Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Большая война России: Социальный порядок, публичная коммуникация и насилие на рубеже царской и советской эпох - Коллектив авторов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Аналогичное происхождение, по-видимому, имели и те атаманы, о которых у нас имеется мало информации. Ефим Божко, впоследствии пытавшийся возродить к жизни дух запорожских казаков XVII века на острове Хортица, вероятно, служил капитаном в российской армии во время Первой мировой войны{418}. Спиридон Коцур, один из атаманов, придерживавшихся более левых убеждений, согласно одним источникам был сельским учителем, служившим во время Первой мировой войны прапорщиком кавалерии, а согласно другим — анархо-коммунистом, приговоренным к каторге и получившим свободу благодаря революции{419}. Емельян Иванович Волох, неоднократно предававший украинское националистическое правительство Симона Васильевича Петлюры, родился в 1886 году в крестьянской семье. Он был призван в армию в 1914 году и дослужился от чина прапорщика до штабс-капитана{420}.

Таким образом, своим возрастом и боевым опытом атаманы примерно соответствовали участникам немецких, австрийских и венгерских военизированных формирований, чья активность пришлась на годы непосредственно после Первой мировой войны. Однако социальное происхождение у них было разным. Немецкие и венгерские группировки содержали непропорционально большую долю аристократов при незначительном числе крестьян{421}. Напротив, многие украинские атаманы происходили из крестьян, в то время как другие — в первую очередь учителя сельских школ — принадлежали к местной сельской интеллигенции. В донесениях советской разведки также подчеркивается значение этой группы: «Народные учителя сыграли самую позорную и роковую роль в петлюровско-бандитском движении. Они занимают командные должности, они возглавляют штабы, заведуют отделами агитации и пропаганды»{422}.

Сельские учителя, унтер-офицеры и младшие офицеры находились в тесном контакте с крестьянами, но в то же время являлись по отношению к ним вышестоящими — возможно, это сочетание дало необходимую подготовку будущим атаманам. С другой стороны, однако, весьма сомнительно существование общего фронтового опыта, через который прошли все атаманы. В написанных после 1922 года мемуарах тех из них, кто остался в живых, больше говорится о попытках найти какой-либо смысл в своих прежних жестоких и нередко коварных поступках, нежели о событиях их жизни. И даже здесь едва ли просматривается какой-либо общий опыт. Судя по мемуарам Юрия Лютого-Лютенко, который под псевдонимом Гонта был известен как один из главных атаманов в районе Холодного яра, во время Первой мировой войны он едва ли вообще участвовал в военных действиях{423}. И напротив, Илько (Илья) Струк утверждал, что был ранен три раза, хотя его рассказ не заслуживает никакого доверия{424}.

Распад империй: невозможное становится возможным

Различное социальное происхождение украинских атаманов и участников центральноевропейских военизированных формирований также подсказывает причину разной реакции на опыт революции и поражения. Российская империя, несомненно, входила в число держав, потерпевших поражение в Первой мировой войне. Однако атаманы не возмущались поражением так, как им возмущались представители немецкого и венгерского военизированных движений{425}. Напротив, многие атаманы лишь приветствовали возможности, открывшиеся для них благодаря военным неудачам России. Юрко Тютюнник в своих мемуарах говорит об атмосфере свободы, порожденной революцией, описывая, как получил от солдат известие о том, что «царя уже нет»:

Все это было довольно занятно. Всего лишь несколько дней назад те же самые «дядьки в шинелях» старались говорить только по-русски, называли меня «ваше благородие» и по вечерам распевали «Боже, царя храни», а теперь они разговаривали друг с другом и обращались ко мне на родном [украинском] языке, не скрывая от меня своего отношения к такой поразительной ситуации: «царя уже нет».

В глазах Тютюнника революция давала возможности для выражения украинских национальных чаяний и отмены прежней социальной иерархии. Будучи украинцем-националистом, он не отождествлял себя с Российской империей и потому не воспринимал ее неудачи как свое личное поражение.

Тютюнник воспользовался новыми возможностями, открывшимися благодаря краху империи, и принял участие в украинизации Симферопольского полка. Он был отправлен делегатом на Второй всеукраинский войсковой съезд, на котором, в свою очередь, его избрали членом Центральной рады{426}. Другие атаманы сыграли важную роль при организации «Вольных казаков» — отрядов добровольческой милиции, создававшихся в 1917 и 1918 годах. Например, Ефим Божко командовал частями, охранявшими Запорожскую железную дорогу{427}. Когда на Украину с целью содействовать созданию советского Украинского государства вошли силы русских большевиков, «Вольные казаки» выступили против Красной армии, встав на защиту Украинской народной республики (УНР).

В ответ на большевистскую угрозу УНР подписала Брестский мирный договор с Центральными державами. Но на этом война на Украине не закончилась. УНР обещала Берлину и Вене зерно и другое сырье в обмен на защиту украинского правительства от сил большевиков. На территорию Украины были введены немецкие и австро-венгерские войска. Большевики поспешно отступили на восток, однако страну снова охватило насилие в виде выступлений крестьян против реквизиций, проводившихся Центральными державами. Атаманы принимали активное участие в этих выступлениях. Тютюнник поддержал восстание в Звенигородке{428}, в то время как Григорьев сражался в Херсонской губернии. После того как в его армию влилось несколько более мелких отрядов, у него в подчинении оказалось 10000–12000 человек. В ноябре Директория Украинской народной республики подняла восстание против прогерманского марионеточного режима Павла Петровича Скоропадского. К зиме 1918/1919 года большинство независимых командиров наподобие Григорьева формально признало власть Директории, однако отказывалось выполнять исходившие от нее приказы{429}.

Новый год принес с собой волну восстаний против Директории, поднимавшихся атаманами, выступавшими против переговоров с Антантой и требовавшими создания советского правительства. Атаман Зеленый оставил свои позиции на окраинах Киева в январе 1919 года, при приближении большевистских сил к столице. Его примеру в феврале 1919 года последовал Григорьев. Одновременно тысячи крестьян просто дезертировали из войск Директории; та обещала им землю и сельскохозяйственное оборудование, но все это они уже захватили сами. Правительство больше не могло обороняться от большевиков, взявших Киев в феврале{430}. Теперь некоторые командиры сражались на стороне большевиков, в то время как другие оставались независимыми. В середине февраля 1919 года силы Григорьева влились в ряды Красной армии; к апрелю они взяли Херсон, Николаев и Одессу. Формально признавая большевиков, Григорьев тем не менее продолжал выказывать независимость, что приводило в ярость командира красных сил на Украине Владимира Александровича Антонова-Овсеенко{431}. Напротив, Зеленый после переговоров с Антоновым-Овсеенко отказался переходить в подчинение Красной армии, хотя продолжал соблюдать нейтральную лояльность по отношению к большевикам{432}.

Даже те атаманы, которые не взбунтовались против Директории в начале 1919 года, для УНР были ненадежными союзниками. В марте атаман Волох создал военно-революционный комитет, вступивший в переговоры с большевиками, впрочем, окончившиеся безрезультатно. В апреле еще один атаман, Владимир Пантелеймонович Оскилко, безуспешно пытался организовать свержение Петлюры, сместившего его с должности командира сил на Волыни{433}. Перед лицом преследовавших ее несчастий Директория вскоре превратилась в «правительство на колесах», будучи вынуждена перенести столицу сперва в Винницу, затем в Проскуров, в Каменец-Подольский и, наконец, в Ровно.

Однако ничуть не меньше усилий атаманы прикладывали и для подрыва власти и влияния большевиков на Украине. Волна антибольшевистских восстаний весной 1919 года ослабила установленный в стране советский режим, дав Деникину возможность развернуть на Украине наступление. В марте 1919 года Зеленый покончил со своим нейтралитетом и выступил против большевиков. Подобно отрядам большинства других атаманов, его армия включала вооруженное ядро, состоявшее из более или менее профессиональных партизан, на помощь которому по мере необходимости привлекалось множество крестьян, вооруженных вилами: согласно советским источникам, между весной и летом численность двух этих групп выросла от 300 до 800 и от 2000 до 8000 человек соответственно. Зеленый наращивал размер своего войска, например позволяя крестьянам громить и грабить местных евреев или просто под угрозой силы{434}.[45] К июлю он вступил в союз со Всеукраинским революционным комитетом, созданным «незалежниками» — левым крылом Украинской социал-демократической рабочей партии, — которые надеялись создать автономное украинское правительство рабочих и возложить на него задачу перехода к социализму. Эти силы какое-то время контролировали часть правого берега Днепра, однако продвижение Деникина в глубь Украины привело к их роспуску{435}.

