V
Между Сэмюэлом Пипсом и Джорджем Борроу{182}, между этими двумя полюсами человеческого характера, разница огромна… И все же на полке с моими любимыми авторами они стоят рядом. Я всегда считал, что в Корнуолле есть что-то удивительное. Этот длинный полуостров, далеко врезающийся в океан, притягивает к себе самые странные предметы и держит их там в оторванности от мира, пока они не вплетаются в ткань корнийского народа. Что это за удивительный народ тихо живет на той суровой земле, время от времени рождая великих людей, столь не похожих на англичан внешностью и поведением! Это не кельты и не потомки древних иберов{183}. Их корни лежат дальше и глубже. Разве не похожи они на семитов, финикийцев{184}, кочевников Тира{185} с гордыми южными лицами и восточным воображением, которые в незапамятные времена покинули голубое Средиземноморье и поселились на гранитных берегах Северного моря?
Откуда удивительное лицо и притягательная личность Генри Ирвинга?{186} Каким сильным, каким прекрасным, каким «неанглийским» он был! Мне известно лишь то, что его мать была корнуоллкой. Где истоки удивительного пылкого воображения сестер Бронте{187}, столь отличного от холода их предшественниц, типа мисс Остин?{188} И снова мне известно лишь то, что мать их была корнуоллкой. А откуда странная неземная внешность Джорджа Борроу: орлиная голова, возвышающаяся над могучими плечами, прекрасное смуглое лицо и светлые волосы? Откуда у этого человека королевская внешность и удивительные умственные способности, позволившие ему занять свое неповторимое место в литературе? Его отец был корнуоллцем. Да, есть что-то странное, непонятное и великое в огромном полуострове на юго-западе Англии. Борроу мог называть себя восточным англом, «английским англичанином», как он любил говорить, но можно ли считать случайным совпадением, что именно тот восточный англ, в жилах которого текла корнийская кровь, обладал такими удивительными качествами? Рождение его случайно, но качества уходят корнями в глубину веков.
Есть такие авторы, имена которых заставляют меня содрогнуться, – они настолько плодовиты, что я даже не надеюсь когда-нибудь иметь возможность сказать, что хорошо знаком с их творчеством. Поэтому я их вовсе не читаю. Например, Бальзак, наследие которого составляет более ста томов. Мне говорили, что некоторые из его произведений – шедевры, а некоторые – откровенная халтура, но никто не знает точно, что чем считать. Подобные ему авторы взваливают на плечи читателя неподъемный груз. Из-за того, что он просит слишком много, возникает желание вообще ничего ему не давать. Дюма относится к той же категории. Я подхожу к этому гигантскому наследию, пробую кое-что на вкус, но дальше не иду. Но Джорджа Борроу в подобном никто не сможет упрекнуть. Даже у самого ленивого читателя уйдет не больше месяца на то, чтобы прочитать все, что он написал. «Лавенгро», «Библия в Испании», «Цыганский барон» и, наконец, если вам захочется углубиться в его творчество, «Дикий Уэльс». Всего лишь четыре книги… Не слишком много для серьезного автора. Но в англоязычном наследии они занимают особенное место.
