толстого: «Еще невероятнее и неправдоподобнее ужасы австрийского плена в романе “Хождение по мукам”»{355}. Данный тезис, однако, требует более детального и взвешенного анализа.
Наряду с публицистическими произведениями, официальной пропагандой, дидактическими пособиями, юбилейной традицией и кино, литература становится одним из важных медиумов переработки опыта Первой мировой войны не только в межвоенной Европе, но и в России. В классическом «сообществе переживаний», которое в Советской России образовывали авторы художественных произведений о плене, принципиальной для содержания романов и рассказов, сюжетных линий и расстановки ценностных акцентов являлась принадлежность авторов к одной из двух групп: к непосредственным носителям опыта или к современникам войны, пережившим ее вне лагерей военнопленных. В отличие от мемуаристов писатели не столь однозначны и прямолинейны в воспроизведении властных образцов толкования. Ключевые темы литературы о плене (насилие и смерть, повседневность, принудительный труд, возвращение и интеграция) превращаются в интересное сплетение и противостояние индивидуальных и групповых установок, устойчивых представлений, сформированных в тылу и на фронте, а также интерпретационных моделей, выработанных в лагерях. При этом своеобразным контрсообществом переживаний стали писатели русской эмиграции, художественные произведения которых не только отражают иную мемориальную традицию, но и создаются в противовес советской культуре памяти о плене Первой мировой войны. В отличие от опубликованных мемуаров о плене литературные произведения более выпукло изображают конфликт между представителями российского революционного общества и бывшими военнопленными, заключающийся в разнице опыта, поведенческих стратегий и интерпретаций произошедшего, а также взаимное недоверие и накопившиеся обиды. Маркирование пленных как «чуждых» лиц (со стороны первых) и однозначная самовиктимизация (со стороны вторых) во многом сближают литературную обработку памяти о плене Первой мировой войны в России с европейской мемуарной традицией и еще раз ставят под сомнение тезис о «забытой войне».
НАСИЛИЕ И МЕСТНОЕ УПРАВЛЕНИЕ
Происхождение еврейских погромов периода Гражданской войны в России
Гражданская война в России, точнее, на территории бывшей Российской империи ознаменовалась беспрецедентными по числу жертв и жестокости еврейскими погромами. В 1918–1920 годах только на Украине приблизительно в 1300 населенных пунктах произошло свыше 1500 еврейских погромов. Было убито и умерло от ран, по разным оценкам, от 50–60 до 200 тысяч евреев. Около 200 тысяч было ранено и искалечено. Были изнасилованы тысячи женщин. Около 50 тысяч женщин стали вдовами, около 300 тысяч детей остались сиротами[38]. Погромы происходили в основном в пределах бывшей черты еврейской оседлости, однако имели место и в городах, ранее не входивших в черту, в случае проживания там даже небольшого еврейского меньшинства{356}. Сведения о погромах и погибших стали более или менее систематически собираться с мая 1919 года[39], однако точное число жертв вряд ли когда-нибудь будет установлено.
Еврейским погромам эпохи Гражданской войны современники и историки неоднократно пытались найти рациональные объяснения. Назовем некоторые из них: месть за участие евреев в большевизме и разрушении России; экономические противоречия, обострившиеся в период хозяйственной разрухи; банальное стремление погромщиков пограбить; на более конкретном уровне — «неправильное» голосование еврейских партий в Раде по вопросу об украинской независимости; выстрелы по отступающим войскам из окон еврейских квартир или домов и т.д. и т.п.{357}
На наш взгляд, очевидно, что эти объяснения служат лишь для «рационализации» иррационального. Если Троцкий возглавляет Красную армию, следовательно, надо отрубить руки местечковому сапожнику, изнасиловать его жену и размозжить голову его ребенку — понятно, что в этом силлогизме что-то не так. Если еврейские социалистические партии «неправильно» голосуют в Раде, то какую ответственность несут за них избиратели, проголосовавшие за партии религиозные или, в большинстве своем, вообще не участвовавшие ни в каких выборах и от политики далекие? Если евреи хотят сражаться против большевиков в рядах белых, то почему их категорически не приемлет офицерское сообщество, ведь они ведут себя политически «правильно»? Наконец, в схему «ответственности» евреев за большевизм и погромов как «наказания» за это не укладываются погромы, осуществлявшиеся частями Красной армии при малейшем ослаблении дисциплины{358}.