В мае 1919 года Григорьев также порвал с большевиками. Этому предшествовало несколько недель перепалок, причиной которых служили его нежелание соблюдать субординацию и слабая дисциплина в его войсках, а также предъявлявшиеся большевикам обвинения в расправах над другими партиями. Большевистская власть на Юго-восточной Украине быстро рухнула, и по областям, занятым повстанцами, прокатилась волна погромов. Восстание серьезно осложнило снабжение Красной армии, и те ее части, которые сражались с Деникиным, пришлось отводить и направлять на борьбу с угрозой в тылу. Восстание удалось подавить лишь через пару недель после его начала. Григорьев сумел спастись, но был убит вождем анархистов Нестором Ивановичем Махно во время переговоров об объединении их отрядов. Тютюнник, возглавлявший штаб Григорьева, бежал на территорию, контролировавшуюся «незалежниками», и в конце концов присоединился к войскам Директории{436}.

Начиная с лета и до конца 1919 года многие другие атаманы, включая Зеленого и Волоха, снова признали Директорию с целью борьбы против Деникина. Вскоре после того, как белые в сентябре взяли под свой контроль Киевскую губернию, они столкнулись с многочисленными восстаниями, поднятыми атаманами и их отрядами. В октябре генерал Николай Николаевич Шиллинг, командир белых сил в Новороссийской области, выражал опасения по поводу того, что повстанческое движение в Киевской и на юге Херсонской губернии способно совершенно прервать железнодорожное сообщение между Правобережной Украиной и Южной Тавридой. Месяц спустя ситуация еще сильнее накалилась вследствие того, что ряд атаманов, включая Коцура, объединили силы для борьбы с белыми в районе Черкасс{437}. Подобно тому, как в начале того же года власть Директории и большевистский режим рухнули, столкнувшись с волной атаманских бунтов, отступление белых совпало с противодействием со стороны атаманов.

Тем не менее подобные атаманские союзы оставались непрочными. Например, в декабре 1919 года в борьбу друг с другом вступили Коцур и атаман Василий Степанович Чучупак, помогавший Коцуру отбить у Добровольческой армии Чигирин{438}. В том же месяце три атамана, находившиеся под началом Директории, — Волох, Божко и Микола Данченко, — предприняли попытку свержения Петлюры. Они потерпели поражение, но сумели сбежать с казной УНР, брошенной на железнодорожной станции. Во время раздела добычи Божко был убит{439}. Собственно, по подобному пути войны и измен нельзя было идти до бесконечности. Атаманы и их сторонники погибали или уставали от непрерывных сражений, в то время как большевики начали укреплять свою власть на Украине, выводя из игры соперников. Безусловно, польско-советское противостояние поддерживало атаманщину на плаву, так как поляки снабжали Петлюру средствами на поддержку восстаний против большевиков. При УНР был создан Единый всеукраинский повстанческий комитет с целью координации действий атаманов. Однако массовое восстание, на которое надеялись Пилсудский и Петлюра, так и не состоялось. Даже после заключения Рижского мирного договора Тютюнник предпринял последнюю безуспешную попытку организовать выступление против большевиков, совершив в ноябре 1921 года злосчастный рейд на Украину. Тем не менее в условиях, когда большевистской власти в стране уже не угрожали крупные регулярные армии, она в конце концов смогла разделаться с атаманами и их «бандами». К концу 1921 года в еще действовавших отрядах насчитывалось от 30 до 150 партизан{440} — совсем немного по сравнению с сотнями и тысячами в 1919 году. Вообще, перед атаманами всегда стояла дилемма: в значительной степени они опирались на крестьянство, недовольное большевистскими реквизициями и призывом в Красную армию, но, с другой стороны, для укрепления своей власти и противодействия большевикам сами были вынуждены прибегать к аналогичным мерам. Большевики боролись с остатками атаманщины, наращивая размах карательных кампаний и обещая амнистии. К 1923 или 1924 году им удалось покончить с повстанческим движением{441}.

Идеология и политические взгляды атаманов

В западной историографии встречается мнение, будто неоднократные измены атаманов говорят об отсутствии у них какой-либо идеологической мотивации. Так, по словам Шнелля, союз между Нестором Махно и Григорьевым, ранее выступавшим на стороне и Директории, и большевиков, «со всей очевидностью показывает, что Григорьев не имел ни политических убеждений, ни политических инстинктов, в погоне за властью руководствуясь исключительно сиюминутными тактическими соображениями»{442}. Шнелль признает, что атаманы придерживались смутных антигосударственнических взглядов на свободу, разделявшихся крестьянами, однако считает, что поступки атаманов «не имели особого отношения к политике и идеологии»:

Напротив, в тех случаях, когда атаманы проникались слишком серьезными политическими амбициями, они отрывались от своих корней. Время Григорьева быстро подошло к концу после того, как он вообразил себя будущим гетманом Украины; Зеленый и Волынец не сумели увлечь крестьян идеей украинской независимости, ведь это было совсем не то, что грабежи, разбои и власть над беззащитными. Национализм не обладал такой привлекательностью, как погромы.

Согласно такому подходу, причиной погромов был не антисемитизм, а попытки атаманов мобилизовать крестьянскую поддержку в обмен на разрешение безнаказанно грабить. В противоположность националистически настроенным атаманам, Нестор Махно «был чужд великих замыслов»; его армия «снова и снова черпала силу из самой себя, из ритуалов, насаждавших единство, из сражений и наживалась на бесцельной неуемности своего вождя»: коллективная идентичность махновцев основывалась на соучастии в насилии, а не на попытках осуществления идеологической программы{443}.

Однако одним лишь фактором насилия невозможно объяснить, почему Григорьеву и Зеленому, в отличие от Махно, не удалось использовать объединяющие возможности насилия для создания и сохранения конкретной идентичности; судя по кровавой карьере Григорьева, различие между ним и Махно едва ли заключалось в уровне насилия. Украинский национализм действительно не слишком привлекал «украинских» крестьян. Тем не менее предполагаемая пропасть между националистически настроенными атаманами и безразличным к национализму крестьянством едва ли являлась единственной причиной поражения первых: например, Зеленый даже не пытался мобилизовать крестьян с помощью националистических лозунгов; распространявшиеся им листовки в большей степени взывали к возмущению, порождавшемуся реквизициями, и к желанию крестьян иметь «настоящее» советское правительство — без евреев, комиссаров и ЧК{444}. Априорный вывод о том, что идеи не имели значения, сделанный до изучения заявлений атаманов об их целях, может привести нас к неверным выводам в отношении этих целей и того, как к ним относилась аудитория данных заявлений, то есть крестьяне. Собственно, чтобы понять причину успехов Махно, вероятно, следует изучить его отношения с поддерживавшими его крестьянами. А этого невозможно сделать без учета идей, провозглашавшихся им с целью мобилизовать поддержку. Более того, Эрик Лэндис, специалист по Тамбовскому восстанию, указывает на существование многочисленных групп, имевших доступ к оружию, разочарованных и белой, и красной властью и готовых к вооруженному сопротивлению. Однако подавляющее большинство этих групп не сумело перерасти в массовые движения, из чего следует, что подобным движениям требовались не только возможности и материальные ресурсы, но и политизированная коллективная идентичность. Как подчеркивает Лэндис,

…притязания на коллективную <…> идентичность должны утверждаться, контекстуализоваться и непрерывно воспроизводиться. Важным компонентом притязаний на коллективную идентичность, выдвигавшихся в этих условиях, являются нарративные взаимосвязи между такими принципиальными факторами, как обиды, соображения целесообразности, солидарность и поставленные цели{445}.

Соответственно, выдвинутый тамбовскими повстанцами лозунг о восстановлении Учредительного собрания представлял собой не заявление о поддержке конституционной демократии, а одну из составных частей нарратива, объяснявшего их поступки: они стремились обозначить себя в качестве сторонников революции 1917 года и оспаривали претензии большевиков на роль ее единственных защитников. Тем самым удовлетворялась потребность и вожаков, и участников восстания в «формулировке своих действий с точки зрения целесообразности и осуществимости» и создавались условия для продолжительного массового движения{446}.