Борроу был странным человеком, фанатичным, полным предрассудков, упрямым, склонным к мрачности и совершенно непредсказуемым. Надо сказать, что подобный список не делает ему чести. Между тем у него было одно великое и редкое качество. До конца дней своих он сохранил ощущение великого чуда и загадки, которую представляет собой жизнь, то детское ощущение, которое затухает так быстро. И он не просто сам сохранил его, Борроу обладал достаточным литературным талантом, чтобы и читателей своих заставить вспомнить его. Читая его книги, ты невольно смотришь на мир его глазами, но среди того, что эти глаза видели, а уши слышали, нет ничего, что можно было бы назвать скучным или банальным. Все, что он видел, таинственно, мистично, наделено скрытым смыслом. Если он описывает разговор с прачкой, в его словах ты чувствуешь что-то завораживающее, а в ее ответах – что-то необычное. Если он встречает кого-то в трактире – прочитав его рассказ об этом, ты пожелаешь узнать о том человеке побольше. Въезжая в город, он (а вместе с ним и читатель) видит не ряды обычных домов или грязные улицы, а что-то очень необычное, чудесное: извилистую реку, величественный мост, старинный замок, тени мертвых. Каждый человек, каждый предмет был для него не вещью как таковой, а символом, напоминанием о прошлом. Глядя на человека, он видел не внешний облик, а внутреннюю суть. У его собеседника валлийская фамилия? В ту же секунду человек отходит на второй план, и автор отправляется в прошлое и уносит тебя за собой, к древним бриттам{189}, наступающим англосаксам, бардам{190}, Оуайну Глендуру{191}, горным всадникам и тысяче других захватывающих вещей. Может быть, у него датское имя? Тогда Борроу оставляет его в современности, а сам летит к гигантским черепам Хайта{192} (в скобках замечу, что я бывал в Хайте, достаточно внимательно осматривал эти черепа, и мне они показались значительно меньше среднего человеческого размера), к викингам, берсеркерам{193}, варягам, вспоминает Харальда Сурового{194} и коварство Папы Римского. Для Борроу все дороги ведут в Рим.
Но как прекрасен его слог! Читая Борроу, ты слышишь каждое предложение, все трепещет, дышит, живет.
Если вы обладаете даром слышать музыку текста, вы поймете, что в каждой написанной им строчке есть музыка. Возьмите главу из «Лавенгро», где описано, как вопящий ужас охватил его душу, когда он жил в лагере в лощине. Человек, который так написал, достоин стоять в одном ряду с Беньяном и Дефо. Посмотрите, как просто написано и какое за этим кроется искусство! Обратите внимание, какой странный эффект производит продуманное повторение слова «лощина», которое слышится снова и снова, как главная нота. Или возьмите отрывок о Британии в конце одной из его лучших книг «Библия в Испании». Я очень не люблю цитировать эти шедевры и делаю это лишь потому, что мои скромные силы не всегда позволяют мне описать всю их красоту. И все же, чего бы это ни стоило, позвольте мне напомнить вам эти превосходные строки вдохновенной прозы:
«О, Англия! Много пройдет лет, прежде чем солнце твоей славы опустится за волны вечной тьмы! И хоть мрачные, зловещие тучи уже клубятся вокруг тебя, но все же, все же, если будет угодно Его воле, Всемогущий рассеет их, разгонит своею рукою и пожалует тебе будущность более долгую, но и более светлую и славную, чем твое прошлое! А если уготован тебе конец, то пусть будет он благородным, величественным, достойным имени той, кого называют Старой Королевой Морей! И если ты опустишься на дно, если тебе суждено утонуть, охваченной огнем и залитой кровью, в раскатах оглушительного грохота, пусть с тобой пойдут на дно другие народы. Из всех судеб да убережет тебя Господь от медленного, позорного гниения, от жалких насмешек твоих презренных врагов, которые хоть и завидуют тебе и ненавидят тебя, все так же тебя боятся, пусть даже против воли, уважают и почитают тебя… Изгони лжепророков, которые видят лишь суету и ложь; которые расшатывают твои стены; которым видится мир там, где мира нет; которые вкладывают силу в руки злых и наполняют печалью сердца добродетельных. Сделай же это и не страшись за последствия, ибо либо конец твой будет велик и завиден, либо Господь продлит твое владычество на воде до скончания времен, о Старая Королева!»
Или возьмите описание боя с Огненным Жестяником. Этот эпизод слишком велик, чтобы приводить его полностью, но прочитайте его, сами вчитайтесь в каждое слово. Кто еще мог написать так сильно, кратко, хлестко? Я сам видел множество прекрасных боев, несколько международных поединков, на которые великие державы выставляли своих лучших бойцов, но это описание Борроу оставило у меня в голове более живые воспоминания, чем любой из них. Это настоящая магия литературы.
Борроу и сам был прекрасным бойцом. Именно таким его и знали в нелитературных кругах… В кругах, которые немало удивились бы, узнав, что этот человек пишет книги. При его физических данных (ростом он был шесть футов три дюйма{195} и обладал резвостью оленя) он был грозным соперником. Но вдобавок к этому Борроу был еще и умным боксером, хотя, как я от кого-то слышал, стиль ведения боя у него был несколько беспорядочный. Но до чего же он любил бокс и боксеров! Вы наверняка помните его краткие и точные словесные портреты своих героев. Если нет, я должен привести пример, а если все же помните, думаю, не откажетесь перечитать это еще раз.