Историки 1920–1930-х годов объясняли погромы белых тем, что они были «реставраторами» и монархистами{359}. Даже если бы это было так (не вдаваясь в детали, заметим, что это по меньшей мере неточно), консерватизм или даже монархизм тех или иных политических или военных лидеров совсем не обязательно должен привести к еврейским погромам. Петлюровцы были республиканцами и социалистами, однако некоторая их часть убивала и грабила евреев с не меньшим энтузиазмом, чем белые. Причины погромов 1918–1920 годов можно понять, только если рассматривать события в исторической перспективе — и долго-, и краткосрочной. Еще Иосиф Шехтман высказал бесспорную мысль, что «еврейские погромы периода Добровольческой армии носили
Значительная — по-видимому, большая — часть воевавших друг с другом в Гражданской войне мужчин служила в армии императорской России и принимала участие в мировой войне. Белое движение было преимущественно движением военных. Подавляющее большинство офицеров, служивших в вооруженных формированиях белых, принимали участие в Первой мировой войне. Сходная картина наблюдалась в Красной армии. В число красных командиров входило от 70 до 75 тысяч бывших офицеров, получивших воинские звания в царской армии или в период Временного правительства. Бывшие офицеры и генералы составляли большинство высшего командного состава Красной армии{361}. Более того — наиболее «отличившиеся» в истреблении евреев атаманы эпохи Гражданской войны все в прошлом были младшими офицерами русской армии: Николай Григорьев, Зеленый (настоящее имя — Даниил Ильич Терпило), Иван Семесенко, Илья Струк, Иван Галака (настоящее имя — Иван Алексеевич Васильченко). Всего же в период Первой мировой войны в армию было призвано около 15 миллионов человек. Поэтому для уяснения причин еврейских погромов периода Гражданской войны важное значение имеет, во-первых, отношение в русской армии к евреям вообще и, во-вторых, опыт ее взаимоотношения с евреями в период Первой мировой войны.
Автор исследования о евреях в русской армии Йоханан Петровский-Штерн пишет, что «у русской армии сложилась репутация безусловно антисемитского, если не самого антисемитского, учреждения дореволюционной России». Однако, по его словам, «это расхожее мнение, принятое как само собой разумеющееся русскими и еврейскими историками, требует решительной переоценки»{362}. На наш взгляд, материал, приведенный в книге самого Петровского-Штерна, решительно противоречит «ревизионистскому» заключению исследователя. Евреи постоянно находились в армии под подозрением. Их подозревали в отсутствии патриотизма, потворстве своим единоверцам, нерадивом несении службы. Евреи и католики (фактически — поляки) не допускались на должности писарей, телеграфистов, мастеровых, чертежников, кондукторов, машинистов, мельников, оружейников, служащих инженерных войск, приемщиков вещевых складов, аптечных и ветеринарных фельдшеров, врачей и фельдшеров в западных военных округах, а также рядовых крепостных гарнизонов{363}. Нетрудно заметить, что в евреях видели потенциальных изменников, саботажников и мошенников. Им запрещалось занимать должности, связанные с доступом к материальным ценностям, военной технике и секретной информации.
