О том, что в Петербурге всерьез опасались нелояльного поведения со стороны российских мусульман в целом и мусульман в рядах армии в особенности, свидетельствует выпущенный в августе 1914 года наказ Министерства внутренних дел губернаторам Российской империи, где предписывалось докладывать о настроениях мусульманского населения, в особенности о том, насколько успешно проходит призыв солдат-мусульман{117}. Впрочем, большинство представителей царской власти на местах демонстрировали уверенность в том, что мусульмане и после вступления Османской империи в войну сохранят верность империи Российской. Картины, которые эти представители рисовали в своих донесениях центральным властям, были однотипными: они докладывали о патриотических манифестациях, в которых принимали участие мусульмане или даже которые они сами организовали, о молебнах за победу российской армии, об учреждении благотворительных обществ по поддержке семей ушедших на фронт солдат, о муллах, которые напоминали своей пастве о долге мусульман перед своей родиной в борьбе с врагами России и патетически призывали «защищать до последней капли крови своего ЦАРЯ и родину»{118}. Многие докладывали о «полной лояльности»{119}, которую российские мусульмане якобы проявляли к своему отечеству. Соответственно, призыв на службу солдат мусульманского вероисповедания проходил, как утверждалось, безукоризненно. Многие отмечали, что незаметно разницы между призывниками мусульманского и христианского исповедания (или же русскими) — обе категории повели себя образцово, явившись на призывные пункты{120}. Отдельные губернаторы сообщали о мусульманах, которые сами вызвались служить в армии. Если при наборе вспыхивали беспорядки, то губернаторы списывали все на якобы низкий уровень культурного развития мусульман, но отрицали преднамеренный бойкот по политическим мотивам{121}. Губернатор Тавриды восхищался патриотизмом крымских татар: он сопоставлял их нынешнее поведение с их же реакцией на начало Крымской войны более чем полвека назад. В те годы крымские татары массово отказывались проходить службу в рядах российской армии и бежали в Османскую империю. Ныне они даже и после вступления Турции в войну демонстрировали лояльность{122}. В более позднем донесении, сделанном в конце декабря 1914 года, губернатор выступил против публичного призыва к крымским татарам остерегаться влияния турецких эмиссаров. В этом, по словам губернатора, совершенно не было необходимости, успехи российских войск в боях с частями Османской империи были даже помянуты в благодарственном молебне в армейской мечети крымско-татарского полка, на котором он лично присутствовал наряду с другими представителями местной власти{123}. Иными словами, внешне создавалась иллюзия многоконфессионального имперского сообщества, которое в годину войны сплоченно противостоит врагу. Не одни только губернаторы внутренних регионов Российской империи без тени сомнения верили в лояльность мусульманского населения. С окраин империи, с Кавказа и из Средней Азии, местные власти рапортовали, что мусульмане на начало войны сохраняли лояльность властям. В названных регионах, где мусульманское население было освобождено от несения воинской службы, высшие чиновники — наместник на Кавказе и генерал-губернатор Туркестана — отдельно упоминали о формировании добровольческих частей, по преимуществу состоявших из мусульман. В этом им виделся залог готовности пожертвовать собой за царя{124}. Словом, большинство губернаторов вовсе не считали солдат мусульманского вероисповедания обузой для Российской империи.
Муфтии Оренбургского и Таврического магометанского духовных собраний, обращаясь с различными воззваниями к местному духовенству, также подогревали мусульманский патриотизм как идеологическую основу самопожертвования на войне. В циркуляре, адресованном исламскому духовенству, муфтий Оренбурга напомнил своим единоверцам об их «священном долге» защищать свое российское отечество перед лицом внешнего врага и о «братьях-мусульманах», сражающихся в рядах армии, чьи семьи теперь нуждаются в поддержке со стороны общины{125}. Муфтий напомнил солдатам мусульманского вероисповедания, отправленным на фронт, об их клятве
Вопрос о том, насколько эта стратегия себя оправдывала, остается открытым. Хотя число армейских священников-мулл и выросло, солдаты мусульманского вероисповедания продолжали жаловаться на недостаток «религиозного» попечения в войсках. Кроме того, солдаты не всегда признавали кандидатов, которых государственные службы считали благонадежными[19]. К примеру, Министерство внутренних дел сочло безупречной кандидатуру консервативного петроградского ахуна Мухаммад-Сафы Баязитова, которого сперва назначили военным ахуном Петроградского военного округа[20]. К негодованию исламских парламентариев и татарской прессы, Баязитов после смерти муфтия Оренбурга Султанова был назначен его наследником{129}. Тот, кого государство считало надежным компаньоном, вовсе не обязательно пользовался авторитетом среди своих единоверцев{130}. В политике по отношению к исламским призывникам еще соблюдались традиции «многоконфессионального государства»{131}, которое в своих действиях так или иначе руководствуется прагматическими соображениями. Консервативному мусульманскому духовенству надлежало, как и в прежние времена, поддерживать в рядах армии имперский строй. Новая политика в отношении армии, направленная на «мобилизацию этнического начала», как полагает фон Хаген, соседствовала с традиционной стратегией мультиконфессиональной монархии, которая делала ставку на религию как на гаранта стабильности.
Лишь немногие представители российской администрации, невзирая на все публичные изъявления лояльности со стороны мусульман, относились к этому с недоверием. Прежде всего речь идет о губернской администрации Казани — региона, откуда набирали по призыву большую часть солдат-мусульман. На всякий случай призывников-мусульман, как правило, отправляли на западные фронты, Дабы избежать конфликтов вокруг лояльности той или иной державе{132}. Помимо этого, губернатор Казани усомнился в преданности солдат-мусульман «русскому делу». Из писем с фронта, которые оказались в распоряжении казанского цензурного комитета, следовало, что солдаты-мусульмане не считали эту войну «своей» и заявляли о том, что она не имеет ничего общего с интересами мусульман. Вдобавок российская армия пользовалась не самой лучшей репутацией среди волжских татар; ходили слухи, будто солдат магометанской веры намеренно посылают на самые опасные участки и поэтому число жертв среди них в пропорциональном плане куда выше, чем среди их русских сослуживцев{133}. Таким образом, недоверие испытывали обе стороны: если российская администрация проявляла сдержанность в отношении солдат-мусульман, то сами мусульмане опасались дискриминации в армии, в которой численно преобладали русские и, шире, христиане[21]. Невзирая на опасения скептиков, солдат-мусульман не особенно подозревали в нелояльности. Совершенно иным было положение евреев в вооруженных силах. Военное министерство после начала войны прониклось убеждением правых сил в том, что евреи способны подорвать армию изнутри{134}. В случае с евреями неоднородность армии, с точки зрения военной элиты, шла в ущерб вооруженным силам.
Воинская повинность как политический аргумент
Службу мусульман в рядах царской армии исламская политическая и интеллектуальная элита стала использовать в качестве политического аргумента в дискуссии с царским правительством о расширении свобод для своих единоверцев. В речи по случаю начала Первой мировой войны депутат Думы К.-М.Б. Тевкелев, мусульманин по вероисповеданию, подчеркнул готовность солдат-мусульман к самопожертвованию. В прошлом и в настоящем мусульмане, по его словам, сражались бок о бок с «коренными россиянами», проливая свою «кровь» за царя и отечество. И в нынешней войне они жертвуют собой во имя родины{135}. Напомнив о равном участии русских и мусульман в борьбе за свое отечество, Тевкелев одновременно потребовал от Российского государства признать эти заслуги и положить конец пренебрежению «религиозными и национальными чувствами» мусульман, которым запятнал себя царский режим в прошлом{136}. Депутат-мусульманин подразумевал в данном случае взаимосвязь между воинской службой мусульман и признанием за ними политических свобод, охраняемых законом. При этом он сослался на модель национальной армии, каждый солдат которой — это «гражданин в мундире». Действительно, идеал национальной армии учитывался при проведении военной реформы 1874 года, однако тот заряд политической либерализации, который в нем подразумевался, не мог и не должен был быть реализован при самодержавном правлении{137}. Армия Российской империи, основу которой составляли крестьяне, едва ли была учреждением, в котором из солдата формировался гражданин империи. Однако само представление о том, что такого рода связь существовала или должна была существовать, активно использовалось в политическом лексиконе высшего общества, когда речь заходила о требовании допустить мусульман к участию в политике. Характерно, что это затронуло также элиты тех мусульманских народностей, которые не подлежали призыву. В статье, опубликованной в газете «Каспий», ее автор Д. Дагестани сетовал на то, что мусульманам Закавказья — в отличие от евреев, поляков, армян, грузин, а также от мусульман Поволжья и Крыма — отказано в праве служить в регулярной армии. В его глазах эта норма была равнозначна исключению из числа граждан империи{138}.[22]
Разрыв между числом солдат мусульманского вероисповедания в рядах царской армии, неуклонно возраставшим в течение войны, и мизерным числом уступок политическим требованиям исламско-татарских элит эти последние подвергали жесткой критике. В статье из татарской газеты «Суз», опубликованной в июне 1916 года, с сожалением отмечалось, что российское правительство не желает принимать в расчет множественные жертвы, понесенные исламскими солдатами, не говоря уже о том, чтобы сделать из этого политические выводы. Как могло случиться, что в России ожидается освобождение Польши и предоставление широких прав армянам, в то время как о «культурных и национальных правах» мусульман не упоминают? Разве число солдат-мусульман в российской армии не превосходит на порядок численность поляков или армян? Такую позицию можно объяснить только заведомым пренебрежением российского руководства к мусульманам, проживающим в империи[23]. Думские депутаты-мусульмане разделяли эту точку зрения. В начале 1916 года К.-М.Б. Тевкелев и А. Ахтямов резко раскритиковали обращение российских военных с солдатами исламского вероисповедания. По их словам, число армейских священников-мулл на фронте, как и прежде, оставалось крайне низким, солдаты-мусульмане постоянно жаловались на это исламским депутатам. Их павших товарищей не могли похоронить по исламскому обычаю. Сообщалось даже, что в госпиталях солдатам-мусульманам досаждали православные армейские священники со своими миссионерскими беседами. Сотнями тысяч гибли мусульмане в рядах армии за Россию, но ничего не было предпринято, чтобы положить конец бедственному положению мусульман в армии. В завершение своего критического доклада Тевкелев потребовал коренным образом преобразовать политическое устройство Российской империи: всяческие юридические ограничения в связи с национальной или религиозной принадлежностью необходимо было наконец отменить{139}. Он выражал далеко не только свое личное мнение: еще в 1915 году мусульманские, латвийские, литовские, эстонские, армянские и еврейские депутаты совместно потребовали уравнения в правах всех народов Российской империи{140}.