«Вот Крибб, чемпион Англии и, возможно, самый сильный человек в своей стране; вот он стоит, этот огромный массивный человек, с лицом, удивительно напоминающим львиную морду. А вот и Белчер-младший, не могучий Белчер – тот отправился к праотцам, – но Белчер-тевкр{196}, один из ученейших бойцов ринга, которому не хватало лишь силы, чтобы стать первейшим из первейших; вот он, воскресший в памяти моей, тонкий стройный, с пронзительным, полным решимости взглядом; еще и сейчас он прохаживается передо мной своей упругой походкой точно так, как и в тот вечер.
Навстречу ему – какой контраст! – идет мрачный, свирепый Шелтон, который и слова учтивого никому не скажет, но зато мастер по части крепких ударов – крепких! Шутка сказать – одно искусное движение его могучей руки, и он способен выбить дух из великана. А этот человек, который гуляет, заложив руки под фалды своего коричневого фрака? Он небольшого роста и выглядит кем угодно, только не тем, кто он на самом деле, а между тем это король легкого веса, как его называют, – сам Рэнд, грозный Рэнд, в чьих жилах течет ирландская кровь, что, впрочем, не пошло ему ни во вред, ни в пользу; а неподалеку от него стоит его последний противник – Нед Тернер, который, хоть и потерпел от него поражение, все же продолжает считать себя не хуже других, – в чем, пожалуй, он и прав, так как противник превзошел его лишь немногим, – и, уж во всяком случае, «шентльменом повоспитанней», в чем он, безусловно, прав, так как он уэльсец. Но как же мне перечислить их всех? Их собрался там не один десяток, и каждый мастер здесь грозен на свой лад: и Бульдог Хадсон, и бесстрашный Скроггинз, который в свою очередь побил Сэма Жида. Там и черный Ричмонд, впрочем, нет, его там не было, но знал я его хорошо, это был самый опасный из негров, несмотря на сломанное бедро. Был там и Перселл, который мог победить лишь тогда, когда чувствовал, что его вот-вот одолеют. Был там – но кого назвать мне под конец? Ну хотя бы тебя – я уверен, что ты, последний из этой могучей семьи, еще ступаешь по нашей земле, где дай Бог тебе жить и поживать еще многие годы, ты, истинный сын английской земли, Том из Бедфорда, суровый, как зима, и ласковый, как весна.
Привет тебе, Том из Бедфорда, или как тебе еще там угодно называться, Весной или Зимой! Привет тебе, шестифутовый англичанин с карим глазом, достойный носить шестифутовый лук под Флодденом, где йомены Англии одержали победу над шотландским королем, его кланами и рыцарями{197}. Привет тебе, последний из английских кулачных бойцов! Много одержал ты побед на своем веку, и победы эти не были куплены желтым металлом»[8].
Эти слова идут от сердца. Нескоро наступят те времена, когда из крови нашей исчезнет страсть к бою, которая досталась нам от наших предков! В мире, где не будет места войне, мы сможем искоренить ее из себя, но в мире, который вооружен до зубов, это наша последняя и единственная гарантия будущего. Ни численность наша, ни богатство, ни воды, которые окружают нас, не смогут обеспечить нашу безопасность, если хотя бы раз дух наш утратит старое железо. Звучит, возможно, варварски, но кто знает, с какими формами варварства нам придется столкнуться? Ясно лишь одно: во всем этом огромном мире рассчитывать на жалость и снисхождение не стоит.