Несомненно, поступки украинских атаманов нередко вступали в противоречие с провозглашавшимися ими намерениями. Григорьев в своем «Универсале», перечисляя мнимые политические цели своего восстания, объявлял, что в новом украинском правительстве будут представлены все этнические меньшинства и что агитация против отдельных национальностей будет «пресекаться силою оружия»{447}. Однако в то же время он был одним из самых отъявленных погромщиков, неся ответственность за 52 погрома, сопровождавшиеся гибелью намного большего числа людей, чем погибло при отдельных погромах, устроенных войсками Директории и белыми{448}.

Если рассматривать политические заявления не как практические программы, по мере возможности осуществлявшиеся атаманами, а как компоненты идентичности, насаждавшейся ими с целью мобилизации поддержки, то обнаружится, что эти декларации весьма показательны. Григорьев ссылается на идеализированный образ крестьянина, используя такие эпитеты, как «труженик святой» и «царь земли», и апеллирует к недовольству крестьян, вызванному коммунами, реквизициями, насилием и принудительным призывом в армию, а также к крестьянским чаяниям земли, свободы и прекращения братоубийственного конфликта. Атаман призывает крестьян взяться за оружие, свергнуть власть большевиков и выбирать свои собственные советы и представителей. Григорьев заявляет, что поднял восстание в поддержку трудящихся и советской власти, против капитала и однопартийной диктатуры. По его словам, в состав будущего советского правительства должны входить все партии и независимые лица, признающие советскую платформу; все национальности Украины получат в нем пропорциональное представительство{449}.

Таким образом, «Универсал» затрагивал моменты, волновавшие крестьян, повторяя популярные требования мира, земли, хлеба и советской власти. Он отражал характерное для рабочих и крестьян дихотомическое разделение мира на трудящиеся и нетрудящиеся классы{450}, причисляя большевиков — «кровососов» и «авантюристов» — ко второй группе. «Универсал» представлял Григорьева главой спонтанного восстания, в то же время призывая сделать это восстание реальностью. Вместе с тем Григорьев наделялся в «Универсале» ореолом государственного деятеля, что выражалось, например, в осуждении мародерства и погромов, в обещании того, что меньшинства будут представлены в будущем правительстве, а также в использовании как в русской, так и в украинской версии «Универсала» слова «еврей» вместо слова «жид»[46]. Несмотря на все свои противоречия, «Универсалу» порой удавалось мобилизовать свою целевую аудиторию: так, размещавшийся в Золотоноше красноармейский полк, ознакомившись с «Универсалом», отказался воевать против Григорьева. Благодаря этому тот сумел взять город и принял участие в организованном там погроме{451}. Из того, что Григорьев заявлял о поддержке советов как системы управления и отождествлял себя с трудящимся народом, следует, что подобные союзы — включая предполагавшийся союз с Махно — являлись выражением относительно последовательной политической позиции{452}.

Изобилие подобных деклараций, воззваний и манифестов свидетельствует о том, что атаманы, чье время пришлось на эпоху становления массовой политики, ощущали необходимость в народной поддержке. Соответственно, они стремились подать свои действия в рамках конфликта между революцией, контрреволюцией и конкурировавшими националистическими проектами. Группа атаманов Киевской губернии в январе 1920 года издала программу, объявлявшую их сторонниками «трудящегося народа» и советской системы власти. Таким образом, подобно Григорьеву и большинству других атаманов, они взяли на вооружение популярные требования мира, земли, хлеба и советской власти. В то же время эти атаманы объявляли нацию источником гения и прогресса, из чего следовало, что экономическую и политическую свободу можно было получить лишь через национальное освобождение. Тем не менее атаманы не требовали независимости, вместо этого выражая интернационалистическое стремление к единству со всеми прочими нациями мира. В атаманской программе провозглашались различные демократические принципы и права национальных меньшинств. Однако тот же самый документ призывал украинцев заменить евреев на всех властных должностях{453}.

Эта программа представляла собой эклектичную смесь заявлений, вероятно противоречивших друг другу. Тем не менее подобный подход в полной мере отвечал карьере, построенной на политическом лавировании. Более того, он не слишком отличался от позиции украинских партий. Многие из них поддерживали и построение интернационалистического социалистического государства, и защиту национальных украинских интересов, одобряли советы как систему управления страной, но отвергали власть большевиков — по крайней мере на Украине. В качестве примера можно упомянуть «боротьбистов» — левое крыло украинских социалистов-революционеров, и «незалежников» — левое крыло украинских социал-демократов. Обе эти фракции откололись от соответствующих партий, обращались за помощью — причем небезуспешно — к атаманам (которые, собственно говоря, декларировали почти те же самые цели) и пытались создать советское Украинское государство.

Атаманщина в контексте украинского национализма

Кроме того, атаманы обращались к такому источнику идентичности, как мифы о запорожских казаках. Например, Ефим Божко в ноябре 1918 года объявил себя атаманом новой Запорожской Сечи, избрав своей резиденцией днепровский остров Хортица с намерением воссоздать лагерь казаков, находившийся там в XVII веке. Согласно некоторым (возможно, апокрифическим) сведениям, Божко, задавшись этой целью, потребовал, чтобы директор Исторического музея в Екатеринославе прислал ему хранившиеся в музее древнюю казацкую Библию и прочие казацкие реликвии. Божко и некоторые из его сторонников старались выглядеть как казаки: выбривали головы, оставляя один лишь чуб, отращивали длинные усы и носили одежду, скроенную по образцу запорожской (меховые шапки с тряпичным шлыком, жупаны с высоким воротником и большими пуговицами, мешковатые шаровары и широкие пояса){454}.

Божко был не одинок в этом отношении. Согласно одному донесению о погромах 1919 года в Фастове, Зеленый и Тютюнник «расхаживали по местечку в актерских костюмах, разноцветных шляпах»{455}. Подобно Божко, Коцур обосновался в месте, тесно связанном с казацким прошлым, — в Чигирине, бывшей столице Богдана Хмельницкого, поднявшего в 1648 году восстание казаков против Польши. Вероятно, Коцур надеялся перенести украинскую столицу из Киева в этот город{456}. Но хотя казаки до 1917 года действительно существовали в Российской империи в качестве отдельного сословия с особыми обязанностями и привилегиями, никто из украинцев, о которых здесь идет речь, не принадлежал к их числу. Запорожские казаки, которым пытались подражать атаманы и их сторонники, прекратили существование в 1775 году, когда Екатерина Великая в ходе централизации страны ликвидировала их базу в Запорожье. Божко, Коцур и прочие атаманы явно сами изобретали себе традиции. В этот же ряд укладывается и их склонность брать себе такие клички, как Зеленый или Гонта.

Некоторые историки полагают, что атаманы не имели отношения к украинскому националистическому движению. Согласно Сергею Екельчику, «возрождение термина “атаман” свидетельствовало о спонтанном возвращении к казацким традициям, однако повстанцы не были сознательными украинскими националистами. В большей степени они мотивировались местными проблемами, предрассудками и наивным анархизмом»{457}. Действительно, в воззваниях некоторых атаманов — например, Зеленого — не содержалось откровенных ссылок на националистическую идеологию. Однако, как свидетельствуют попытки подражания казакам, многие атаманы опирались на те же образы, символы и мифы, что и «настоящие» украинские националисты в Киеве. И те и другие обращались к одному и тому же воображаемому украинскому прошлому как к источнику современной идентичности и легитимности. Например, и Центральная рада, и Скоропадский для обозначения своих режимов прибегали к терминам XVII века — словом «рада» казаки называли свои советы, а Скоропадский носил титул гетмана, подобно вождям запорожских казаков. То же самое наблюдалось и в национальных вооруженных силах, использовавших терминологию XVII века для наименования чинов и званий: например, офицеры назывались «старшинами» — так же, как звались военные офицеры и гражданские чиновники у казаков, а батальон носил название «кош» (казацкое слово, обозначавшее лагерь){458}.