Реформаторы времен поздней царской империи намеревались в будущем сформировать из имперской армии однородное войско, которое могло бы конкурировать со своими европейскими соперниками. После того как разразилась Первая мировая война, военная верхушка отказалась от этого проекта, допустив формирование этнических нерегулярных частей и тем самым ускорив национализацию армии. Однако отношение к солдатам-мусульманам, которые служили в войсках на общих основаниях, свидетельствует о том, что и при мобилизации, в условиях военного времени, сохранял свое значение имперский принцип, согласно которому религия привлекалась для поддержания порядка. В спорных случаях повышение роли мусульманского духовенства и, соответственно, институционализация многоконфессиональности также могли быть на руку военным. В отличие от еврейских солдат, солдат мусульманского вероисповедания не подозревали огульно в нелояльности. Впрочем, эти стратегии, направленные на консолидацию армии, перечеркивались проводившейся параллельно с этим политикой национализации и усиления этнического начала, которую ощутили и исламские элиты. Расхождение между тем, что от нерусских солдат, в данном случае от мусульман, требовали готовности нести жертвы на полях сражений, и внутренней политикой националистической окраски сохранялось и в дальнейшем. То же самое касалось и отказа в предоставлении прав на участие в политической жизни: чем еще можно было его оправдать в условиях войны? После того как царский режим наконец рухнул в феврале 1917 года, в рядах армии было сформировано множество мусульманских солдатских комитетов, которые подняли именно этот вопрос. Если поначалу костяк их составляли офицеры-мусульмане, то со временем в состав комитетов вошли и рядовые солдаты{141}. В июне 1917 года солдатский комитет казанского гарнизона основал газету, названную «Безнен Тавыш» («Наш голос)»{142}. В ее первом выпуске была предельно четко сформулирована задача издания: настало время наконец дать исламским солдатам то, чего они так долго были лишены, — право голоса{143}.
Инвалидность и экспертиза во время Первой мировой войны в России
Изучение истории российских инвалидов войны предполагает выявление и понимание перспектив, породивших ту новую фигуру общества, которую отчасти предвосхитили калеки Маньчжурской кампании 1904–1905 годов. Современные библиотеки располагают скудным числом прямых свидетельств о российских инвалидах Первой мировой войны, и мне еще не доводилось находить их в центральных архивах или рукописных фондах{144}. Тем не менее до 1939 года было два периода, столь же интенсивных, сколь и кратких, когда организациями инвалидов было выпущено немало документов: между мартом и сентябрем 1917 года и затем между 1924 и 1930 годами — две эпохи эйфории общественных организаций. Период между двумя мировыми войнами в России отмечен и вспышкой памяти о первом мировом конфликте — памяти, о которой в Советском Союзе говорят шепотом, о которой вздыхают «белые эмигранты» Европы и Америки и которая какофонией звучит на бывших территориях Российской империи, например в Польше. В этом множестве тон задает восприятие специалистов, особенно представителей уже до войны прочно сформировавшихся профессий — врачей, военных, статистиков.
Если источники говорят об
Цель этой статьи состоит, с одной стороны, в демонстрации процесса реконфигурации понятия инвалидности войной и на протяжении войны, а с другой — в обнаружении линий конфронтации медицинской экспертизы с другими дискурсами, определяющими опыт войны в России, в которых доминируют моральные критерии{145}. Во время войны центральное правительство меньше участвует в социальной сфере, чем организованное общество, расширяющее свое поле действия благодаря знаниям и опыту в санитарной и социальной сферах{146}. Главной задачей, которую обнаруживает особый случай инвалидов, является профессионализация, предполагающая эксперимент, систематизацию и рационализацию. В центре нашего исследования, рассматривающего вначале медицинскую экспертизу, а затем санитарное обслуживание и подготовку к демобилизации, стоит вопрос о правилах и ситуациях неотложной помощи, о профессионализме и эффективности, о выработке средств общественного контроля и сохранении социальных ролей.
1. Медэксперты и военные нужды
Физическая инвалидность, видимая и даже поражающая, была связана с типом полученного ранения и возможностями его лечения на месте, как об этом свидетельствует военный врач Розанов в 1915 году: «Мы, хирурги, спасаем жизнь и долго боремся с болезнью, прежде чем решаемся на ампутацию». Даже без ампутации пули и осколки снарядов настолько дробят кости, рвут нервы и вены, что «конечность получается искривленной, укороченной; такой раненый тоже увечный; его конечность много потеряла в своей работоспособности, и он стал плохим работником и для семьи, и для государства»{147}. Число и сложность такого типа ранений побуждали действовать по-новому: так, хирург Григорович изобрел пилу, присоединенную к зажиму и диску, которые не давали мягким тканям мешать операции, что, по его мнению, привело к хорошим результатам{148}. Раненые подвергались увечьям и в тыловых госпиталях — в пропорциях, с трудом поддающихся определению. Война предложила небывалое поле для экспериментов без границ и в огромных количествах с целью проверки научных гипотез в контексте постоянной экстренной помощи.
Первостепенная миссия военной медицины — лечение раненых и больных, но, кроме того, и более глубокое изучение ранений для более эффективного лечения. Во время войны против Японии 20% эвакуированных в полевые лазареты возвращались на фронт сразу же после лечения, 30% шли на поправку — их использовали затем в ближнем тылу, 25% были временно отчислены (отсрочка от 6 до 12 месяцев), 25% отправлены в отставку окончательно. Данные по первым месяцам Первой мировой войны, собранные Петроградским комитетом Союза городов, оценивают число не вернувшихся на фронт в 40%{149} — свидетельство количества ранений во время маневренной войны. Данные за 1916 год говорят о том, что в Петрограде 25,2% раненых и 14,9% больных были уволены со службы; судьба около 10% осталась неизвестной{150}. В силу того, что лазареты на передовых позициях либо убежища в тылу относятся к микроистории, сегодня сложно определить, какой год и какие фронты были лидерами по числу ранений, приведших к инвалидности. В то же время статистика кристаллизует типы ранений, что делает возможным отличать одних раненых от других.
Действительно, опираясь на травматологическую диагностику, баллистику и статистику, военные врачи достаточно рано начали отличать раны, нанесенные врагом (или другим человеком), от нанесенных солдатами самим себе. Попытки саморанения выказывают себя из-за отсутствия разрыва плоти; вместо этого плоть обожжена порохом, а ее поверхность характерно зерниста{151}. В 4-м госпитале Минска в 2476 случаях ранения кисти или пальцев врачи констатируют, что левая рука ранена больше правой, но если присмотреться к пальцам, то оказывается, что больше всего поврежден указательный палец правой руки. Так было обнаружено 156 случаев вероятного членовредительства (6,3% от общего числа таких ранений). Хотя врач Рубишев и не дает дисциплинарных или моральных комментариев об этих людях, он отмечает, что 74% из них — с нанесенными (возможно, умышленно) ранами и что многие долгое время будут страдать от собственных пальцев по причине «слишком ранней выписки из госпиталей и иногда встречающегося пренебрежения врачей к ранениям пальцев»{152}. Речь идет не о неопытности в лечении такого рода ран, но о реакции — скорее карательной (от случая к случаю), чем репрессивной (систематичной и афишируемой) — на вероятное членовредительство тех солдат, у которых врачи диагностировали инвалидность.
Инвалиды с подозрением относились к
«Самое ужасное», продолжает врач Розанов — это «психозы и без ранений головного мозга, даже без всяких ранений», инвалиды, «которым уже не помочь, их можно только в приют». Нервное заболевание может перерасти в инвалидность, если его не лечить. Поэтому медицинский персонал обращал внимание на симптомы (вид, цвет и текстуру кожи, качество сна и аппетита и так далее), которые позволяли точно диагностировать заболевание{157}. Тем не менее медкомиссии признавали, как трудно выносить решение по рассматриваемым случаям. «Контузии — главное бремя комиссии» при отсутствии симптомов или проявлении неожиданных симптомов: «Надо признаться в нашей беспомощности при них». То, что жертвы контузии возвращались на фронт чаще (38%), чем раненые (35%) или больные (28%){158}, объясняется именно нерешительностью врачебных комиссий, а не одинаково сильным во всех трех случаях давлением со стороны Генерального штаба или желанием солдат вернуться на фронт. Сложно установить число контуженых, которых комиссии вернули на войну через два или три месяца, однако оно кажется достаточно высоким. Вопреки тщательным исследованиям и профессиональным докладам, недостаток образования все же препятствовал медицинской экспертизе, в итоге уступавшей ненаучным доводам.