Довольно любопытными были взгляды Борроу на литературу и литераторов. И издателей, и собратьев-писателей он ненавидел одинаково сильно. Я не припомню, чтобы хоть в какой-то из его книг мне встретилось хотя бы слово похвалы кому-нибудь из современных писателей или авторов предшествующего поколения. О Саути он отзывался с таким чувством, которое многие приняли бы за чрезмерную теплоту, но во всем остальном Борроу, живший, когда блистали в полную силу Диккенс, Теккерей и Теннисон, предпочитал обращать свой взор на какого-нибудь безызвестного датчанина или валлийца. Мне кажется, причина этого в том, что его гордый дух был надломлен неудачами, которые преследовали его в молодости, и медленным признанием. Он ощущал себя вождем племени и, когда племя его не заметило, сам в презрении от него отвернулся. Взгляните на его гордое, чувствительное лицо, и вам все станет понятно.
Возвращаясь в мыслях к прошлому и говоря о боксе, я вспоминаю один понравившийся мне случай. Мой друг читал посвященный боксу роман «Родни Стоун»{198} одному знаменитому австралийскому боксеру, который был прикован к постели смертельной болезнью. Умирающий гладиатор слушал внимательно, и особый профессиональный интерес у него вызывали эпизоды, в которых описывались схватки. Мой друг дошел до того места, где молодой непрофессиональный боец дерется с грозным Берксом. Беркс вымотан, но отказывается слушать своего секунданта. Секундант непрофессионала, старый опытный боксер, дает советы своему подопечному, как вести бой. «Ну все, черт побери, сейчас он его точно уложит!» – закричал в этом месте разволновавшийся больной. И это ли не лучшая похвала для автора?
О моем собственном пристрастии к рингу свидетельствует вон то трио в коричневых обложках, которое очень уместно разместилось рядом с книгами Борроу. Это трехтомник «Искусство кулачного боя», который я много лет назад получил от своего старого друга, Роберта Барра{199}. Эта книга – прииск, в котором золотые самородки встречаются на каждом шагу. Но увы! Жуткий спортивный сленг тех дней, вялая и ненужная витиеватость слога, неуместные шутки и раздражающая привычка выделять в каждом предложении по несколько слов наклонным шрифтом делают ее чтение нелегким занятием. Даже самые отчаянные безжалостные бои, достойные людей, прошедших Альбуэру{200} и Ватерлоо{201}, описанные подобным слогом, становятся скучными и вульгарными. Нужно обратиться к Вильяму Хэзлитту{202}, который дает описание боя между Фанфароном Гэзменом и Бристольским Быком, чтобы почувствовать истинный дикий накал схватки. Даже в виде печатного текста это настолько впечатляет, что только самый черствый читатель не вздрогнет, представив себе этого внушающего ужас правшу, который отправил гиганта в нокдаун, превратив его лицо в «красное месиво от брови до челюсти». Но даже если бы не было Хэзлитта, только совсем бедное воображение не смогли бы всколыхнуть поступки скромных героев, которые когда-то жили на земле, а теперь сохранились лишь на этих мало кем читаных страницах. То были очень колоритные люди. Мужчины с сильным характером и духом, достигшие пределов человеческого мужества и выдержки. На обложке золотым тиснением на коричневом фоне изображен Джексон, «Джентльмен Джексон», Джексон с благородным лицом и фигурой богатыря, Джексон, который мизинцем поднимал 88-фунтовый груз.
Вот как описывал этого человека один из его знакомых:
«Я и сейчас представляю его таким, каким он был в 1884-м, когда я увидел его на Холборн-хилл{203} идущим к Смитфилду. На нем был алый фрак с золотыми петлями для пуговиц, кружевное жабо, небольшой белый шарф, воротничка не было (тогда их еще не изобрели), круглая шляпа с широкой черной лентой, кожаные бриджи с длинными шелковыми шнурками, полосатые белые шелковые чулки, легкие туфли с пряжками. Его бледно-голубой атласный жилет украшали белые узоры. И невозможно было, глядя на его мощную грудь, благородные плечи, узкую талию, большие, но не слишком, бедра, напоминающие по форме столбы балюстрады{204}, и´кры, изящные, но не хрупкие лодыжки, крепкие ступни и необычно маленькие ладони, не подумать о том, что в его лице природа послала на землю образец человека. Он быстро шел по улице, притягивая к себе завистливые взгляды мужчин и восхищенные взоры женщин».