Кроме того, не следует воспринимать несколько амбивалентную позицию атаманов по отношению к украинской независимости как свидетельство отсутствия украинской национальной идентичности. Большая часть националистически настроенной украинской интеллигенции стала выступать за независимость Украины лишь после вторжения Красной армии в конце 1917 года, а «боротьбисты» и «незалежники» по-прежнему высказывались против независимости{459}. В этом отношении позиция атаманов тоже зачастую не слишком отличалась от позиции украинской националистической интеллигенции.

Атаманы: политические акторы в период революции и Гражданской войны

Несмотря на свой национализм, крупномасштабные насилия над евреями и регулярную (но не постоянную!) оппозицию большевикам, украинские атаманы не имели отношения к широкому центрально- и восточноевропейскому контрреволюционному движению и не воспринимали себя в качестве его составной части. В целом они приветствовали возможности, созданные революцией, и во многих случаях поддерживали социальные преобразования, проходившие под эгидой советов. Поражение России в Первой мировой войне не стало для них источником стыда и, наоборот, открыло перед ними новые пути. Однако прочие факторы, упомянутые Гервартом и Хорном, сыграли заметную роль. Большинство атаманов воевало на мировой войне и стремилось подать свои действия в рамках борьбы между революционными и контрреволюционными силами, представлявшей собой реакцию на крах Российской империи и различные националистические притязания, выдвигавшиеся на Украине. В то же время сознательное возрождение традиций запорожского казачества показывает, как на поведение атаманов влияло восприятие прежних конфликтов.

Невозможно вести разговор об атаманах, не ссылаясь на их идеи, выражавшиеся в публиковавшихся ими многочисленных листовках, открытых письмах и манифестах. В противном случае, с одной стороны, мы можем прийти к неверным выводам в отношении провозглашавшихся ими целей[47]. С другой стороны, есть опасность не заметить того, что наступление эпохи массовой политики вынуждало атаманов апеллировать к чаяниям и предрассудкам людей с целью мобилизовать поддержку. С этой целью атаманы нередко — особенно в 1919 году — заявляли о себе как о местной, но тем не менее социалистической и советской альтернативе большевикам. Екельчик прав в том отношении, что атаманы подстраивали свои лозунги под нужды крестьянства, — но это едва ли удивительно с учетом того, что именно оно составляло их аудиторию.

В то же время феномен атаманщины демонстрирует, что наличие украинской национальной идентичности не означало автоматического подчинения той или иной украинской националистической власти; порой эта идентичность вполне допускала лояльность другим силам, среди которых не последнее место занимали большевики. Неоднородность украинской идентичности имела самые серьезные последствия для тех, кто объявлял себя ее носителями. В частности, это помогает объяснить провал усилий УНР по мобилизации массовой поддержки. Ход Гражданской войны на Украине невозможно понять без учета этого фактора. Поэтому дальнейшее изучение атаманов должно сопровождаться серьезным рассмотрением выражавшихся ими идей.

Перевод Николая Эдельмана

Игорь Владимирович Нарский.

Первая мировая и Гражданская войны как учебный процесс: Военизация жизненных миров в провинциальной России (Урал в 1914–1921 годах)

В русской революции победил новый антропологический тип <…> Появился молодой человек в френче, гладко выбритый, военного типа, очень энергичный, дельный, одержимый волей к власти и проталкивающийся в первые ряды жизни, в большинстве случаев наглый и беззастенчивый. Его можно повсюду узнать, он повсюду господствует. Это он стремительно мчится в автомобиле, сокрушая все и вся на пути своем, он заседает на ответственных советских местах, он расстреливает и он наживается на революции <…> Чека также держится этими молодыми людьми <…> В России, в русском народе что-то до неузнаваемости изменилось, изменилось выражение русского лица. Таких лиц прежде не было в России. Новый молодой человек — не русский, а интернациональный по своему типу <…> Война сделала возможным появление этого типа, она была школой, выработавшей этих молодых людей{460}.

Эта характеристика раннего советского общества, предложенная Николаем Бердяевым в начале 1920-х годов, удачно вводит в проблематику данной статьи. Приведенная цитата, несмотря на импрессионистскую вольность поставленного в ней диагноза, касается масштаба военизации жизненных миров исторических акторов как «общественно сконструированной, культурно оформленной, символически истолкованной действительности»{461}. Под военизацией жизненных миров в дальнейшем будет пониматься тесное переплетение двух процессов: во-первых, распространение военных практик на институционализированную, «объективную» реальность гражданской повседневности — управление, производство, распределение; во-вторых, приспособление «субъективной», воспринимаемой реальности, сферы толкования и поведения современников рассматриваемых событий к военной действительности. Этим определяется постановка вопросов в предлагаемом тексте. Во-первых, представляется целесообразным вновь задаться не единожды обсуждавшимся вопросом о том, какую роль сыграли Первая мировая и Гражданская войны в формировании советских практик властвования, поскольку проблема соотношения старого (довоенного, позднеимперского) и нового (военного, революционного) опыта в ранней Советской России по-прежнему остается актуальной. Вопрос о том, являлась ли война главной катастрофой XX века или лишь ускорителем наметившихся ранее политических, экономических и социальных процессов, равно как и вопрос о соотношении специфически российского исторического контекста и большевистской идеологической одержимости в «военно-коммунистическом» опыте ранней Советской России, как будет показано ниже, остаются спорными[48]. Во-вторых, следует поставить вопрос о том, какие тенденции (если они вообще поддаются выявлению и адекватной интерпретации) характеризовали состояние ментального «багажа» современников: встраивался ли военный опыт в привычные структуры толкования и поведения, или он ломал их, вызывая болезненную дезориентацию?

Предварительные замечания

Прежде всего, следует напомнить, что постановка вопроса о последствиях крупных исторических событий (в данном случае — Первой мировой и Гражданской войн) с эпистемологической точки зрения относится к самому непродуктивному типу конструирования каузальных связей. Она соблазняет к построению нисходящих причинно-следственных зависимостей — от якобы известной причины к предполагаемому следствию. С точки зрения исторической эпистемологии более надежной была бы восходящая конструкция — от известного факта (в данном случае — военизации жизни в ранней Советской России) к поиску факторов, которые могли бы вызвать ее к жизни{462}. Совершенно очевидно, что в комбинации этих факторов Первая мировая и Гражданская войны могут оказаться не единственными и, возможно, не решающими. Это теоретическое положение тем убедительнее, чем сложнее изучаемый исторический феномен. Влияние мировой войны на индивидуальный и коллективный опыт ее российских современников относится к числу чрезвычайно многослойных, неоднозначных и трудноуловимых явлений хотя бы уже и потому, что «связанные с войной перемены распространялись в ее (России. — И.Н.) территориальном и социальном пространстве неравномерно и ощущались порой весьма опосредованно»{463}.

В целях соблюдения осторожности при описании тенденций к военизации жизненных миров я прибегаю к понятию учебного процесса. Речь пойдет не о прямом заимствовании и механическом воспроизведении военных институциональных практик и поведенческих образцов, а об их приспособлении к конкретной ситуации, что свойственно для обучения как процесса «не только репродукции, но и модификации знаний»{464}. Ключевой категорией для исследования Первой мировой и Гражданской войн как учебного процесса является опыт. Среди историков, ориентированных на изучение опыта, существует оправданная тенденция к проведению ясной границы между трудноуловимым для исследователя непосредственным опытом и отложившимися в источниках интерпретационными дискурсами{465}. Этот подход базируется на убеждении, что опыт возникает в результате коммуникации (или вербализации): «Понятие “опыт” включает в себя субъективные категории: разговоры, современные и более поздние рассказы и воспоминания — в общем, дискурс участников и их потомков о войне. Все эти компоненты образуют индивидуальный и коллективный опыт»{466}. Однако в силу ряда причин не только непосредственный индивидуальный, но и дискурсивный коллективный опыт участников и свидетелей российских событий 1914–1917 годов является труднодоступным для исследователя. Этот опыт представлен прежде всего относительно немногочисленными и созданными преимущественно в эмиграции текстами представителей (бывшего) «образованного общества», с 1917 года подвергавшегося стигматизации, а также мемуарами новой большевистской или околобольшевистской элиты. Слабым местом источников в первом случае является стереотипное представление об отсталости, темноте, «некультурности» населения{467}, во втором — идеологически выверенные клише о революционной сознательности масс{468}.