Невидимая инвалидность вызывала понятное неприятие со стороны военных властей, уже долгое время одержимых подозрительностью к симуляции. Признание
Консерваторам, полагавшим, что нужно интернировать этих инвалидов, сломленных, находящихся на попечении и лишенных прав, противостояли либеральные психиатры, которые фиксировали новые неврозы и отстаивали право применения новаторских методов терапии без преследования цели возвращения солдата на войну{163}. Так, в докторской диссертации, защищенной в 1917 году, психиатр Сергей Александрович Преображенский подчеркивал небывалую роль артиллерии, которая способствовала одновременно возникновению, массовой диффузии и специфическим аспектам неврозов, исследовавшихся в Центральном госпитале для душевнобольных комитета Петроградского комитета Союза городов{164}. В 1924 году Преображенский подсчитал, что из 1,8 миллиона инвалидов Первой мировой и Гражданской войн 80% (то есть 1,5 миллиона) все еще страдали от невроза или шока (слабоумия, потери памяти или нарушения слуховых функций), тогда как другие стали из-за войны душевнобольными в прямом смысле. Согласно Преображенскому, все были лишены лечения{165}. Вместе с тем Россия, ставшая советской, не страдала отсутствием ни знаменитых экспертов, ни специализированных институций в столицах и в провинции. В течение многих лет проблемой в России было социальное обращение с такими болезнями и особенно с военной инвалидностью.
2. Возникновение социальных задач
К масштабу потерь царская Россия была готова не лучше других воюющих государств и поэтому вынуждена была постоянно искать новые способы их избегать. Лечение раненых претерпело множество изменений со времени создания Александровского комитета в 1814 году после Наполеоновских войн. Закон от 25 июня и постановление от 23 июля 1912 года учли, хоть и с некоторым опозданием, санитарные и социальные последствия войны с Японией. Акты фиксировали пять новых типов инвалидности, где за основу бралась гражданская инвалидность, учитывавшая потерю трудоспособности. Чтобы получать помощь и пособие, в течение пяти лет после увольнения из армии каждый инвалид должен был лично подать заявку с приложением всех заключений военно-медицинских служб в местные инстанции, которые брали на себя необходимые хлопоты. Закон также предусматривал возмещение стоимости возвращения инвалида домой и оплату ежедневного жалованья в размере пятидесяти копеек до получения пенсии{166}. Степень увечья выражалась в процентах, причем выделялись такие уровни инвалидности: 15, 40, 70, 100 и 100% с полной потерей автономии{167}.
В 1916 году земские специалисты установили, что 22,2% раненых и больных окончательно утратили трудоспособность, из них 1,3% — с полной потерей автономии. Так, среди 5,15 миллиона воинов, прошедших лечение в медицинских учреждениях (2 844 500 раненых и 2 303 680 больных{168}, в среднем 70 000 эвакуированных с фронта ежемесячно), можно насчитать 1,14 миллиона молодых мужчин, в большей или меньшей степени физически неполноценных (из них 67 000 — инвалиды с полной потерей автономии). Это число вписывается в рамки послевоенных подсчетов, которые колеблются между 700 000 и 1,9 миллиона[25]. Впрочем, эти исходные данные должны быть скорректированы, что непросто, если принять во внимание повторные ранения в последующих конфликтах. Например, среди российских инвалидов, получавших пенсию в Германии в 1926 году, Лев С. Роте, раненный в правую ногу 16 августа 1915 года, прошел операцию по ампутации только 15 июня 1919 года. Модест И. Ятвинский получил два ранения и был контужен во время Великой войны, потом потерял руку в Гражданской войне в 1919 и, наконец, был ранен в горло в 1920 году{169}.
Какими бы ни были точные цифры, различные полугосударственные инстанции должны были принимать во внимание количество раненых и семей солдат. Со стороны правительства передовыми институциями социальной мобилизации для инвалидов были Особая комиссия Верховного совета, разные комитеты под патронажем женщин — членов императорской семьи (Александры Федоровны, Ольги Николаевны), Министерств земледелия, народного просвещения, торговли и промышленности, Романовский комитет; со стороны общества — Всероссийский союз городов, Всероссийский союз земств и Центральный комитет военно-технической помощи{170}. Этот список, опубликованный в 1917 году, будет неполным, если не учитывать Российское общество Красного Креста (РОКК), которое многое сделало для инвалидов, находившихся во вражеских военных лагерях, а также Александровский комитет о раненых.
Последний, подталкиваемый необходимостью и конкуренцией с другими организациями, учредил собственное справочное бюро о военнопленных, а также открыл курсы ремесленников и сельского хозяйства для инвалидов{171}. Он покрывал быстро возраставшие расходы, начав с 1,6 миллиона рублей только на пенсии в 1915 году и достигнув 2 737 075 рублей (12 993 получателя) в 1918 году{172}, без учета 2 299 710 рублей единовременных пособий. В 1916 году отрицательное сальдо комитета достигло 838 828 рублей и урезало капитал, ренты которого до сих пор хватало на то, чтобы покрывать издержки. В срочном порядке ежемесячные суммы, выплачивавшиеся ветеранам Русско-японской войны, были снижены с 20 до 5 рублей, прекратилась выдача любых субсидий вдовам и сиротам этой войны{173}. Одна война догоняет другую, прецедент создан. Этот случай, распространенный в стольких организациях и в некотором смысле типичный, обнаружил две важные тенденции. С одной стороны, конкуренция между инстанциями привела к позитивным результатам: увеличение выплат и усовершенствование предложений, даже инновации последовали из постоянного наблюдения за действиями, предпринимавшимися на национальном и локальном уровнях. С другой стороны, увеличение числа организаций, их более или менее легкий доступ к государственным субсидиям в зависимости от личных связей, влиявших и на регламентацию, наконец, разная степень рационализации практик препятствовали приемлемому решению основной социальной проблемы.
Инвалидов эвакуировали в тыл, где они проходили через все уровни военной, а затем и гражданской санитарной системы; самые тяжелые случаи в специализированных госпиталях рассматривались в обеих столицах и в Киеве. В сентябре 1914 года военные власти заявили, что они просчитались с вложениями в медицинские инфраструктуры и оборудование{174}. Эмигрант Александр Арефьевич Успенский утверждал, что во время его первого сражения пункты неотложной помощи находились очень далеко: «Мы не видели никаких санитаров с носилками»{175}. Даже если это свидетельство, появившееся задним числом, после войны, исходило из слишком распространенного представления о неэффективности царского правления, выясняется, что армия дала разрешение земским и городским учреждениям наладить во фронтовой зоне дело эвакуации раненых. Так ситуация нормализовалась к концу 1914 года. Это исключительное напряжение войны пришлось на все губернии: так, Калужская выделила в 1915 году 1370 коек в 56 учреждениях для раненых и больных{176}. Генеральный штаб дал это разрешение и с той целью, чтобы указать на некомпетентность государственных структур и, следовательно, продолжать диктовать свои взгляды имперской администрации{177}. Происходило это, впрочем, в ущерб солдатам, попадавшим в учреждения разного типа, которые, хоть и имели общую функцию, редко сообщались между собой и, в частности, редко передавали друг другу истории болезни пациентов. Так, петроградские убежища Особого комитета Союза увечных воинов приняли в 1916 году в общем 4652 солдата, окончательно освобожденных от службы. В среднем там лечилось 1343 человек. Большинство (3432) были больны или с инфицированными ранами, 318 человек отправлены в другие учреждения на специализированное лечение, 91 оттуда вернулся, пятеро умерли, и один потребовал, чтобы его отправили домой. Врач, составивший данный отчет, все же признает сомнительную надежность этих цифр и отсутствие любых сведений о 227 инвалидах, отправленных на дополнительное лечение{178}.
Фактически спустя 16 месяцев после первого сражения различные партнеры Особой комиссии по призрению воинских чинов и других лиц, пострадавших в продолжение войны, а также их семей при Верховном совете еще ратовали за «выяснение количества лиц, нуждающихся в помощи; разделение их на группы в зависимости от характера помощи, в коей они нуждаются; географическое распределение учреждений помощи увечным воинам»{179}. В то же время, превращая в капитал долгий опыт в санитарной и социальной сфере, Союз земств ввел новый тип регистрационного журнала, где фиксировались намного более подробные данные. В нем уточнялось состояние раненого или больного на момент его прибытия в приют, его состояние и прогнозы о его трудоспособности, оценка его потребностей в отношении специализированного ухода и наблюдения, а также мнение врача о требуемом уровне социальной помощи. Изучение 4000 журналов, заполненных в декабре 1915 и январе 1916 года в 132 приютах Московской губернии, позволяет установить такую статистику: из 2089 раненых и 1911 больных 1392 (34,8%) были целиком излечены, 2258 (56,4%) страдали от хронической болезни и инвалидности или нуждались в дополнительном уходе, 335 были переведены и 15 умерли. Потеря трудоспособности в конце концов коснулась 22,2% раненых, из них 1,3% утратили ее полностью. Около 21,6% инвалидов войны имели двигательные дисфункции{180}. Ни одна государственная структура, по всей видимости, не была в состоянии представить подобную картину и тем более не могла разработать программу по взятию на себя ответственности.