С началом Первой мировой войны все еврейское население было взято Главным командованием под подозрение. Евреи априори были сочтены нелояльными, склонными к измене и шпионажу в пользу противника. Шпиономания приобрела поистине патологический характер. Евреев обвиняли в том, что они «сносятся с неприятелем при помощи подземных телефонов и аэропланов и снабжают его золотом и съестными припасами». По одной из версий, евреи привязывали золото под гусиные перья, и птицы уносили его к противнику, по другой — золотом наполнялись внутренности битой птицы, которая отправлялась в Германию. В Березницах Волынской губернии священник сообщил народу с церковного амвона, что евреи — шпионы и что в животе коровы найден телефон, приспособленный ими для связи с неприятелем{364}. Властям поступали доносы об отправке евреями депеш в Германию «в яйцах кур ценных пород» или о заготовке евреями города Вильно «в подземельях и трущобах» кастрюль для выплавки снарядов для противника{365}. Евреи якобы пытались переправить немцам полтора миллиона рублей золотом, спрятав их в гробу; еврей-мельник связывался с австрийцами посредством телефона, установленного в подвале; другие, наоборот, перерезали русские телефонные линии и соединяли провода с австрийскими; евреи использовали костры и световые сигналы для передачи информации противнику; они подавали сигналы из окон собственных домов, с деревьев и крыш домов, раскрывая врагу расположение русских войск; евреи строили планы об организации мятежа в Кронштадте и пытались переправить план восстания немцам в Данциг, опустив запечатанную бутылку в море, и т.д. и т.п.{366} В Петрограде были проведены обыски в хоральной синагоге и в квартире председателя ее правления Марка Абрамовича Варшавского. Охотники за шпионами искали «аппарат для сношений с неприятелем по беспроволочному телеграфу»{367}.
Политика преследования евреев явилась не только — и не столько — результатом личного антисемитизма главнокомандующего — великого князя Николая Николаевича, и в особенности начальника его штаба генерала Николая Николаевича Янушкевича{368}. Эта политика предусматривалась военной теорией; сведения о вредных и полезных элементах населения офицеры получали в военных училищах и академиях{369}. Теория подтверждала предубеждения, впитывавшиеся большинством православного населения России с детства. Евреи были иноверцами, отринувшими Христа; они были эксплуататорами, не пахавшими и не сеявшими, но умудрявшимися извлекать прибыль как будто из воздуха; они были смутьянами, подрывавшими власть царя и основы русской жизни. Они были воплощением всего чуждого и враждебного. В черте оседлости, где никогда ранее не бывало большинство мобилизованных, это особенно бросалось в глаза. Евреи говорили на другом языке, были по-особому одеты, их обычаи были странными и внушавшими подозрения. Они очень подходили на роль виновников военных неудач и материальных неурядиц. В то же время они были совершенно беззащитны. Начальство объясняло поражения еврейской «изменой» и санкционировало насилия по отношению к евреям. Каков был предел этих насилий — определялось в каждом конкретном случае.
Насилия против евреев начались с первых же дней мировой войны, причем начались
По распоряжению российского командования в качестве превентивной меры против еврейского шпионажа и измены были предприняты массовые депортации еврейского населения из прифронтовой полосы. Депортировано было около 250 тысяч человек, еще около 350 тысяч бежало во внутренние районы, спасаясь от наступавших немецких войск{372}. Высылали не только евреев, но также немцев, цыган, венгров, турок{373}. Депортации нередко сопровождались насилиями, грабежами и погромами. Грабежи часто производились под прикрытием «реквизиций» и фактически санкционировались сверху. Штаб 4-й армии Юго-западного фронта разъяснил в ответ на запрос о «порядке проведения реквизиций на театре военных действий и в угрожаемых районах»: «У жидов забирать все»{374}.
Подозрения евреев в сочувствии к противнику и в шпионаже приводили к скоротечным военно-полевым судам, приговоры которых были предрешены. Впрочем, чаще всего дело до суда не доходило. Как говорил князю Павлу Долгорукову один из военных судей, ему «не пришлось подписать ни одного смертного приговора (по делам о «еврейском шпионстве». —
Каковы были основания для обвинений евреев в шпионаже и измене? Стояло ли за ними что-нибудь еще, кроме предубеждений? Понятно, что обвинение в шпионаже и сотрудничестве с противником всего еврейского населения чохом, послужившее поводом к превентивному выселению сотен тысяч людей, включая женщин и детей, было нелепостью, но имела ли тем не менее эта нелепая и исключительно вредная для внутренней стабильности империи политика какие-либо реальные основания? Вряд ли можно сомневаться, что среди еврейского населения, особенно в приграничных районах, были агенты противника, так же как и в том, что значительная часть евреев не испытывала патриотических чувств по отношению к своему неласковому отечеству. Но от нелюбви до службы противнику — дистанция огромного размера. Сколько человек в действительности ее преодолело? Об этом достаточно трудно судить, поскольку, во-первых, заподозренных в шпионаже нередко казнили без каких-либо юридических процедур, во-вторых, если обвинительные приговоры выносились военно-полевыми судами, без участия защитников, причем обвиняемые часто не знали русского языка и не понимали, в чем именно их обвиняют, то такого рода данные также мало о чем говорят. Если же дела по обвинению евреев рассматривались корпусными судами с участием защитников, то они почти всегда заканчивались оправдательными приговорами за отсутствием серьезных улик{378}.