Очень живое описание, описание, которое действительно помогает представить то, что хотел передать автор. Прочитав это, понимаешь, почему даже в воспоминаниях о тех славных днях среди всех Тонни, Биллов и Джеков неизменно значится мистер Джон Джексон. Он был другом и тренером Байрона и половины родовитых лондонских бонвиванов{205}. Это Джонсон в пылу боя схватил еврея Мендозу за волосы, после чего у боксеров стало принято стричься очень коротко. Внутри книги есть портрет Броутона, одного из известнейших боксеров восемнадцатого века. Этот скромный человек мечтал лишь об одном: дослужиться от флангового до офицера дворцовой стражи. У него имелся и свой биограф, добрый капитан Годфри, который писал интересно, но, так сказать, простовато. Вот, например, такой отрывок:
«Он часто замирает, как фехтовальщик, и наносит удары сериями; он не отходит назад, открываясь, чтобы отбить удар противника и нанести ответный удар рукой без использования веса тела. Нет! Броутон смело и уверенно идет вперед, встречает встречный удар, отбивает его защитной рукой, потом, собрав всю силу выпуклых мускулов и помогая руке крепким телом, наносит противнику сильнейший удар, в который вкладывает весь свой вес».
От галантного капитана можно было бы ожидать большего. Бедный Броутон! Он бился слишком часто. «Черт возьми! Вы же проиграли!» – выкрикнул во время одного из поединков присутствовавший королевский герцог, когда от ударов лицо Броутона распухло так, что он перестал видеть. «Я не проиграл, ваше высочество, я просто не вижу противника!» – крикнул ослепленный герой. Увы, жизнь на ринге не отличается от жизни за его пределами. Старая волна с шипением уходит в гальку, а на ее место приходит новая, молодая. «Молодость всегда возьмет верх», – говорили немногословные опытные боксеры, но до чего грустно становится, когда ты видишь, как уходят старые чемпионы! Мудрый Том Спринг, Бедфордский Том, как называет его Борроу, в расцвете сил благоразумно ушел из бокса непобежденным. Крибб тоже навсегда остался чемпионом. Но Броутон, Слэк, Белчер и остальные – их конец был одинаково трагичен.
У профессиональных боксеров последние дни чаще всего складывались необычно и неожиданно, хотя, как правило, до преклонного возраста они не доживали, поскольку невоздержанность в жизни и изматывающие тренировки расшатывали их здоровье. Их губила популярность среди мужчин и женщин, и в конце концов король ринга становился жертвой самого опасного из легковесов, туберкулезного микроба или какой-нибудь другой столь же смертельной, а то и заслуживающей еще меньшего уважения бациллы. Самый хрупкий из зрителей имел больше шансов в жизни, чем великолепный юный атлет, которым он восхищался. Джем Белчер умер в 30, Хупер – в 31, Цыпленок Пирс – в 32, Тернер – в 35, Хадсон – в 38 лет, Непревзойденный Рэнделл – в 34 года. У тех, кому все же случалось дожить до зрелых лет, жизнь порой делала самые неожиданные повороты. Галли, как известно, разбогател и стал депутатом реформистского парламента{206} от Понтефракта{207}. Хамфри стал успешным торговцем углем. Джек Мартин превратился в убежденного трезвенника и вегетарианца. А у Джема Уорда, Черного Бриллианта, открылся недюжинный художественный талант. Крибб, Спринг, Ланэн и многие другие стали успешными владельцами пабов и трактиров. Но необычнее всего, должно быть, сложилась судьба Броутона, который на старости лет не пропускал ни одного аукциона, на котором продавали старинные картины и прочее bric-a-brac[9]. Один из былых его почитателей, увидев как-то Броутона на торгах, описывал его как молчаливого престарелого джентльмена в старомодном костюме с каталогом в руке… Броутон, ужас Англии, превратился в безобидного тихого коллекционера.