Учитывая то, что центральная власть по традиции предоставила право действовать земствам, основанная в данном случае на медэкспертизе помощь и объединение всех типов специалистов «третьего элемента» земских учреждений стали инструментом политических требований. Земства противопоставляли свой опыт, в частности во время войны с Японией, и свои усилия по статистической рационализации — некомпетентности (охотно преувеличивавшейся) государственных служб. Так, представители земств обвиняли Специальную государственную комиссию в отсутствии плана финансирования помощи инвалидам, оцененного врач ем Меркуровым в 16 миллионов рублей, и в распылении средств государственной помощи по учреждениям, слишком различавшимся статусом и функциями. Союз земств потребовал у Министерств земледелия и внутренних дел предоставления полномочий для централизации благотворительности, а не только для ее организации на локальном уровне{181}. Неизбежный результат — неудовлетворение этого требования, может быть, и не тормозил функционирование санитарной системы городов и земств, однако стал помехой для ее упорядочивания. Вопрос инвалидов, гуманитарный в первую очередь, в ходе войны оказался политизированным, когда масштабы санитарной катастрофы более не вызывали сомнений.
Эта смена регистра укрепилась тотчас же после падения монархии. Отныне Временное правительство опиралось на опыт местных комитетов Земгора: их многочисленные сотрудники принимались на службу в новые государственные структуры{182}. В то время как спонтанно зарождался Центральный союз инвалидов войны, созданные при Февральской революции власти основали Общегосударственный временный комитет помощи военноувечным (29 июня 1917 года), где половина мест была отдана представителям инвалидов. Развернул ли бы деятельность Комитет, не случись Октябрьская революция?{183} С помощью как инвалидов, так и других групп, требовавших мест в новом обществе (женщин, мусульман), Временное правительство старалось доказать свою близость к народу. Однако оно оказалось неспособным ни радикально изменить масштабы денежных сумм и число взятых на попечение людей, уже тяжелым бременем давивших на государственный и местные бюджеты, ни упорядочить пути возвращения к гражданской жизни и труду. Предложенные в эпоху царизма курсы переквалификации не претерпели ни изменений структуры, ни увеличения количества мест, а право на внеочередной прием на работу оставалось несбыточным желанием{184}. Таким образом, улаживание судьбы инвалидов представляется в точности генеральной репетицией того, что ожидало нацию по окончанию конфликта.
3. Испытание демобилизацией
Установление числа инвалидов, находившихся в плену, не является само собой разумеющимся. Помимо увечных, подобранных на поле битвы, некоторые утратили трудоспособность из-за условий заключения, о которых регулярно заявляли и которые даже стали предметом коллективного обращения 1017 инвалидов к военному министру Керенскому 31 июня 1917 года{185}. Российские врачи, находившиеся в плену в больших количествах, констатировали губительные последствия истощения и недостаточного питания{186}. В 1916 году из 887 пленных, отправленных из фронтовой зоны в лагерь, расположенный в Саксонии, 220 не могли выполнять никакой принудительной работы{187}. На исходе войны Николай Митрофанович Жданов установил, что 11,9% больных пленных подверглись увечью в той или иной степени, а туберкулезом был болен почти каждый пятый больной{188}. К концу 1917 года, по данным немецкого Генштаба, около 10% российских пленных (115 000 человек) не могли работать{189}. Здесь приводятся минимальные цифры, инвалидов и временно ослабленных гребут под одну гребенку. При подсчетах следовало бы еще учесть возвращенных на родину с 1915 года, а также разобраться в спорах между немецкими и российскими экспертами. Если туберкулез, особенно распространенный среди военнопленных (650 000 случаев только в Германии{190}), считался инвалидностью, то патологии, возникшие в результате изнурения или плохого питания, не учитывались — помимо тех случаев, когда они являлись следствием инвалидности.
Эти подсчеты, к которым без конца возвращались во время конфликта, зависели непосредственно от возможностей дипломатов, врачей и сестер милосердия попадать за пределы государства. Представители Российского государства не имели доступа к лагерям и должны были полагаться на своих коллег из Испании. Однако на практике другое нейтральное государство, Дания, стало посредником в российской санитарной помощи: в Копенгагене было учреждено первое Бюро военнопленных, через которое проходили посылки, деньги и первые возвращавшиеся с войны инвалиды{191}. Что касается сестер милосердия, то им разрешалось видеть только то, что им покажут. И все же сестрам милосердия удавалось расспрашивать солдат, они завязывали переписку, публиковали рассказы о службе{192}, добиваясь таким образом чуткости общественного мнения. Наконец, врачи контролировали не столько общие условия, сколько санитарное состояние мест удержания в плену{193}. Их анализ состоял из сравнения — скорее в пользу Германии — с аналогичными условиями в России и из разоблачения жестокого отношения к российским военнопленным. Косвенные, не лишенные предвзятости и слишком чувствительные к слухам, эти свидетельства перекликаются с письмами, отправленными из плена. Плен еще до 1914 года был предметом международных договоров. Его опыт, разделенный всеми нациями, пусть и был асимметричным, оправдывал вмешательство нейтральных государств — Скандинавских стран, Испании, Швейцарии и Соединенных Штатов до 1917 года.
Инвалиды войны в плену на самом деле извлекли большую пользу из посредничества международных инстанций, которые, вопреки явным нарушениям Гаагских конвенций (1899, 1907 годов) или помехам на своем пути, никогда не отказывались выполнять свои функции. Дискуссии и решения по поводу инвалидов предвосхищали урегулирование вопроса о пленных после Брест-Литовского договора. В Стокгольме в июле 1915 года воюющие и нейтральные государства смогли объединиться, чтобы извлечь урок из первых месяцев этой небывалой войны и определить новые правила в отношении военнопленных. Одно из главных правил предусматривало возвращение инвалидов на родину в кратчайшие сроки по принципу количественного равенства и эквивалентности званий. Поскольку такой план давал преимущество Германии, у которой было не много пленных солдат и еще меньше офицеров, он встретил резкий протест со стороны России. Немцев обвиняли в том, что они играют на стремительной девальвации рубля, требуя предварительного улаживания вопроса питания и одежды для слишком большого числа пленных{194}. Между тем уже с августа 1915 года группы инвалидов начали отправлять в Россию, хотя многим ввиду отсутствия надлежащего оформления приходилось сталкиваться с бюрократическими трудностями.
Северный путь через нейтральные страны был предпочтительнее пересечения множества оборонительных рубежей на фронте или ненадежного морского пути через юг России. Торнео (Торнио) на шведской границе с Финляндией худо-бедно давал убежище тысячам инвалидов в ожидании возвращения на родину: в начале 1918 года вагоны увозили оттуда к столице в среднем по 228 человек в день{195}. Это больше, чем в предыдущий период, однако нерегулярность и смертность при этом возросли. Ситуация ухудшилась, когда в марте 1918 года был заключен мир и инвалиды стали одной из приоритетных групп для возвращения в Россию. Символ их страданий — белорусская станция Орша, первый после линии фронта железнодорожный узел на пути к Москве. Здесь сталкивались сотни вагонов с ранеными и больными, следовавшие в обоих направлениях.
Они загромождали пути на десятки километров, много времени уходило на проверку личности и регистрацию, медобслуживание было недостаточным: на станции многие скончались, лишь немного не дождавшись возвращения на родину{196}.
Какой прием ожидал инвалидов, вернувшихся первыми, вместе с теми немногими, кому удалось сбежать из военных лагерей? Репатриированные инвалиды, признанные штабами бесполезными, в России вызывали скорее интерес, чем сострадание, как будто они обязаны были
Довольно краткие, уже готовые печатные бланки (анкеты) оставляли опрашиваемым мало места для высказывания: их классифицировали, а не слушали. Обилие регистрационных карт в архивах поражает, так же как и крайнее разнообразие методов и целей допросов. Военное дознание искало — без особых результатов — сведения об экономическом положении противника[26]. В этом первом грандиозном эксперименте, где оттачивалось мастерство такого рода расследования, участвовали различные институции. Одни фокусировались на организационных аспектах и отвергали дискурс в угоду цифрам и точности и мобилизации социальных структур (Земгор, Центропленбеж); другие балансировали между стремлением к эффективности, желанием моральности и заботой о милосердии к «жертвам» (комитеты членов императорской семьи, Российское общество Красного Креста); третьи — центральные и местные гражданские и военные власти, для которых неожиданное множество инвалидов явило собой финансовое и человеческое бремя, от коего они бы с удовольствием избавились, — импровизировали под давлением других участников. Все эти институции взяли на себя функцию оценки моральности и «безупречного» поведения тех, кому надлежало оказать помощь. В 1916 году предоставление эвакуированным и репатриированным инвалидам мест в администрации «зависит от способностей и усердия»{200}.