Хроника разгрома еврейского населения Литвы и Белоруссии летом и осенью 1915 года мало чем отличается от материалов о еврейских погромах периода Гражданской войны. В погромах и грабежах принимали участие преимущественно казаки и драгуны. В Ковенской губернии в июле 1915 года от погромов пострадало 15 населенных пунктов. Недалеко от местечка Оникшты драгуны убили еврея-мельника с сыном за отказ выдать им жену и дочь, в местечке Вольники изнасиловали 14-летнюю Алту Шмидт{379}. В Виленской губернии в августе — сентябре 1915 года были разгромлены 19 населенных пунктов. Особенно пострадала Сморгонь. Казаки насиловали женщин в синагоге, несколько человек было убито. Насилия прекратились после столкновения с солдатами-евреями. Во время выселения Лейба Соболь сказал казачьему офицеру, что не может оставить больного и дряхлого отца. Тогда офицер застрелил на месте старика Соболя и заявил, что сын теперь свободен и может покинуть Сморгонь. Казаки поджигали дома как в Сморгони, так и в других местах. Некоторые евреи сгорели заживо{380}.
Погромы прокатились по Минской, Волынской, Гродненской губерниям. В грабежах имущества евреев принимали участие окрестные крестьяне, точно так же как и в 1919 году на Украине. «Отличались» опять-таки в основном казаки. Массовый характер приняли изнасилования, нередки были и убийства. В Лемешевичах (Пинского уезда) были изнасилованы трое 12-летних и одна 11-летняя девочка, в Лебедеве (Виленской губернии) большинство изнасилованных были старухи, в том числе те, кому перевалило за 70 лет. В деревне Березновка Борисовского уезда десять казаков изнасиловали 72-летнюю старуху. Иногда изнасилованных убивали. По агентурным сведениям Департамента полиции, в сентябре 1915 года в западной части Борисовского уезда Минской губернии все местечки и почти все деревни, в которых жили евреи, подверглись разграблению. В основном грабили казаки, принимали участие в погромах и уланы. Самое активное участие в грабежах и в подстрекательстве к ним принимали местные крестьяне. Войска накладывали «контрибуции», требовали, под угрозой смертной казни, доставлять им табак и папиросы{381}.
В Гродно во время боев с немцами население попряталось в погребах. Казаки принялись рыскать по городу и, втыкая пики в подвалы, разыскивали спрятавшихся там людей. Рассказчица (Бронислава Брженковская) была ранена казацкой пикой. Ее вытащили из подвала и привели к офицеру с рапортом: «Жиды прячутся в подвалах и стреляют в наших». Офицер приказал вытаскивать и убивать всех скрывающихся в подвалах евреев, что и было сделано. Когда выяснилось, что раненая женщина — полька, ее освободили{382}. Насилия русской армии по отношению к галицийским евреям, этим «чужим жидам», намного превзошли по степени жестокости то, что пришлось претерпеть евреям российским. После вторжения русской армии в Галицию в августе 1914 года погромы — разной степени разрушительности и жестокости — состоялись в Бродах, Радзивиллове, Львове, Сокале и других городах и местечках. «Отличались» прежде всего казаки. После установления «нормального» оккупационного режима насилия, как правило, прекращались{383}.