В данной статье действительность рассматривается как социально конструируемый феномен{469}, а опыт — как совокупность (дискурсивных) техник конструирования и обработки действительности{470}. Исходя из такого понимания действительности и опыта, исследователь должен постоянно учитывать, что формирование опыта представляет собой перманентный, длительный и открытый (учебный) процесс, в ходе которого действительность исторических событий начинает создаваться еще до их начала и продолжает конструироваться и подвергаться толкованию и перетолкованию после их завершения. Российский пример Первой мировой и Гражданской войн является яркой иллюстрацией головокружительно быстрого переосмысления действительности и опыта в ходе военных действий и по их окончании. В частности, Первая мировая война лишь маргинально и имплицитно вошла в русскую мемориальную культуру, поскольку она была потеснена героизированными событиями революций 1917 года и последовавшей за ними Гражданской войны 1918–1920 годов, став войной, в известной степени забытой.

Выбор региона для анализа военизации жизненных миров оказался следствием счастливого стечения обстоятельств. Во-первых, Урал первой четверти XX века в течение многих лет был для меня предметом исторических исследований{471}. Во-вторых, этот регион представляется исключительно репрезентативным для изучения поднимаемых в статье проблем. Несмотря на удаленность от театра боевых действий Первой мировой войны, Урал, в отличие от многих центральных и периферийных районов, с лета 1914 года мог ощутить разрыв времен и серьезные перемены. В последние десятилетия существования империи Урал превратился в одну из наиболее запущенных территорий. Его позиции в российской экономике были значительно ослаблены могучим молодым конкурентом — промышленным Югом. Когда Украина с ее промышленным и сельскохозяйственным потенциалом оказалась отрезанной от России фронтовыми линиями Первой мировой и Гражданской войн, Урал стал важным резервуаром индустриальной и сельскохозяйственной продукции. Так, на Урале в 1920 году концентрировалось около 70% российского производства металла, что соответствует доле уральской промышленности в российском производстве металла в 60-х годах XIX века. Накануне Первой мировой войны Урал производил всего 20% железа, в то время как доля Украины выросла до 65%{472}. К тому же население региона с немногочисленными городами, неразвитой городской инфраструктурой и замкнутой, организованной по вотчинному типу горнозаводской промышленностью весьма болезненно восприняло беспрецедентный поток беженцев, вовлечение военнопленных и прочих «пришлых» в местную промышленность, а также стремительный рост солдатского присутствия в разбухавших гарнизонах.

В связи с революционными событиями 1917 года Урал превратился в один из эпицентров Гражданской войны. Боевые операции Красной гвардии против восставших оренбургских казаков начались здесь в ноябре 1917 года — за полгода до официального объявления Гражданской войны. Ранним летом 1918 года Урал, как и огромные территории Поволжья и Сибири, оказался во власти сформированного из военнопленных Чехословацкого легиона, восстание которого против Советов во время движения по Транссибирской магистрали в Америку для переброски на Западный фронт содействовало бесславному поражению большевиков на всем пространстве от Пензы до Владивостока. Возникшие на Урале летом 1918 года региональные правительства с резиденциями в Екатеринбурге, Оренбурге и Уфе поздней осенью 1918 года сменило Временное всероссийское правительство в Омске во главе с адмиралом Александром Васильевичем Колчаком. Наступления и контрнаступления «белых» и «красных» армий в октябре — декабре 1918 и марте — июле 1919 года породили чрезвычайно подвижные линии фронтов и многочисленные смены власти во многих населенных пунктах. Лишь поздним летом 1919 года благодаря успехам Красной армии регион вновь был поставлен под (формальный) контроль большевиков. Однако Гражданская война длилась на Урале и после ее официального окончания: вместо мира в регион пришли террор и «крестьянская война» 1920–1921 годов, которая в момент кульминации значительно превосходила масштабы знаменитой антоновщины в Тамбовской губернии и была остановлена беспрецедентным голодомором 1921–1922 годов, более катастрофичным, чем знаменитый голод в Поволжье{473}.

Интерпретационные модели военно-революционного опыта

Современные интерпретации опыта Первой мировой войны и революций в Центральной и Восточной Европе располагаются между полюсами нескольких дихотомических моделей, подвергающихся модификациям и интерпретационным комбинациям в зависимости от смены акцентов исследовательского интереса. С некоторыми упрощениями основные из этих моделей, наиболее популярные в современной историографии, позволительно обозначить как «катастрофическую» и «адаптационную»{474}. Согласно первой модели, более характерной для политической истории, Первая мировая война оказалась главной катастрофой XX века и основной причиной последовавших политических, социальных и хозяйственных кризисов и потрясений, культурной дезориентации и брутализации европейских обществ. Вторая модель, преимущественно социально-историческая, помещает Первую мировую войну в более длительный исторический контекст и рассматривает ее как своего рода испытание европейских социально-политических и экономических систем на прочность, поскольку она драматично ускорила многие тенденции развития, которые обнаруживаются и в довоенной Европе. В этом случае акцент в развитии обществ Европы смещается с брутализации (и архаизации в российском случае{475}) на продолжение модернизационных процессов (в том числе на создание элементов социального государства). Современная культурная история вновь отчетливо подчеркивает формативную роль мировой войны для советской истории{476}, однако помещает военный опыт России в более длительный контекст, теснее соединяя опыт Первой мировой и Гражданской войн, а также сталинизма{477}.

Важной темой международной дискуссии был и остается вопрос о природе «военно-коммунистического» насилия и чрезвычайных методов управления в советском политическом порядке. Центральным пунктом дискуссии является вопрос о том, была ли склонность большевиков к насильственным формам властвования продуктом идеологической одержимости сторонников Ленина{478} или следствием ситуативных обстоятельств — организационной слабости и экономической бедности{479}. В настоящее время среди исследователей российского опыта насилия в XX веке преобладает модель «обстоятельств» с наметившейся в последние годы тенденцией к преодолению крайностей обоих подходов — «идеологического» и «ситуативного» — как недостаточно продуктивных. По мнению П. Холквиста, «бинарная модель — либо контекст, либо замысел — не позволяет рассмотреть взаимодействие этих двух факторов»{480}. Однако и в рамках современной модели «контекста», или «обстоятельств», можно обнаружить дифференцированные оценки общего и особенного в военном опыте стран — участниц Первой мировой войны. Одни исследователи, преимущественно социально-исторического профиля, исходят из убеждения, что послевоенную практику насилия можно объяснять только в тесной связи с историей того или иного национального государства. Так, по мнению Д. Шумана,

…необходимо отойти от обобщенной характеристики первого из европейских послевоенных периодов XX века. Не опыт насилия на войне сам по себе определил дальнейшее развитие, а та или иная политическая культура, в рамках которой этот опыт разместился или обострился. Традиции и структуры, longue duree в конечном счете были весомее, чем глубокий след войны и революции{481}.

Другие историки обращают большее внимание на общеевропейский репертуар опыта Первой мировой войны, из которого в полной мере черпала и Россия. По их мнению, в отношении России упор на разнородность военного опыта в различных национальных контекстах чреват искушением объяснить эксцессы насилия XX века многовековой спецификой истории, обусловившей индивидуальную и коллективную привычку к насильственным практикам. Против такого подхода выступают культурно-исторически ориентированные исследователи России:

Насилие в новейшей истории России, страдания и потери были так велики, что предположение, будто бы мы имеем дело с обществом, отмеченным каким-то изъяном, ошибкой нравов, культуры или географии, действительно звучит вполне заманчиво. Но такое предположение демонстрирует только леность ума и является обходным маневром чистой воды. В конце концов, значительно труднее представить себе иную правду, которая исходит из того, что люди, которые жили и умирали в России и в Советском Союзе в XX веке, ощущали чувства страдания и скорби не менее остро, чем мы, и что их история насилия произрастает не из какой-то национальной эксцентрики, вроде слабости к соленому салу, а из особой комбинации событий и обстоятельств. Эта правда, помимо прочего, вселяет тревогу, потому что содержит в себе странные предположения: что страдание в России всегда имело причину и поэтому не исключено, что его можно было избежать; что оно не было единственным в своем роде; и что ни один внешний наблюдатель не может позволить себе роскошь предположить, что его общество навсегда застраховано от насилия такого масштаба{482}.