На протяжении войны различные общественные организации пытались возобновить доступ инвалидов к работе, заботясь о том, чтобы не создавать дополнительного социального неравновесия в России, где и без того финансы истощались из-за трат на беженцев, вдов и пленных. Государственные учреждения открывали курсы и принимали на работу даже инвалидов, но только на должности, не требовавшие квалификации, — в качестве охранников или помощников в лазаретах. Полученные биржами труда распоряжения при приеме на работу отдавать предпочтение инвалидам оставались в основном мертвой буквой. В январе 1916 года Василий Морозенко, инвалид на 90% и беженец из Волыни, отчаялся, обходя — безуспешно — все бюро по трудоустройству: «Везде полно баб». После курсов экономики и сельскохозяйственного права в Петрограде он не нашел работы в Полтавской земской управе{201}. Впрочем, в 1917 году за решение этой проблемы взялся новый участник — сами инвалиды. Речь больше не шла исключительно об адаптации индивидов к тому восприятию и тем правилам, которые формировали их статус[27], но скорее о коллективных действиях, направленных на их изменение. Аргументы и методы работы инвалидов прекрасно показали, что урок из их трехлетней конфронтации со всякого рода экспертами был извлечен.
В отличие от бежавших из лагерей солдат и штата врачей, тоже репатриированных, «простые» инвалиды приложили немало усилий к тому, чтобы получить особое признание, хоть они и представляли собой острую санитарную и социальную проблему в мобилизованном войной обществе. После Февральской революции 1917 года при помощи новых доступных гражданскому обществу средств выражения им вскоре удалось объединиться в группу давления. С марта первый номер «Голоса инвалида», органа Союза вернувшихся и репатриированных из лагерей инвалидов, сформулировал два принципа, послужившие основой философии Союза: «Инвалидам нужно заботиться об инвалидах» и «В подачках не нуждаемся», однако с требованием работы для каждого, каждому по его возможностям{202}. Уверенный в своих способностях к самоорганизации, Союз, количество членов которого мы не знаем, поставил себе за цель распространение информации о лечении, получение пособий инвалидами (в плену, на лечении или у себя дома), составление картотеки для классификации всех инвалидов, ходатайства о переводе всех больных и раненых из плена в нейтральные страны, основание артелей и мастерских инвалидов для поощрения возвращения их к труду и к жизни в обществе. Унаследовав в равной мере и возраставшую структурированность довоенных профессиональных групп, научных обществ и ассоциаций, и всплеск демократической жизни после революции, высвободившей право голоса и право на объединение, Союз провел съезд с 15 по 27 июня в Петрограде. Делегаты воспринимали себя как «обреченных преступным пренебрежением и равнодушием царского правительства на тяжкие лишения, муки и страдания» и склоняли к объединению «ужасающее количество увечных воинов» и сотни комитетов, уже составлявших «особую корпорацию»{203}. Целевая аудитория была широка: больных, гражданских, временно раненых призывали примкнуть к неизлечимо увечным{204}.
Война, создавшая группу инвалидов, тем не менее не структурировала ее вокруг единого мнения в отношении ее смысла, целей и продолжительности. На общем собрании увечных, больных и раненых воинов, состоявшемся 18 мая 1917 года, президент Е.Г. Варнин отчитал Валентина Карпова, одного из 3000 делегатов, за осуждение страданий во имя капиталистов, а не во имя родины. Малыгин, глава комитета военного лазарета, имел большой успех, указав на разницу между сражением при царизме за капиталистов и после февраля — во имя свободы. На собрании, посвященном улаживанию вопроса базовых нужд инвалидов, Малыгин все-таки признал необходимость самовыражения каждого «как гражданина, когда Россия горит». Увлеченный порывом, он побудил проголосовать за резолюцию, призывавшую комитеты солдат и фронта к атаке{205}. В то же время через месяц шествие в Ростове-на-Дону призывало к прекращению боевых действий, скандируя: «Долой войну, да здравствует международный мир!»{206}
Союз притязал прежде всего на монополию и контроль любых проявлений благотворительности{207} и получил центральное место в новом межведомственном комитете по делам инвалидов войны. В комитете инвалиды добивались восстановления прав на пособие: новому должностному лицу, министру государственного призрения, вместо пяти категорий инвалидности они предложили восемь{208}. Равенство между всеми увечными, включая офицеров[28] и жертв предшествовавших конфликтов, требовало уменьшения пособий для высших званий и лучшего распределения имевшихся средств. Суммы, надеялись инвалиды, будут расти благодаря зарплатам тех, кто найдет работу и станет нуждаться лишь в частичном пособии, а также благодаря всеобщему разоружению после заключения мира{209}. Если эта группа, самая заметная, но далекая от того, чтобы представлять всех инвалидов империи, сошлась в том, чтобы проводить в жизнь новый эгалитаризм, то инвалидность войны не преодолела ни глубоких разломов общества (различный уровень зарплаты, разногласия по вопросу о продолжении войны), ни существенных различий между столицами и провинцией или городом и деревней. Возможно, это объясняет тот факт, что формальные объединения российских инвалидов распались во время Гражданской войны — тогда, когда большевики дискриминировали солдат первого военного конфликта в (скудную) пользу воинов второго; равно как и то, что дробление на локальные микросообщества сделало невозможным отстаивание интересов инвалидов в общенациональном масштабе.
Заключение
Последствия конфликта в формировании статуса инвалидов войны ощущались на протяжении всего второго межвоенного периода, продолжая тем самым десятилетний промежуток между поражением в войне против Японии и началом мировой войны. Первое и основное различие двух межвоенных периодов состоит в том, что социальная группа инвалидов (теперь более многочисленная) оказалась расколотой между большевистской Россией, бывшими имперскими территориями (Польша, Финляндия, Прибалтика) и эмиграцией. Это подразумевает по крайней мере три способа организации, (слабого) признания перенесенных травм[29] и гораздо больше оправданий и конструирования памяти. Внутреннее положение инвалидов в столь же значительной мере зависело от международного контекста, на который пыталась влиять Межсоюзническая федерация бывших воинов (FIDAC), в которой «русские» инвалиды имели крайнюю позицию среди всех европейских наций. Всюду отщепенцы, инвалиды Великой войны, проигрывали неизбежное сравнение с инвалидами войны Гражданской. В СССР они получали гораздо более низкие пенсии, хотя страдания были равноценными: 250 рублей против 168 (при 100%-ной инвалидности), 175 против 108 (при 70%-ной), 10 против 60 (при 40%-ной){210}.
Всерокомпом, Всероссийский комитет взаимопомощи инвалидов войны, созданный в 1919 и основанный заново в 1924 году, так никогда и не смог добиться особого статуса для инвалидов труда, не получивших психологической травмы военных действий. Ассоциация потерпела неудачу и в обеспечении равноправного обращения с увечными обеих войн, очень редко различавшимися в ее документации, — то есть в том, чтобы радикально изменить принятые в ходе Гражданской войны решения. Речь шла как о выборе финансового порядка в деликатное для национальной экономики время[30], так и о политическом символе широкого социального радиуса действия. Тогда, по-видимому, завидовали инвалидам Великой войны, потому что те воспользовались длительной реабилитацией (протезы, курсы переквалификации). Этих инвалидов упрекали, и зря, в том, что они смогли обустроить свой выход из войны, тогда как даже Россия периода нэпа еще не оправилась от ее последствий.
Инвалидность войны находится на пересечении множества социальных проблем, испытанных во всей Европе, таких как реинтеграция физически неполноценных в контексте экономического и общественного кризиса, усугубленная кумулятивным эффектом демобилизации, или утверждение новых государств (среди них — большевистской России) в результате притязаний, вытекавших из толкования мирового конфликта. В более широком смысле созданные для инвалидов войны условия отражали положение гражданских инвалидов — будь то неспособность врожденная, относящаяся к компетенции медиков (профилактика, обнаружение, терапия) или вызванная несчастным случаем, прежде всего на рабочем месте; и это еще одно свидетельство встречи железа машин и плоти людей, железной логики капиталистического развития индустрии и смутной случайности судеб.
ПУБЛИЧНАЯ КОММУНИКАЦИЯ И ПАМЯТЬ О ВОЙНЕ
Визуализация бедствия в изобразительной культуре Первой мировой войны (1914–1918)
Опыт масштабных разрушений и массовых убийств с использованием новых видов вооружения был накоплен еще до Первой мировой войны. Рождение национальных культур и мобилизация целых наций в годы мирового конфликта создали совершенно новую культурную ситуацию, в которой отводилось мало места индивидуальному восприятию, зато ценился коллективный опыт. Каковы могут быть последствия практического применения расистских и националистических теорий, было понятно уже из событий итало-турецкой войны 1911–1912 и Балканских войн 1912–1913 годов{211}. Могущественным инструментом формирования этого опыта являлась пропаганда, особенно пропаганда визуальная. Чем проще и конкретнее зрительное послание, тем меньше простора для индивидуальной интерпретации оно оставляет и тем больше способствует появлению некоего коллективного представления. На такой простоте и ясности образа в годы Первой мировой войны были построены инструменты визуальной пропаганды, задачей которой являлась коллективная ментальная, психологическая и культурная мобилизация обществ в воюющих странах.
Визуальная власть изображений, воздействующих на индивида, заключается в способности виртуализировать его зрительный опыт и восприятие мира, заменив условно реальные изображения действительности намеренно смоделированными конструкциями[31]. И, казалось бы, что может дать больший повод для нагнетания истерических настроений, чем документально отснятые или искусно нарисованные сцены бедствий, насилия и разрушений, транслируемые массовыми тиражами во всех воюющих державах? В условиях Первой мировой войны мы видим, как репрезентация войны средствами пропаганды заменяет для многих миллионов человек в тылу действительный военный опыт, а на фронте способна привести к появлению массовых фобий или истерий.