Описания еврейских местечек, через которые прошла русская армия во время Брусиловского прорыва весной и летом 1916 года, мало чем отличаются от погромных хроник 1919 года. В Бучаче еврею, солдату русской армии, пришлось наблюдать 10-летнего мальчика с переломанными руками, лежавшего возле матери с разбитым черепом и отрубленными ногами, труп изнасилованной, а затем забитой до смерти женщины, мужчин с разбитыми головами и вытекшими глазами, удавленных и сожженных мертвецов. Из местечка Монастыржиск, куда русская армия пришла во второй раз, бежали все евреи, кроме троих помешанных и одного парализованного. Последний, старик лет шестидесяти, владел несколькими имениями. Когда казаки в первый раз ворвались в Монастыржиск, они, заявив: «Ты жид, тебе при австрийцах разрешено было иметь землю, а при русских ты грызи землю», заставили старика, подгоняя его ударами нагайки, ползать на четвереньках и рыть носом землю. На следующий день его разбил паралич. Насилия сопровождались глумлением. В Бучаче были выброшены свитки Торы из 23 синагог. Всего же мемуарист подобрал в 15 разгромленных русскими войсками городах Галиции и Буковины четыре пуда свитков Торы. В Монастыржиске в одной синагоге устроили военный лазарет, а другую отвели для нечистот. Было разгромлено еврейское кладбище: разрыты могилы, разбиты мраморные памятники, а также уничтожена ограда, окружавшая братскую могилу немецких солдат-евреев{384}.
Антисемитская пропаганда военного времени успешно формировала образ врага; насилия по отношению к еврейскому населению были фактически узаконены. Антиеврейское насилие стало обычной
Поводом к началу погромов в Галиции в период Первой мировой войны служил, как правило, выстрел в российских военных, якобы произведенный еврейкой. В Бродах в казаков якобы стреляла девушка — дочь владельца гостиницы. Девушка и еще четверо евреев были убиты, часть города сожжена. Впоследствии выяснилось, что никто не стрелял и никто из казаков (о чем говорилось поначалу как о несомненном факте) не был ни убит, ни ранен. Во Львове в ответ на «выстрел еврейки из окна» было убито 18 евреев и разграблен еврейский квартал. Подобные «выстрелы» послужили сигналом к началу погромов едва ли не в десятке других населенных пунктов. Член Государственной думы и организатор санитарного отряда, действовавшего в прифронтовой полосе, Игорь Платонович Демидов говорил Семену Акимовичу Анскому, что в каждом городе некая еврейская девушка стреляет в русских, причем «выстрел еврейки» всегда раздается из окна того дома, в котором помещается лучший магазин в городе{386}. Демидов намекал на то, что «выстрел в спину» служил поводом для начала грабежа.
Однако дело обстояло и проще, и сложнее. Выстрел в спину — это «материализация» ожидаемого предательства; выстрел, произведенный женщиной, — олицетворение коварства вдвойне. Это «бродячий» сюжет, всплывающий в разное время при разных обстоятельствах. Легенды о женщинах-снайперах были широко распространены в период чеченской войны и стали даже сюжетом российского фильма «Блокпост»{387}. Чеченская девушка предлагает сексуальные услуги своей сестры, ранее «испорченной» (изнасилованной) русскими солдатами, военнослужащим, охраняющим блокпост. Те расплачиваются самой твердой валютой на Кавказе — патронами. Эти патроны юная сутенерша, оказавшаяся снайпером, использует затем для убийства своих клиентов. Еще более поразительна легенда о так называемых «белых колготках» — девушках-снайперах из Прибалтики, сражавшихся на стороне чеченских сепаратистов в период первой чеченской войны. Конечно, никто никогда ни одной снайперши из Прибалтики в Чечне не видел, однако некоторые российские газеты писали об их существовании как о несомненном факте{388}.