П. Холквист также выступает за сближение российской и европейской истории. Более того, он уверен, что для континентальной Европы опыт России более репрезентативен, чем опыт Англии, Франции и США. Его предложение анализировать Первую мировую войну в более широких хронологических рамках связано с желанием органично вписать российский опыт в европейскую историю мировой войны:

Эта расширенная хронология войны — не 1914–1918, а 1914–1921 годы — отнюдь не ставит Россию особняком от остальной Европы.

Скорее «долгий» военный опыт России может добавить ясности в наше понимание роли Первой мировой войны в Европе. В историографии российской истории XX века ее военный опыт 1914–1917 годов зачастую затеняется революцией 1917-го. Что же касается историографии большей части остальной Европы в тот же период, то, напротив, опыт Первой мировой затмевает собой революционное брожение и гражданские войны, последовавшие за ней. В большинстве стран Восточной и Центральной Европы методы для ведения внешней войны, сложившиеся в течение четырех лет, оказались обращены внутрь и стали использоваться во внутренних конфликтах. В таком свете Гражданскую войну в России можно рассматривать только лишь как наиболее крайний случай гражданской войны, которая началась в годы Первой мировой, охватила значительное пространство Центральной и Восточной Европы и продолжалась несколько лет после ее окончания{483}.

Очерченное многообразие подходов к интерпретации военного опыта России 1914–1921 годов есть не только следствие политических преференций ученых и не должно рассматриваться в качестве отражения их неспособности договориться между собой. Как свидетельствуют отдельные исследования{484} и как будет показано ниже, различные интерпретационные модели, представляющиеся на первый взгляд дихотомическими парами, являются продуктом многообразия в постановке вопросов и при выборе определенной исследовательской «оптики» вполне совместимы.

Институционализация военного опыта в 1914–1921 годах

История институциональной военизации России в годы Первой мировой войны, революции и Гражданской войны достаточно хорошо изучена. Военизация была многослойным процессом и проистекала из нескольких источников. Ее масштаб в 1914–1921 годах следует релятивировать, так как она стартовала не с чистого листа. Военизирующие тенденции опирались на возникшую еще в XVIII веке традицию подготовки к обороне от возможного военного нападения. Перманентное вооружение против вероятных внешних врагов способствовало довольно раннему формированию в Российской империи «военного» общества. Особенности социальной структуры и политической культуры императорской России, проанализированные социальными историками в ключе «русской отсталости»{485}, также содействовали военизации политической системы. В условиях неразвитости парламентских институтов и «буржуазной» классовой структуры государство рассматривало армию в качестве фактора, способного компенсировать дефицит современного порядка. Такой же была логика радикальной интеллигенции, которая пыталась восполнить отсутствие массовой базы левых партий с помощью строительства парамилитарных организаций{486}. Правда, спорным остается вопрос о том, насколько армия в поздней Российской империи действительно превратилась в фактор порядка и двигалась в направлении «демилитаризации» или, напротив, военные методы «демографической политики» и «социальной хирургии» все более вторгались в гражданскую сферу{487}.

Апробированные в довоенной Российской империи военизированные методы решения гражданских конфликтов (депортация населения в национальных регионах в XIX веке, военные карательные экспедиции и военно-полевые суды после 1905 года), получившие дополнительную легитимацию благодаря их использованию в колониальной политике европейских держав, оказались востребованными в Первой мировой войне. Массовая война актуализировала и оправдывала военные способы разрешения конфликтов, став важнейшим катализатором милитаризации жизненных миров. Принудительное перемещение населения и взятие заложников на фронте, милитаризация труда и государственная хлебная монополия в годы Первой мировой войны, революций 1917 года и Гражданской войны стали принадлежностью политического и хозяйственного порядка России; практика применения подобных мер достигла апогея в годы военного коммунизма. Нет сомнений, что продовольственная диктатура и милитаризация труда соответствовали ленинским представлениям о социалистическом обществе. Трудно, однако, не заметить, что взгляды Ленина на содержание социалистического проекта и на методы его воплощения в жизнь оказались под явным влиянием опыта Первой мировой войны на оккупированных территориях и в тылу. «Желание переделать русское общество породило цель, а орудия мобилизации военного времени обеспечили средства»{488}.

При этом речь идет не только о военном опыте Российской империи, но и об опыте союзников, а также, не в последнюю очередь, Германии, которая по-прежнему являла собой образец эффективности и современности для российской элиты и антиэлиты (в том числе большевиков). Централизованное распределение продовольствия и мобилизация рабочих рук во время военного коммунизма имели прямые соответствия в Германии военных лет. «Красный», «белый» и «повстанческий» террор также черпал из общего репертуара программ и практик преследования стигматизированных групп, массово использовавшихся во время Первой мировой войны, таких как взятие заложников или создание концентрационных лагерей. «Многие из этих регулярно повторяющихся приемов были приемами из военной практики. Насилие русской гражданской войны не вышло само собой из недр русской деревни, оно было импортировано туда с военных фронтов. Война пришла в тыл»{489}. Опыт Первой мировой войны искушал новых правителей к военизации общества как к простейшему и радикальнейшему способу решения проблем.

Важные импульсы для военизации управления и экономики приходили также из региональных особенностей развития до и после 1914 года. Имелась такая специфика и на Урале. С XVIII века этот регион принял на себя роль пограничной зоны, которую с XVI века играло Поволжье{490}. В особенности это касается Южного Урала, населенного казаками и военизированными башкирами. Забегая вперед, следует отметить, что в 1917 году обе группы начали борьбу за свою автономию с реорганизации или воссоздания армии. В простонародном дискурсе — как и в элитарном — армия воспринималась в качестве единственного в смутных условиях гаранта порядка. Регион был отмечен причудливым соседством различных жизненных миров, конфессий, этносов, форм собственности и хозяйствования. Колонизация башкирских и казахских земель русскими, украинскими и немецкими переселенцами создавала могучий потенциал конфликтов, которые со времен пугачевщины выливались в периодические восстания башкир и горных рабочих.

В 1918–1921 годах Урал, как и многие другие регионы России с подвижными линиями фронтов Гражданской войны, превратился в типичное безгосударственное пространство{491}. Именно для таких зон с дефицитом государственного контроля характерно наиболее интенсивное применение военных и чрезвычайных методов управления, отличавшихся особой жестокостью. Вероятно, в отношении этого региона нет нужды проводить предлагаемую рядом исследователей демаркационную линию между «белым» и «красным» террором, исходя из принципов его организации{492}. Все противоборствующие стороны представлялись населению на одно лицо, поскольку использовали один и тот же репертуар насильственных практик: взятие заложников, массовые обыски и аресты, бесконтрольные реквизиции, пытки, немотивированные убийства. Военные и политические противники сталкивались не только друг с другом, но и с деструктивными способами выживания населения, не доверявшего ни одному из сменявших друг друга режимов. Это делало бесполезными «нормальные» методы управления и порождало перманентное чрезвычайное положение как у «белых», так и у «красных».

Применение насилия должно было компенсировать слабости властных структур — параллелизм компетенций, господство чрезвычайных органов и нехватку организационных ресурсов. На Урале друг с другом и с гражданскими органами конкурировали ЧК, военно-революционные комитеты, боевые организации народного вооружения, армейские штабы на «красной» стороне; органы государственной безопасности, комендатуры и военные суды — на «белой». Военному коммунизму соответствовал «военный антикоммунизм» насильственных реквизиций на территориях, подконтрольных Колчаку. Более позднее, по сравнению с центральными районами России, закрепление на Урале регулярных советских органов объясняет затянувшееся существование в регионе более плотной сети чрезвычайных органов, их повышенную жестокость и гротескные формы{493}. Так, население Урала особенно страдало от массовой принудительной мобилизации на лесозаготовительные работы: технологически отсталая уральская металлургия использовала исключительно древесное топливо. В частной переписке уральцев 1920 года то и дело фигурируют «проклятые воскресники», ненавистные «казенные работы» и несчастные сельские жители, которых «гонят в лес на работы дрова пилить»{494}. Симптоматично, что Первая трудовая армия, назначение которой заключалось прежде всего в лесозаготовках для промышленности, была создана в 1920 году Львом Троцким именно на Урале{495}.