Размах распространения изобразительных артефактов войны был необычайно велик. Все страны переживали в годы войны «визуальный бум»: открыточный, лубочный, карикатурный, наконец, кинематографический. Визуальная пропаганда была повсюду: на театральных афишах, благотворительных и рекламных плакатах, этикетках товаров, в игрушках, внутри кондитерских изделий, — государственные и частные пропагандистские институции переняли все основные конкурентные приемы, сложившиеся в рекламе. Пропагандой были охвачены все: солдаты и офицеры на фронте, мужчины, женщины и дети в тылу. Изобразительная пропаганда апеллировала к семейным ценностям, национальным, религиозным, культурным, общечеловеческим; оттачивала старые стереотипы, особенно этнические, и создавала новые. Такого приближающегося к тотальному визуального прессинга массовая культура еще не знала{212}.
Визуальная информация в эпоху тотализации военных действий становится не просто дополнительным ресурсом, а неизбежным средством войны, требующим тесной связи военного командования с полиграфической индустрией. Пропагандистские задачи визуализации бедствий и разрушений войны могли быть решены только в условиях хорошо подготовленной и широко развернутой пропагандистской машины. Однако официальная пропаганда в годы Первой мировой войны в России была организована слабо, уступая по масштабам и упорядоченности не только странам Антанты (прежде всего Англии), но и Центральным державам. Единого управления печатью и информационными ресурсами в России в период Первой мировой войны создано не было. По существу, оформившаяся еще до войны система тройного подчинения цензуры: Министерству внутренних дел (Главное управление по делам печати и Осведомительное бюро), Военному министерству (Ставка Верховного главнокомандующего) и Министерству иностранных дел — сохранялась вплоть до марта 1917 года. Официальная пропаганда в России оказалась плохо подготовлена к целенаправленному и массовому воздействию на население. Иллюстрированные издания, которые отражали бы позицию Генерального штаба или двора, содержали бы тексты и фотографии, сделанные аккредитованными властями лицами, составляли незначительную долю в общей массе популярной визуальной продукции.
Картины разрушений и злодеяний, причинявшихся противником, с самого начала войны стали одним из центральных элементов пропаганды. Особенно интенсивно тема «зверств» обозначилась в первые месяцы войны в описании немецкого вторжения в Бельгию и Францию. Многочисленные слухи, курсировавшие в странах-союзницах (Франции, Бельгии, Англии и России), быстро нашли себе путь в печать.
Массовые ограбления, умышленные поджоги, захват заложников из местного мирного населения, использование людей в качестве щита во время сражений, преднамеренный обстрел Красного Креста и медицинских заведений, расстрелы пленных, казни гражданских лиц поодиночке и массово — все это представлялось шокирующими отличительными особенностями нового стиля ведения войны, применявшимися германской армией{213}.
Пропаганда всех стран апеллировала к тому, что противник не похож на «культурного» человека и является настоящим «варваром». Российская пропаганда доказывала, что довоенные представления о «культурности» немцев были ошибочными, а немецкая — находила подтверждение еще до войны бытовавшему представлению о русском «варварстве» в поведении российской армии и запугивала население безжалостными казаками, угрожавшими «немецкой культуре и немецкой свободе». Русские сатирические лубки, изображая германскую армию в шлемах с рогами, породили анекдотичные истории о том, как женщины одной из русских деревень пытались сорвать с немецких военнопленных кепи, чтобы увидеть рога{214}. Стремление пропаганды представить противника «варваром» и показать его «зверства» по отношению к гражданскому населению, культурным ценностям и военнопленным было продиктовано намерением демонизировать врага и активировать моральную мобилизацию населения. Визуальным доказательством выступали изображения «жертв войны» и причиненной войной разрухи, представлявшиеся как небывалое раньше явление. В российской популярной литературе даже особо подчеркивалась мысль о том, что «на японской войне на три четверти было меньше зверств, чем на этой»{215}.
Документирование «варварства» противника входило в обязанности специально созданных комиссий всех воюющих сторон. Сбором материалов занимались Комитет по исследованию документов войны 1914–1918 годов во Франции, официальная правительственная комиссия в Бельгии, Комитет по предполагаемым германским нарушениям (Комитет Брайса) в Великобритании, Чрезвычайная следственная комиссия сенатора Алексея Николаевича Кривцова (далее — ЧСК) в России, союзническая комиссия в Сербии. В ответ на обвинения со стороны Антанты в Германии были созданы две следственные комиссии — для расследования «зверств» русских на востоке и французов с бельгийцами на западе{216}. Инициаторами создания следственных комитетов выступили Франция и Великобритания, а поводом послужило поведение германской армии в Бельгии в августе — сентябре 1914 года. Слухи о чрезвычайной жестокости немцев по отношению к гражданскому населению, активно циркулировавшие в союзнической прессе, потребовали документального подтверждения.
Несмотря на то что обличение военного поведения немцев имело форму пропагандистски безапелляционной речевой агрессии — «зверства противника», расследование комиссий получило не моральный, а правовой акцент. Обе стороны стремились уличить друг друга в нарушении законов «правильной» войны. К примеру, созданная позднее других, в апреле 1915 года, ЧСК сенатора Кривцова в России имела официальное название «Чрезвычайная следственная комиссия для расследования нарушений законов и обычаев ведения войны австро-венгерскими и немецкими войсками и войсками держав, действующих в союзе с Германией и Австро-Венгрией». Стремясь классифицировать поведение армий противника в контексте принятых международных соглашений (Женевской и Гаагских конвенций) и использовать результаты расследований для послевоенного международного трибунала, российская следственная комиссия следовала за уже сложившейся у союзников правовой практикой.
По собранным материалам комиссии всех стран опубликовали несколько отчетных докладов и массу брошюр, некоторые из которых были хорошо иллюстрированы. Демонстрация в массовой культуре разрушений и злодеяний, причинявшихся противником, оставляла «за кадром» вопрос о методах ведения войны собственной армией, перенаправляя внимание на «нецивилизованное» поведение врага. Героизация «своих» (военных чинов или гражданских лиц) также способствовала выстраиванию гуманистического образа собственной армии в противовес варварству противника. В то же время столь широко обсуждавшиеся нормы международного права демонстрируют рост потребности легитимировать военное насилие в глазах общественного мнения, разделив, например, оружие на «гуманное» и «негуманное». Такое заигрывание с «гуманизмом» в эпоху войн XX века, в которых насилие над гражданским населением и применение оружия с массовым поражающим действием стали весьма распространенными явлениями, показывает эластичность и самого международного гуманитарного права.
Если в России брошюры и альбомы следственной комиссии выглядели как красочный, но все же протокольный набор сведений о случаях «злодеяний» противника, то во Франции, к примеру, они имели аналитическую оболочку. Среди изданных французской комиссией материалов были такие, которые исследовали проблемы германизма и немецкого менталитета, вопросы происхождения войны и обязанности воюющих сторон, а также особый «варварский» метод ведения войны Центральными державами{217}. Правовой акцент в этих изданиях был сделан на судьбе нейтральной Бельгии, что должно было выразительно продемонстрировать остальным нейтральным странам то, как может обойтись с их нейтралитетом Германия. Это показывает, что основные усилия французских пропагандистов были направлены именно на нейтральные страны. Боясь упустить влияние на эти же страны, Германия тут же выпускает опровержение союзнических материалов и находит оправдание в той же правовой сфере. Немецкие пропагандисты обвинили противника в «неправильном» военном поведении: ему ставили в вину применение против регулярной армии нерегулярных партизанских формирований, а также отказ местного населения от законного повиновения новым военным властям, грозивший анархией{218}. Закон и правовые нормы в обоих случаях оказываются лишь разменной монетой для пропагандистской машины.
Хотя комиссии по расследованию «зверств противника» были созданы специально для сбора информации о причинявшихся неприятелем разрушениях и бедствиях, особенно в отношении гражданского населения, у них вовсе не было монопольного права на трансляцию подобной информации в массовую культуру. Нередко оказывалось, что поводом к расследованию служили истории, уже опубликованные в прессе или в популярной литературе, и комиссии должны были расследовать их. Таким путем шла, например, ЧСК сенатора Кривцова в России. Комиссия работала с 9 апреля 1915 по 12 июня 1918 года. После Февральской революции Временное правительство сохранило ЧСК в прежнем виде, заменив лишь ее председателя: 22 марта 1917 года сенатор А.Н. Кривцов был освобожден от должности «по болезни» и главой Комиссии стал присяжный поверенный Николай Платонович Карабчевский{219}. ЧСК продолжила публикацию пропагандистских обличительных материалов о содержании русских военнопленных{220}. Октябрьский большевистский переворот также не привел к ликвидации Комиссии. Фактически деятельность ее прекратилась только после окончательного выхода России из войны.