«Еврейские выстрелы» продолжали слышаться участникам различных вооруженных формирований и в период Гражданской войны. Отступавшие в панике весной 1918 года под натиском германских войск красноармейцы, учинившие в северных уездах Черниговской губернии несколько погромов, утверждали, что «жиды расстреливают красную армию», что они «все контрреволюционеры» и встречают немцев с хлебом-солью{389}. Тогда же инструктор военного комиссариата в Курске Фомин сообщил в Москву, что бойцы еврейской самообороны стреляли в отступающих красноармейцев{390}. 5 апреля 1919 года в Пинске польскими легионерами были арестованы участники собрания местных сионистов, обсуждавших вопрос о распределении полученной из США помощи. Почти все собравшиеся (37, по другим данным — 35 человек) были отведены на рынок и расстреляны из пулемета. По официальной версии, распространенной польским телеграфным агентством, еще «при оккупации города в разных частях его из окон еврейских домов, в сумерки, сыпались выстрелы на вступавших улан». Собрание было якобы сборищем большевиков, и поляки обнаружили «громадные склады оружия»{391}. Петлюровские солдаты в начале 1919 года, напротив, уверяли, что евреи «создали свои особые полки, что они стоят за старый режим и дерутся за панов, что они стреляли из окон по восставшему народу и даже обливали кипятком восставший народ из окон»{392}.
В октябре 1919 года во время боев добровольцев с красными за Киев в стане белых — как будто более цивилизованных, чем украинские крестьяне, составлявшие основу петлюровского воинства, — стали распространяться слухи о евреях, обливающих серной кислотой и кипятком «наших сестер милосердия». Офицер «с университетским значком на груди» говорил: «Жиды режут наших солдат, обливают кипятком и
Начальник одной из дивизий Красной армии, пробивавшейся через занятый польскими войсками Белосток, в конце августа 1920 года докладывал, что ему «пришлось вести бой больше с населением Белостока, чем с польскими войсками, причем во враждебных действиях деятельное участие принимало также еврейское население»{395}. Скорее всего, дал себя знать стереотип, прочно утвердившийся в сознании значительной части российских военных, какую бы форму они ни носили, о еврейских «выстрелах в спину». Ибо во всех политических сводках периода советско-польской войны отмечалось, что лишь еврейское население поддерживает красных. Говоря о «выстрелах в спину», Деникин признавал, что
…наряду с действительными фактами имела место не раз и симуляция — в оправдание содеянных насилий; что выстрелы в тыл иной раз носили происхождение «христианское», а то и вовсе мифическое. Но взаимная ненависть туманила головы, всякое враждебное выступление со стороны евреев было
Прямо перед моими окнами несколько казаков расстреливали за шпионаж старого еврея с серебряной бородой. Старик взвизгивал и вырывался. Тогда Кудря из пулеметной команды взял его голову и спрятал ее у себя под мышкой. Еврей затих и расставил ноги. Кудря правой рукой вытащил кинжал и осторожно зарезал старика, не забрызгавшись{399}.
Говоря о причинах еврейских погромов в период Гражданской войны, разумеется, не следует забывать и о социально-экономических противоречиях евреев с местным населением, и об использовании антисемитизма как козырной карты в антибольшевистской пропаганде{400}, и об искренней уверенности многих противников большевиков, что большевизм — порождение еврейства{401}, и о возможности пограбить как одном из стимулов части антибольшевистских сил, в особенности казаков. Но следует помнить и о другом — о глубоко укорененном в православной культуре образе евреев как коварного племени, предавшего Христа[43], готового при случае предать Россию и вступить в сговор с иноверцами и инородцами. Этот образ предателей был расцвечен дополнительными красками в период Первой мировой войны. Армия в годы войны в наибольшей степени подверглась антисемитской пропаганде и впервые фактически получила санкцию на насилие специально против евреев. Неудивительно, что полученные уроки не прошли даром. Еврейские погромы 1918–1920 годов были кульминацией и прямым продолжением антиеврейского насилия, начавшегося в августе 1914 года.
Украинская атаманщина: национализм и идеология в пространстве насилия после 1917 года
В 1917–1922 годах территории, входящие в состав современной Украины, стали ареной борьбы между большевиками, белыми, поляками и различными украинскими националистическими движениями, стремившимися осуществить здесь собственные проекты государственного строительства и подкреплявшими свои представления о будущей национальной принадлежности этих земель и их социально-экономическом строе силой оружия. Все это порождало вакуум власти, в котором действовали многочисленные повстанческие отряды во главе с независимыми командирами, зачастую не связанными узами верности с какой-либо из противоборствовавших сторон. В подражание вожакам запорожских казаков они называли себя «атаманами», тем самым объявляя себя наследниками этих воителей, которых украинские националистические историки провозглашали носителями украинской государственности в XVII и XVIII веках.