Не только труд, но и отдых был отмечен явной военизацией. Военные части стали центральным действующим лицом праздников на «красных» и «белых» территориях. Городские празднества 1917–1919 годов в качестве главного и обязательного элемента включали военный парад и другие военные церемониалы. Полковые праздники, похороны павших солдат и командиров в прифронтовой полосе, торжественные посещения мест военных захоронений использовались в идеологических целях. До мелочей регламентированные праздники, на которых доминировали военные, сигнализировали о том, что военизация ассоциировалась с восстановлением и поддержанием порядка{496}.

Если присмотреться к институциональной стороне военизации государственных и общественных структур, то «адаптационная» модель описания военного опыта представляется наиболее корректной. Действительно, программы и практики военного времени были приспособлены историческими акторами к новым условиям. Если же мы попробуем изменить исследовательскую перспективу и задаться вопросом о восприятии и поведении современников Первой мировой и Гражданской войн, то более адекватным может оказаться «катастрофическое» объяснение трансформации военного опыта.

Военизация образцов толкования и поведения

Военизированные и чрезвычайные структуры и институции дают некоторые указания на «субъективную реальность» исторических акторов, но не исчерпывают ее. Среди российских современников событий 1914–1921 годов большой популярностью пользовалось умозрительное мнение о прямом влиянии войны на повреждение нравов населения, длительное время принимавшееся историками за чистую монету. Исходя из нынешнего состояния мировой историографии, соблазнительный своей простотой тезис о том, что «“причащение” многомиллионной массы солдат к насилию, притупление восприятия смерти привели к ожесточению огромной массы людей, выработке у них милитаризованного сознания, склонности к силовым действиям, девальвации ценности человеческой жизни»{497}, представляется чрезмерно прямолинейным, поскольку солдатский фронтовой опыт был чрезвычайно многообразным. Анализируя содержание высказываний солдат по книге Софьи Федорченко, Дитрих Байрау справедливо констатирует:

Если исходить из того, что и русские были «нормальными мужчинами», принужденными в определенный период времени выполнять функции «социализированных убийц» {sociable killer), то приведенные выше высказывания демонстрируют диапазон полученного ими военного опыта насилия: от лишения кого-либо жизни как удовольствия — до переживания этого как травмирующего действия, повторение которого в будущем представлялось немыслимым. Очевидно, не только в России и не только в годы Первой мировой войны вырабатывались приемы осознания и артикуляции произошедшего, позволявшие дистанцироваться от собственных действий и дереализовать их. С точки зрения психического здоровья, возможно, это был лучший путь возвращения в нормальность гражданской жизни{498}.

При оценке роли Первой мировой войны в процессе военизации жизненных миров следует исходить, помимо прочего, из гетерогенности военного опыта вследствие регулярного чередования на «русском» фронте фаз позиционной и маневренной войны. Эта особенность войны России с Германией и Австро-Венгрией могла иметь серьезные последствия для ее восприятия и формирования солдатского опыта. В классической окопной войне, характерной с конца 1914 года для Западного фронта, солдат скорее ощущал себя беззащитной жертвой насилия, чем ее субъектом. Окопная война в большей степени способна породить не милитаристов, а пацифистов. Она требует самообладания и выдержки солдатской массы и призвана «цивилизировать» и «дисциплинировать» ее в духе концепций Н. Элиаса и М. Фуко{499}. Иная ситуация сложилась на Восточном фронте, где большую роль играли кавалерийские и штыковые атаки и рукопашный бой. Этот опыт «активного убийства» мог содействовать массовой брутализации солдат[49].

Тезис о прямом влиянии российского солдатского опыта на практики ведения Гражданской войны остается спекулятивным, поскольку современное состояние исследований не позволяет ясно судить о роли ветеранов Первой мировой войны в революции и Гражданской войне. Стремление приписать всем бывшим фронтовикам приверженность позиции «моя хата с краю» или причислить их исключительно к одной враждующей стороне — будь то «красные», «белые» или «зеленые» — вряд ли соответствует реалиям Гражданской войны{500}. Вместе с тем вполне возможно, что колебания именно этой группы могли обеспечить временный успех той или иной из противоборствующих сторон.

Следует обратить особое внимание на то обстоятельство, что российская Гражданская война 1918–1920 годов, в которой кавалерия и ближний бой предпочитались другим родам войск и военным тактикам как «красной», так и «белой» армией, во многом унаследовала опыт маневренных фаз Первой мировой войны{501}. Это позволяет высказать обоснованное предположение о том, каково было направление проектов военизации государства и общества, в рамках какой культуры они реализовывались и какая культура военизации взяла верх в российской Гражданской войне. Не подлежит сомнению, что большевистская программа военизации была нацелена на компенсацию дефицита общественной поддержки и на ускорение создания нового мира. Армия рассматривалась как модель «подлинного» порядка и инструмент просвещения. Симптоматично, что Красная армия в годы Гражданской войны стала гигантским полигоном распространения грамотности, пропаганды и популяризации гигиенических знаний{502}. Фактор и модель порядка видело в армии также Белое движение{503}.

Вместе с тем большевистский и антибольшевистский проекты военизации общества породили нечто иное, чем дисциплину и порядок просветительского образца. В Гражданской войне возобладала домодерная воинственность, отмеченная надругательством над трупами и могилами противника, рукопашным боем и убийством с близкой дистанции, самосудом, погромами и мародерством. Нагнетание архаических компонентов в военной культуре Гражданской войны отразилось и в просеивании опыта Первой мировой войны. В отличие от опыта маневренной войны позиционный военно-стратегический опыт в общем и целом предавался забвению. Его непосредственное использование относится лишь к 1920–1921 годам, когда Красная армия стала применять газ и самолеты против крестьянских повстанцев в Центральной России, а те, в свою очередь, начали создавать армейские штабы и строить импровизированные окопы и заграждения. Архаизирующая трансформация опыта Первой мировой войны нашла отражение и в языке. Примечательно, что существительные из словаря маневренной войны — «авангард», «атака», «кампания», «поход», «битва» — в советском политическом языке отмечены позитивной коннотацией, в то время как глагол «окопаться», символ позиционного быта, до сих пор описывает проявления трусости{504}.

Инструментализация домодерных образцов поведения и эскалация насилия в поведении исторических акторов позволяют предположить трансформацию толковательных матриц, вызванную процессом обесценивания привычных объяснительных клише и масштабной дезориентацией современников вследствие грандиозного цивилизационного кризиса. Новые образцы толкования воплощались в мифологических образах действительности.

Мифы отражают неизменное, базовый опыт, на который нельзя покуситься. Они поставляют образы, которые не объясняют ту или иную действительность, но придают ей очевидный смысл. Они многозначны и поэтому политически полезны. Прежде всего, они выступают оправданием того, чему не хватает законности. Как выяснилось, советско-российские мифы имели целью объяснить людям параметры современности, наделить смыслом такое время, когда старое разрушено до основания, а нового еще не видно{505}.

Важным аспектом военизации жизненных миров стало превращение в ранней Советской России образа справедливой (гражданской) войны в получивший широкое признание базовый миф и интерпретационный ориентир. Общепризнана связь советского образа гражданской войны с большевистской идеологией. Не подлежит сомнению, что риторика Гражданской войны соответствовала настроениям радикального крыла российских социал-демократов, нелегально действовавшего в самодержавной России. Образы Гражданской войны были для В.И. Ленина и его сторонников важным инструментом интерпретации и саморепрезентации задолго до революции 1917 года. В 1901 году Ленин описывал своих соратников как действующее боевое соединение: «Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки. Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем»{506}. К тому же большевики изначально были убеждены, что Гражданская война является неизбежной частью и апогеем революции.

После большевистского прихода к власти символическое содержание Гражданской войны значительно расширилось. Она объединяла мифы о гибели старого мира и о закономерном начале нового этапа истории, о законном насилии, о справедливой, народной войне и о светлом будущем. Миф о Гражданской войне был растяжим в любом направлении и поэтому политически полезен, он имел наготове предложения и для консолидации сторонников, и для маркировки врага, и для изгнания социально чуждых{507}. Стилистика большевистской пропаганды, в значительной степени основанная на метафоре Гражданской войны, нагнетала ощущение того, что военное время еще не закончилось. Любой род деятельности квалифицировался как борьба, 71юбая сфера приложения человеческих усилий — как фронт. Мирная жизнь была словно изрезана сетью бесчисленных фронтов: в ней «хозяйственный фронт» соседствовал с «газетным фронтом», «голодный фронт» — с «бескровным фронтом», «трудовой фронт» — с «продовольственным фронтом» и так далее. Ощущение пребывания Советской России в кольце подобных видимых и невидимых фронтов, в положении осажденной крепости поддерживалось всеми возможными способами. Жизнь кишела необозримым количеством очевидных и тайных врагов. Большевистская метафора Гражданской войны имела не только пространственный, но и временной аспект: она устанавливала фронтовую линию в отношении «проклятого прошлого» и линию борьбы за «светлое будущее».