ЧСК собирала факты нарушений международных конвенций и распределяла их по трем группам: преступления против воинских чинов, Красного Креста и гражданского населения. Для подробного и систематического документирования внутри этих групп были выделены отделы. С ноября 1915 года, когда Комиссия стала «Чрезвычайной», специальный отдел был создан для нарушений со стороны турецкой, позднее — болгарской армий. Большое значение Комиссия придавала отделу военнопленных, в который отбирались показания вернувшихся и бежавших из плена. Кроме того, Комиссия пыталась установить факты нарушений со стороны российских войск, особо расследуя любые упоминания о них и пытаясь установить подлинность или, наоборот, ложность сведений. Часть материалов ЧСК была опубликована: был издан Отчет Чрезвычайной следственной комиссии «Наши враги», 17 выпусков «Трудов Чрезвычайной следственной комиссии» на русском, французском и английском языках, а также пять выпусков «Чтений для солдат» под названием «Из жизни наших героев» с популярным пропагандистским изложением материалов о жизни российских солдат и офицеров в плену{221}. Тираж этих изданий был различным: от 10 тысяч экземпляров до миллиона{222}. Музей ЧСК, разместившийся в здании Сената, был открыт ежедневно и демонстрировал желающим наиболее интересные экспонаты, преимущественно вывезенные из плена{223}.
Расследования ЧСК проводились тщательно и с поиском всех упомянутых в каждом случае свидетелей. Как «высшее государственное учреждение временного характера» Комиссия имела влияние на должностных лиц как в центре, так и на местах; они обязаны были удовлетворять запросы ЧСК в рамках проводившихся ею расследований{224}. Допрос свидетелей производился либо в Петрограде, либо через полицейские участки на местах. Опасаясь обвинений в злоупотреблении казенными средствами, самосуде и фальсификациях, Комиссия широко оповещала о целях своей работы, публиковала собранные материалы и призывала военные и гражданские организации помогать в сборе информации, опрашивая прибывавших с фронта. Более всего осложнений в расследованиях создавали фальсифицированные газетные публикации, нередко повторявшиеся не в одном издании. Посылая запросы в газеты с просьбой указать источник информации, ЧСК сталкивалась с перепечаткой непроверенных слухов, ложными «собственными корреспондентами» газет, а иногда и с лжесвидетельствами о «кощунствах» и «зверствах», сказанными для «красного словца». Так, расследование газетной заметки о расстреле погребальной процессии в занятом германской армией городе Дробине Плоцкой губернии в декабре 1915 года привело к тому, что беженка, со слов которой была составлена заметка, узнав о расследовании ЧСК, заявила, что «опасается за участь оставшихся в Дробине своих отца и матери, с которыми немцы жестоко расправятся, когда узнают, что [она] делает сообщения, говорящие не в пользу немцев», а на допросе у судебного следователя сказала, что «все “перепутала”, что немцы даже и стрельбы в процессию не производили»{225}. Установить, насколько эти слова были правдивы, а не продиктованы страхом, не удалось, но следствие по этому делу было прекращено.
Не только ЧСК убеждалась в том, что сообщения прессы о бедствиях и «зверствах» не всегда достоверны. Об этом писали и современники. Евгений Александрович Никольский, в начале войны служивший уездным комиссаром по крестьянским делам в городе Козеницы Радомской губернии, вспоминал, как, узнав еще в Петербурге из газет о том, что «город Радом подвергся германскому обстрелу и весь сожжен», он приехал на место и увидел, что пострадало лишь несколько сооружений на станции и вокзал, а «в самом городе не было ни одного пожара, не было повреждено ни одного здания»{226}. В этом эпизоде сложно разделить, в какой степени преувеличенные данные о разрушениях были пропагандой, подчеркивавшей пресловутое «немецкое варварство», а в какой являлись лишь стремлением газеты показать, что у нее есть «собственные корреспонденты» с «горячими новостями», приводившим к публикации слухов, ничем не подтвержденных. В первые месяцы войны ситуация в прессе была особенно тяжелой в связи с нежеланием командования пускать на фронт военных корреспондентов. И в условиях «информационного голода» газеты нередко печатали непроверенные слухи и недостоверные данные о событиях на театре военных действий. Интеллектуалам это было понятно. Известный искусствовед барон Николай Николаевич Врангель еще 20 августа 1914 года записал в своем дневнике: «Негодуя на немецкие зверства, все с пеной у рта повторяют преувеличенные слухи о жестокостях немцев по отношению к русским, попавшим к ним в руки»{227}. Однако восприятие этой информации обывателями было сложнее.
Не менее тщательно ЧСК отслеживала публикации документальных фотографий с «ужасами войны» в специализированных изданиях и альбомах. Особое внимание Комиссии привлекло издание Скобелевского комитета «Зверства противника в очерках и фотографических документах», вышедшее в 1916 году и содержавшее более сотни черно-белых и несколько цветных фотографических снимков. В альбоме уточнялось, что все фотографии были сделаны автором очерков В.Л. Кублицким-Пиоттухом непосредственно в местах событий — на Холмщине и в других западных губерниях{228}. На снимках представали и поруганные церкви, и опустошенные деревни, и потерявшие кров беженцы, и покалеченные разрывными пулями и удушливыми газами солдаты. ЧСК обратилась в Скобелевский комитет с просьбой дать развернутые документальные подтверждения указанных в издании случаев и фотографий, однако приобщить эти материалы к делу ЧСК не смогла. Комитет ответил, что, поскольку «собиравшемуся материалу не предполагалось придать характера судебного исследования, а назначением его являлось послужить основанием для художественного издания, задуманного со специально пропагандными целями <…> в каждом отдельном случае имена и фамилии тех лиц, кои доставляли соответствующие сведения», не отмечались{229}. Неоднократные обращения в комитет с просьбой уточнить информацию по конкретным фотографиям с поруганными церквями результатов не принесли. Неудачи в расследованиях случались и тогда, когда свидетели оставались в плену либо вновь оказывались на фронте. В 1917 году расследования стали проводиться не так интенсивно.
С первых недель войны изображение «злодеяний» врага и его жертв стало повсеместным. Современники так описывали этот вал информации:
…есть брошюрки весьма грубые по тону, смакующие в прозе и в стихах всякие кровожадные зверства, но их немного и носят они большей частью случайный характер. То какой-то неведомый актер напечатает жестокие вирши о том, как немецкая сестра милосердия истязала раненого, и выпускает это, украсив собственным портретом, то часовщик выпускает глупую легенду о Вильгельме, рекламируя попутно свою фирму{230}.
Военные издания и иллюстрированные журналы в первые месяцы войны стали выпускать специальные тематические номера под заголовками «Зверства противника» или «Немецкие зверства», наполненные преимущественно рисованными иллюстрациями, нередко перепечатанными из прессы союзников, с образами «кровавых героев» войны или их жертв. Фотографий с изображениями военных бедствий в российских журналах сначала было мало. Этот недостаток восполняли рисованные лубки, на разный манер изображавшие «немецкого варвара», а также карикатуры. Само изображение «зверств противника» впервые появилось в русском лубке именно в годы Первой мировой войны. Лубочных листов с изображением кровавых сцен было издано больше, чем, например, портретов императорской семьи и военачальников{231}. Довольно часто эти сцены изображали главными жертвами войны женщин, наделенных признаками национальной идентичности. «Поруганные» страны (Бельгия, Франция, Польша, Сербия, Россия) имели свой визуальный феминный образ{232}.
Изображение военных разрушений в массовой культуре впервые появилось еще до Первой мировой войны. Один из самых ранних подобных примеров в британской открытке — разрушенный в 1898 году во время бомбардировки мавзолей Махди в Судане{233}. В годы Первой мировой войны наибольшее число открыток стран Антанты изображало пострадавшие от германских войск французские и бельгийские города (Лувен, Реймс, Аррас, Ипр и др.). Британские военные разрушения были показаны видами городов восточного побережья — Хартлпула и Скарборо в декабре 1914 года и Лоустофта в апреле 1916 года{234}. Российская открытка оказалась гораздо менее восприимчива к теме «немецких зверств», чем французская или английская, сосредоточившись преимущественно на тематике разрушения культурных ценностей. Не последнюю роль в этом сыграли цензурные ограничения на произведения тиснения, требовавшие обязательного досмотра любых открыток или эстампов{235}.
В более благоприятных цензурных условиях была иллюстрированная пресса. Тематика показа «ужасов войны» в прессе была довольно разнообразной: разрушенные памятники архитектуры; пострадавшие мирные жители; действие «негуманного оружия» — разрывных пуль и удушающих газов; жестокое обращение с пленными{236}. К этому перечню можно добавить также сюжеты о беженцах, демонстрацию сцен похорон и могил русских воинов, а также изображение разрушительного действия оружия во время атак и бомбардировок.
Отвечая на вопрос, насколько визуальное сопровождение военных бедствий в прессе соответствовало действительным ужасам фронта и в какой степени оно оставляло читателю место для воображения, нужно отметить динамику визуализации бедствия в прессе в период с 1914 по 1918 год. В начале войны изображений сцен бедствий в российской иллюстрированной прессе было мало и чаще всего печатались фотографии разрушенных зданий и опустошенных поселений. С октября 1914 и до осени 1915 года количество публиковавшихся в журналах сцен бедствий выросло за счет появившихся госпитальных снимков увечных воинов, а также фотографий из Польши, Галиции, Восточной Пруссии и с Кавказа, то есть оттуда, где имперская армия в разное время достигала успеха. В 1916 и 1917 годах основной акцент в изображении военных бедствий сместился на беженцев, военнопленных и устрашающие трофеи войны, хотя заметное место сохранилось за изображениями бомбардировок и атак. Даже в 1917 году, публикуя серию альбомов «Картины войны» и преследуя цель «шире осведомить русское общество о совершающейся боевой и тыловой работе», Главное управление Генерального штаба старалось избегать прямых сцен бедствий{237}. Большинство фотографий в альбоме имело «позитивный» характер, показывая солдатские будни, и лишь несколько снимков содержали сцены разрушений деревень, усадеб, мостов и церквей, а также сильно пострадавший после бомбежки город Дубно{238}.