Историки лишь недавно стали интересоваться этим феноменом. До 1991 года эти «атаманы» не вызывали особого интереса у украинских историков на Западе. Многие представители диаспоры предпочитали изучать созданные националистической интеллигенцией правительства и партии как примеры украинского государственного строительства{402}. Собственно, мемуары этой интеллигенции являлись первой попыткой понять революцию и Гражданскую войну на Украине. Они также являлись основным источником информации для зарубежных историков, изучавших этот период, и для их дискуссий, в ходе которых формировалась современная историография вопроса{403}. Эмигранты нередко объявляли атаманов фигурами, не обладавшими национальным и политическим самосознанием и подрывавшими позиции истинных националистов в Киеве, стремившихся к созданию Украинского государства{404}. Аналогичным образом советские историки, столь же сильно скованные соответствующими идеологическими доктринами, изображали атаманов как представителей кулаков{405}.
После 1991 года наблюдается резкий всплеск интереса украинских историков к Гражданской войне вообще и к атаманам в частности. Исследователями — в первую очередь региональными — было опубликовано огромное число очень подробных работ, в которых фиксировалось едва ли не каждое нападение каждого, даже самого мелкого отряда на каждую деревню. Однако подобные исследования не дают никакого представления об общих тенденциях атаманщины{406}. В других работах об атаманах говорится в контексте так называемого партизанско-повстанческого движения. При этом атаманы и их соратники-крестьяне рассматриваются как доказательство решительного неприятия украинцами большевистской власти. Такой националистический подход оставляет за кадром трения в отношениях между повстанцами и крестьянами{407}. Особо следует отметить публикации Романа Коваля, основателя исторического клуба «Холодный яр» и главы настоящей индустрии по выпуску монографий, посвященных атаманам, и переизданию их мемуаров. Своей целью Коваль объявляет прославление атаманов как истинных украинских героев той эпохи и пример для будущих поколений{408}. Таким образом, об атаманах на Украине пишут много, но в большинстве своем эти работы не отвечают научным стандартам.
С другой стороны, западные авторы только начинают открывать для себя атаманщину и помещать ее в контекст историографических дискуссий более общего плана. Так, Феликс Шнелль рассматривает феномен атаманов как характерный пример насилия и групповой воинственности. Он изучает, каким образом крах Российской империи превратил Украину в «пространство насилия» — территорию, где насилие являлось разновидностью социального взаимодействия, предоставлявшей его участникам наилучшие возможности для успешного преследования своих интересов. Это насилие было «заразным»: угроза насилия со стороны других лиц подталкивала индивидуумов к тому, чтобы тоже применять насилие; лица, склонные к насилию, в данной обстановке могли с большей легкостью влиять на тех, кто был к нему менее предрасположен. Воинственные сообщества — отряды во главе с атаманами — служили для своих членов источником силы и защиты. Насилие скрепляло эти отряды, будучи основой, на которой строился авторитет их вожаков, определяя статус отдельных лиц в иерархии отряда и объединяя его членов совместным опытом сражений и соучастия в запугивании слабых. Идеология не играла во всем этом никакой роли. Насилие не являлось средством достижения идеологических целей. Идеология в большей степени служила для оправдания уже свершившегося насилия, в то время как последнее представляло собой метод утверждения принадлежности и идентичности, обладавший своей собственной самоподдерживавшейся динамикой{409}.
Напротив, Сергей Екельчик изучает атаманщину как возможный пример украинских военизированных движений. В противовес националистической романтизации атаманов он ставит вопрос о том, какое значение для них имели идеология и национализм. Тем не менее он признает, что идеология служила «призмой, преломлявшей мечты и фобии по большей части неграмотных повстанцев-крестьян для языка современного социализма или национализма»{410}. Для понимания атаманщины необходим учет более широкого контекста. Во многих уголках бывшей Российской империи возникали вооруженные формирования, скреплявшиеся личной верностью харизматическому вождю и опиравшиеся на поддержку местного населения, — к их числу можно отнести отряды Романа Федоровича фон Унгерн-Штернберга и, согласно Джошуа Санборну, Лавра Георгиевича Корнилова. По мнению Санборна, эти полевые командиры также были порождены крахом государственной власти; их отличительной чертой являлось насилие, служившее основой для их претензий на политическую власть{411}.