Об образах Гражданской войны, сконструированных противниками большевиков, современная историография располагает гораздо более скудными знаниями. Современники из консервативных и либеральных кругов тиражировали однозначно негативный образ революции и Гражданской войны как нового издания «Смутного времени»{508}. Эта метафора содержала идеи заговора, захвата власти и предательства. Подобный толковательный образец отчасти совпадал с простонародным приданием смысла Гражданской войне как концу света и борьбе с Антихристом{509}.

Вместе с тем образы Гражданской войны «красных» и «белых», циркулировавшие в уральской периодике, были поразительно сходны. И те и другие почти по-манихейски раскалывали мир на силы добра и зла, славя и героизируя собственную партию и демонизируя противника. Поднятие «боевого духа» народа во время Гражданской войны осуществлялось всеми режимами одинаково — через создание образа жестокого противника, который не пощадит население в случае своей военной удачи. Бестиализация врага подготавливала его уничтожение и была направлена на снятие барьеров при применении к нему насилия. Во многих газетах на «красных» и «белых» территориях Урала появились рубрики о жизни за пределами подконтрольной области — «Там, где нет советской власти», «В умирающей Совдепии», «В Колчакни», «В Большевизии», «История одного преступления», «В немецко-большевистском царстве» и так далее, — насыщенные информацией о зверствах врагов. Размещавшиеся в этих рубриках материалы явно или подспудно стилизовали Гражданскую войну как освободительную борьбу против жестоких завоевателей{510}.

К сожалению, почти ничего не известно о конструировании некоторыми категориями уральского населения собственных позитивных образов «народной войны», отличавшихся от большевистского иной оценкой воюющих сторон. Косвенные данные — прежде всего активное циркулирование на Урале, особенно в сельской местности, в 1919–1921 годах слухов о скором падении советской власти и возвращении «белых» — позволяют предположить, что оренбургские казаки, башкиры, а также широкие слои крестьянства свое участие в Гражданской войне на стороне противников большевизма, а затем в повстанческом движении интерпретировали как (священную) войну за веру, свободу и независимость{511}.

Об известном успехе советской пропаганды Гражданской войны как универсального интерпретационного клише свидетельствует ее неожиданный эффект, доставлявший неудобства властям предержащим сразу по ее окончании, особенно в 1921 году: население стало объяснять издержки военного коммунизма, голод и разруху белогвардейским перерождением советских институтов. В сводках ЧК тех лет то и дело фигурировали высказывания населения о том, что там «служат белогвардейцы, гады и мерзавцы», а «все коммунисты поддались под белогвардейщину»{512}. Однако в конечном счете успех советской пропаганды был обеспечен, по моему мнению, тем обстоятельством, что Гражданская война воплощала в коллективной памяти ее свидетелей и участников событийный ряд, начинавшийся с Первой мировой войны. Период со середины 1914 по начало 1922 года — время Первой мировой войны, революции, Гражданской войны и голода — воспринимался российскими современниками как непрерывная «7-летняя война», кульминация которой пришлась на 1918–1920 годы. Первая мировая война для России не была официально завершена. Она плавно перешла в Гражданскую войну, которая в значительной степени вытеснила военные неудачи в «глубинные слои» коллективной памяти. Крестьянские восстания в 1919–1921 годах и голодная катастрофа 1921–1922 годов воспринимались как прямое следствие (Гражданской) войны. Так Гражданская война становилась всеохватным событием и универсальным средством объяснения не только раннего советского времени, но и последних лет существования царской империи.

Восприятию периода 1914–1922 годов как времени непрерывной войны содействовало то обстоятельство, что весь этот период для рядового населения был наполнен все более трудными поисками пропитания, на фоне которых «великие события» сливались в неразличимую массу. В прошениях уральских профсоюзов в адрес и «белого», и «красного» режимов горькое настоящее сопоставлялось с довоенным временем, с указанием на непрерывное ведение войны (например, в течение 4,5 года в ноябре 1918 года), а чекистские сводки «время войны и революции» (в 1920 году) воспринимали как непрерывно длящийся процесс{513}. Для большевиков этот интерпретационный образец оказался настоящим идеологическим подарком: он позволял списать ответственность за собственные политические ошибки и их разрушительные последствия в рамках этого периода на самодержавие и «буржуазию». То, что эта манипуляция временем и памятью сходила большевикам с рук, с очевидностью свидетельствует о популярности представлений о непрерывной войне 1914–1921 годов.

Таким образом, в годы Первой мировой войны, революций 1917 года и Гражданской войны произошло массовое распространение и усвоение военизированных и воинственных образцов поведения и толкования, «габитуализация» войны широкими слоями населения. Образ справедливой войны превратился в универсальное интерпретационное клише. Война не была встроена в привычный мир толкований, но стала средством преодоления ценностной дезориентации. Это позволяет трактовать «учебный процесс», пережитый населением в 1914–1921 годах, в рамках «катастрофической» интерпретационной модели. Конечно, этот процесс был постепенным и сложным. Окончательно миф о Гражданской войне превратился в базовый, вероятно, лишь в сталинском СССР 1930-х годов{514}. Мы не знаем, насколько этот миф был по вкусу молчаливому большинству раннесоветского общества. Разрозненные высказывания современников позволяют лишь предполагать, что он был известен и популярен. Насколько его использование было искренним — другой вопрос, требующий дальнейшего изучения.

* * *

Военизация жизненных миров в России 1914–1921 годов представляла собой многослойный процесс — российская «7-летняя война» проходила как опасная комбинация современных институтов, архаичных образцов толкования и поведения и новейших технологий мобилизации и принуждения. Этот процесс вполне укладывается в «адаптационную» интерпретационную матрицу описания военного опыта тех лет, но только до тех пор, пока исследователь рассматривает адаптацию военных институтов и чрезвычайных органов к решению гражданских проблем и конфликтов. Если же он обращает внимание на восприятие происходившего из перспективы исторических акторов и избирает поэтому стратегию «крупного плана», он скорее выберет в качестве более адекватной «катастрофическую» версию истолкования военного опыта, которой оперировали и сами участники, и очевидцы военных и революционных событий. Поэтому будущее на этом историографическом поле принадлежит мультиперспективным исследованиям.

В заключение стоит еще раз задаться до сих пор популярным в современной историографии вопросом: была ли военизация жизни в России 1914–1921 годов следствием российского исторического наследия, включая «отсталость», в том числе и архаичные сельские практики насилия, или она была принесена в деревню с фронтов современной мировой войны? Вопрос представляется мне некорректным, поскольку данный процесс был, видимо, результатом встречного движения в обоих направлениях. Исследователи отмечают отсутствие референтных групп, обеспечивающих моральное сдерживание насильственных действий, — семьи, соседства, привычной среды, — как фактор эскалации насилия на фронтах Первой мировой войны{515}. В России 1917 года безудержному распространению насильственных практик содействовало сначала «отсутствие всеобщей объединяющей санкционирующей инстанции после краха старых государственных структур»59, а затем, в силу последовавшего социального хаоса, разрыв прежних социальных связей преобладающей части исторических акторов, деформация или распад тех референтных групп, которые обеспечивали поддержание «нормальности» толкования и поведения. Перенесение условий фронта в тыл привело к адаптации чрезвычайных институтов и одновременно к катастрофической дезориентации и брутализации действующих лиц. Распад социальных скреп облегчил повседневное применение насилия, опыт войны придал насильственным практикам военизированную форму.

Список принятых сокращений

ГАРФ — Государственный архив Российской Федерации (Москва)

ГИИМ — Германский исторический институт в Москве

ГПУ — Государственное политическое управление

НЭП — Новая экономическая политика

ОИФН РАН — Отделение историко-филологических наук Российской академии наук



Поделиться книгой:

На главную
Назад