Не все изображения сцен разрушений или жертв войны в прессе были качественными и достигали эмоциональной образности. Только в 1915 году фотографы освоили приемы, усиливавшие ощущение трагизма в снимке и создававшие натяжение времени мирного и военного: в сценах с опустошенными городами стали помещать обреченно идущие по улицам одинокие человеческие фигуры, изображения разрушенных интерьеров домов строить через призму уцелевших предметов, как и зритель, ставших свидетелями обывательской трагедии, а в поруганных храмах показывать возрождавшуюся богослужебную жизнь.
Можно выделить приемы, характерные для изображения ужасов в русской иллюстрированной прессе в начале войны и использовавшиеся время от времени в дальнейшем. Первым из них является то, что эмоциональный акцент в изображении военных «зверств» формировался скорее в сопроводительном тексте, чем в самой картинке. В первые недели войны, когда фотографий с русского театра военных действий поступало мало, сцены бедствий и насилия появлялись на страницах иллюстрированных изданий редко и главная содержательная функция переносилась на текст. Поэтому первоначально именно текст, сопровождавший иллюстрации и дополнявший их, содержал основную информацию об ужасах войны. В августе 1914 года одним из основных компонентов темы военных бедствий в прессе становятся жертвы. Первыми широко известными жертвами войны стали семья калишского управляющего Петра Соколова, военнопленные польские крестьяне, сестра милосердия Ольга Домарацкая{239}. Характерно, что появившиеся в прессе фотографии этих жертв не были ужасающими. Как правило, это были либо довоенные портретные снимки, либо постановочные фотографии, в которых редко ощущалась человеческая трагедия. Без эмоционально окрашенного текста эти фотографии вряд ли произвели бы должное впечатление на читателей журналов.
Другим широко использовавшимся в иллюстрированной прессе приемом была замена изображений с пострадавшими во время войны людьми или объектами их довоенными изображениями, имевшими абсолютно «мирный» характер. Рядом помещался текст о совершенном над ними насилии. На таком контрасте изображения и текста были построены рассказы о бомбардировке германской армией знаменитого Реймсского собора (до того как появились фотографии с разрушенным памятником){240} или о планах минирования памятника Данте в Тренто (здесь насилие еще не произошло, но благодаря тексту воспринималось читателем как ужасное злодеяние не будущего, а настоящего){241}. В подтверждение немецкого «культурного варварства» в «Летописи войны» были калейдоскопом размещены довоенные фотографии Брюсселя, Лувена, Антверпена, Намюра, Остенде, Малина и других городов, пострадавших от бомбардировок противника{242}. При упоминании об успешных действиях царской армии в Галиции печатались фотографии Львова, видимо, заимствованные из готовившегося еще в 1913 году путеводителя по Галиции. Сопровождавший такие фотографии текст обычно повторял слова официальной пропаганды о «возвращении» галицких земель России: «То, о чем грезили целые поколения русских людей, что год назад показалось бы сказкой, сном, — наяву совершается на наших глазах»{243}.
Еще одним приемом можно считать то, что иллюстрированные журналы первое время избегали показа разрушений тех городов, которые пострадали во время успешных наступательных операций российской армии или союзников. Чаще всего они опять же заменяли эти сцены снимками довоенного времени, видами городских достопримечательностей (Саракамыша, Эрзерума и других). В редких случаях демонстрации разрушений виновником их называли отступавшего противника. И только с 1915 года стали появляться фотографии со сценами взятия англичанами турецких городов в Дарданеллах{244}, а также снимки, изображавшие обстрел турецких портов с русских судов или уничтожение вражеского транспорта{245}.
Близким к этому приему было противопоставление разрушительного «незаконного» поведения противника и «законных» методов ведения войны союзными войсками. Даже метод рытья могил оказывался поводом для подтверждения «бездушности» германского военного поведения. К примеру, в «Искрах» была напечатана заметка о том, что немцы изобрели «машинный способ» погребения: «Впереди идет плуг-автомобиль, за ним следует мотор, нагруженный мертвыми телами, и бросает их в ров, вырытый плугом, третья машина засыпает трупы землей, четвертая выравнивает землю», — фотография иллюстрировала это «варварское» отношение к погибшим{246}. Такой же демонстрацией немецкого военного «варварства» стала публикация фотографии с подписью «Женщины-мародеры». Это был всего лишь групповой снимок, изображавший двоих немецких военных с женами, типичный постановочный кадр. Однако из пояснительного текста читатель узнавал, что «немецкие дамы целыми стаями слетаются к своим мужьям с целью “приобрести из первых рук” какие-нибудь безделушки, тряпки, посуду» и эта фотография изображает таких вот дам-мародеров{247}. Это был характерный для пропаганды прием замены действительного изобразительного факта комментарием к изображению.
Нужно учитывать, что далеко не все иллюстрированные издания помещали на своих страницах фотографии или рисунки, прямо изображавшие сцены насилия или разрушений. Официальные или полуофициальные военные иллюстрированные журналы типа «Летописи войны», «Витязя» и «Ильи Муромца», а также общественно-политические или художественные иллюстрированные издания, такие как «Лукоморье» и «Великая война в образах и картинах», избегали натуралистического изображения сцен бедствий и разрушений.
Символическим олицетворением жертв войны в прессе стали памятники культуры. Каждому из трех основных противников России в войне, образы которых преобладали в русской визуальной культуре (Германии, Австро-Венгрии и Турции), предъявлялось обвинение в надругательстве над конкретным культурным объектом. Обвиняя в «культурном варварстве» немцев, русская пресса вслед за французской и английской ссылалась чаще всего на разрушение Реймсского собора, ставшее знаковым явлением мировой войны как культурной катастрофы{248}. Австрийцев в России обвиняли в надругательстве над Почаевской лаврой{249}. А символом варварства турецкой армии стал взорванный 2 (14) ноября 1914 года мемориал-усыпальница русских воинов в Сан-Стефано{250}. Исторический момент взрыва памятника был запечатлен на кинопленку. Эта документальная лента, известная под названием «Снос русского памятника в Сан-Стефано» («Ayastefanos'taki Rus Abidesinin Yikihşi»), стала первым фильмом в истории турецкого кино, а снимавший ее оператор Фуат Узкынай считается основателем национального турецкого кинематографа. Легко заметить, что все три названных объекта — культовые памятники, и надругательство над ними придавало действиям противника особую эмоционально-образную окраску.
Одной из главных «жертв» войны в российской пропаганде стала Польша; альбомы с фотографиями пострадавших в боях польских городов и деревень производили сильное впечатление. Варшавско-Венская железная дорога собрала и выпустила два альбома фотографий разрушенных мостов, стрелок, водонапорных сооружений, гражданских зданий и поврежденных устройств{251}. Эти фотографии не были достаточно выразительны с точки зрения художественного образа бедствий, но показывали, в определенном смысле, их экономический аспект. А вот в альбоме «Кровавая эпопея 1914–1915 годов в Польше», подготовленном Станиславом Дзиковским в Варшаве, были показаны все страшные последствия войны: разгромленные обозы, развороченные взрывом окопы, проволочные заграждения в полях, блиндажи, взорванные железнодорожные мосты и подвергшиеся бомбардировке станции, сожженные поселения и усадьбы, разрушенные церкви, солдатские могилы как часть нового ландшафта{252}. Это один из самых выразительных альбомов, демонстрировавших «ужасы войны» с точки зрения не только пропагандистской, но и гуманистической.
Любопытно то, что разрушение культурных ценностей в восприятии отдельных представителей интеллигенции было «б
Перед этой кощунственной расправой бледнеют даже бельгийские и эльзасские преступления. Нарушение законов войны, насилие над мирными жителями <…> могут быть если не оправданы, то все же хоть как-нибудь объяснены, как следствие ожесточения, военного угара, трусливого отчаяния <…> Но сознательная, методичная, злорадно-обдуманная месть великому, священному искусству <…> такая месть не имеет другого объяснения, как одно-единственное: германская пресловутая культурность есть худшее из варварств, варварство «образованного» хама, обезумевшего от права на кровь{253}.
Надругательство над культурными памятниками дополнялось в изображениях надругательством над человеческим телом. Фотографии с рентгеновскими снимками раздробленных разрывными пулями конечностей появлялись время от времени на страницах изданий. Однако большинство таких снимков выглядели слишком натуралистично, своими шокирующими деталями мало подходили для популярной иллюстрированной прессы и в основном печатались в книжных изданиях Скобелевского комитета. Похожее значение имело также появление фотографий с инвалидами, которые, с одной стороны, наполняли рассказы о войне «личными историями», всегда более эмоциональными, чем сухие сообщения хроники, а с другой — демонстрировали последствия войны, хоть и не всегда с устрашающим смыслом. Определенной отсылкой к ужасам войны были часто публиковавшиеся в прессе изображения захваченных трофеев, невзорвавшихся снарядов в человеческий рост высотой, глубоких воронок или войск в противогазах, готовых отразить атаку.