Вообще говоря, иррегулярные формирования входили в число проводников насилия, охватившего этнически неоднородные приграничные территории, или «зоны дробления»{412}, в пределах всех бывших империй Центральной и Восточной Европы. Историки, изучающие этот период, пытались объяснить, почему одни области были затронуты продолжительным военизированным насилием, а другим удалось его избежать. Роберт Герварт и Джон Хорн отмечают четыре взаимосвязанных фактора, просматривающиеся за подобными конфликтами: 1) опыт массового, индустриализованного кровопролития в годы Первой мировой войны; 2) русскую революцию и соответствующий контрреволюционный ответ; 3) крах Габсбургской, Османской и Российской империй и попытки создания национальных государств на мультиэтнических пограничных территориях, прежде входивших в их состав; и 4) опыт поражения, испытанный военнослужащими побежденных держав. Однако в первую очередь Герварт и Хорн указывают, что насилие принимало наиболее широкий размах там, где государству не удавалось восстановить свою монополию на применение силы. В то же время они привлекают внимание к тому, насколько живучими были местные традиции и воспоминания о прежних конфликтах, задававшие конкретные формы насилия. Кроме того, эти авторы задаются вопросом о том, в какой степени политические аспекты военизированного насилия в реальности диктовались иными трениями или просто криминальной обстановкой{413}. В настоящей статье мы попытаемся определить, какие из аспектов, упомянутых Гервартом и Хорном, отразились на боевом пути украинских атаманов. В частности, будет поднят вопрос о том, вправе ли мы не учитывать идеологию и национализм как возможные факторы, служившие для них мотивацией.
Первая мировая война как формативный опыт
Опыт Первой мировой войны, несомненно, играл ключевую роль в том насилии, которое захлестнуло бывшую Российскую империю после 1917 года. Для многих из тех, кто участвовал в военных действиях на ее территории или жил в охваченных ими районах, период 1914–1922 годов стал эпохой непрерывного насилия. Война позволила призванным в армию крестьянам получить навыки обращения с оружием и научила их при необходимости прибегать к насилию; кроме того, многие из них привлекались к массовым наказаниям гражданских лиц, которых государство сочло неблагонадежными. Фронтовики, возвращавшиеся домой после распада российской армии, везли с собой не только оружие, но и желание бросить вызов традиционным властям. Эти люди становились движущей силой конфликтов между селами и семьями по поводу перераспределения земли, реквизированной у бывших крупных землевладельцев. Офицеров, бежавших от большевиков, нередко подряжали — как с их согласия, так и без него — обучать возникавшие по всей стране милицейские формирования или командовать ими{414}.
Аналогичным образом почти все будущие атаманы во время Первой мировой войны служили в российской армии — главным образом в качестве унтер-офицеров или младших офицеров. Никифор Александрович Григорьев[44], прославившийся тем, что захватил для большевиков Одессу, а затем взбунтовался против них, родился в 1885 году. Он служил в царской армии во время Русско-японской и Первой мировой войн. К 1917 году он дослужился от прапорщика до штабс-капитана{415}. Начальник штаба Григорьева Юрий (Юрко) Осипович Тютюнник, предпринявший последнюю, безуспешную попытку поднять всеобщее восстание против большевиков, родился в 1891 году в Звенигородском уезде Киевской губернии в семье крестьян-середняков. В 1913 году он вступил в ряды императорской армии, служил в ней в течение всей войны и дослужился до чина прапорщика{416}. Даниил Ильич Терпило (псевдоним Зеленый), поддержавший попытку создать небольшевистское Советское государство, предпринятую группой, отколовшейся от Украинской социал-демократической рабочей партии, был крестьянином из села Триполье Киевской губернии и работал сельским учителем. Политическая активность во время революции 1905 года привела к его высылке в Архангельскую губернию. Вернувшись домой в 1914 году, он был мобилизован и прослужил войну рядовым{417}.