Многие из них, что не так уж удивительно, умирали насильственной смертью, некоторые сами укорачивали себе век. Но никто из лучших боксеров не умер во время боя. Ближе всех смерть на ринге подошла к Саймону Бирну. Удивительной и трагической была судьба этого мужественного ирландца, который имел несчастье стать причиной смерти своего противника, Ангуса Маккея, а после встретил собственную смерть от рук Глухого Берка. Но ни Бирна, ни Маккея нельзя назвать действительно выдающимися боксерами. Если говорить о профессиональном боксе, создается такое впечатление, что человеческая машина постепенно утрачивает выносливость и становится более чувствительной к сотрясениям и ударам. Вначале смертельные исходы поединков были явлением чрезвычайно редким. Постепенно эти трагедии стали случаться все чаще, и сейчас, несмотря на то что бои теперь проводятся в перчатках, мы то и дело с ужасом слышим об очередной смерти на ринге и думаем, что, может быть, суровая забава наших предков действительно слишком груба для более высокоорганизованного поколения. И все же можно вспомнить, что за последние два или три года во время охоты и стипль-чеза{208} людей погибло больше, чем за два века существования бокса.
Многие из этих людей положили свои силы, принесшие им славу, на алтарь служения родине. Крибб, если я не ошибаюсь, служил в военно-морском флоте. Так же как и ужасный карлик Скроггинз (у него были могучие грудь и плечи, но очень короткие ноги), который много лет благодаря исключительно сильному удару удерживал первенство, пока карьеру его не оборвал осторожный валлиец Нед Тернер, чью карьеру в свою очередь прервал прекрасный ирландец Джек Рэнделл. Шоу, едва ли не лучший из тяжеловесов, был изрублен на куски французскими кирасирами{209} во время одной из первых атак у Ватерлоо. Жестокий Беркс пал героической смертью во время взятия Кадахоса. Жизни этих людей послужили символом того, что в те дни раздираемому войной миру было нужно больше всего, – несгибаемой стойкости. Вспомните Джема Белчера, прекрасного отважного Джема, этого Байрона бокса… Однако этот очерк не посвящен истории бокса. То, что интересно одному, может навести ужасную тоску на другого. Давайте отставим эти три грубых, жестоких и захватывающих тома в сторону и вернемся к темам более возвышенным.
VI
Какие из рассказов, написанных на английском языке, можно считать лучшими? Неплохая тема для беседы! Я уверен в одном: действительно хороших рассказов намного меньше, чем действительно хороших произведений больших форм. Чтобы вырезать камею{210}, требуется мастерство намного более тонкое, чем для того, чтобы высечь статую. Но самое удивительное в этом то, что два совершенства не только отделены друг от друга, но даже противоборствуют. Талант в одном вовсе не подразумевает таланта в другом. Великие мастера нашей литературы, такие как Филдинг{211}, Скотт, Диккенс, Теккерей, Рид{212}, не оставили ни одного выдающегося рассказа, возможно, с единственным исключением – «Рассказ слепого странника Вилли» из романа Скотта «Редгонтлет». С другой стороны, гениальные мастера малых форм (Стивенсон, По{213}, Брет Гарт{214}) великих романов не писали. Великий спринтер редко бывает хорошим стайером{215}.
Итак, если бы вам пришлось набирать свою команду, кого бы вы выбрали? Выбор не так уж велик. Давайте для начала определим критерии отбора. Нас интересует сила, новизна, краткость и захватывающий сюжет; произведение должно быть таким, чтобы после его прочтения, в голове остался четкий, ясный отпечаток. В рассказах Эдгара По есть все. К слову, это именно его томик в зеленой обложке, следующий по порядку на моей любимой полке, повернул мои мысли в данном направлении. По я считаю величайшим мастером рассказа в истории литературы. Его разум был чем-то вроде лопнувшего стручка, горошины из которого разлетелись во все стороны. Из них выросли почти все современные виды рассказов. Вспомните, чего он достиг, работая в своей обычной удивительной, непринужденной манере. Он редко когда возвращался к уже достигнутому, предпочитая покорять новые высоты. Это ему обязана своим существованием разросшаяся до ужасающих размеров братия сочинителей детективов. Quorum pars parva fui[10]. Каждый из них может найти в этом жанре собственную нишу, но все они появились из превосходных рассказов месье Дюпена{216}, поражающих своей силой, немногословностью, драматическим накалом. Ведь, в конце концов, острота ума – это то единственное качество, которым должен обладать идеальный сыщик. После того как он ею обзавелся, последующим поколениям писателей оставалось лишь следовать указанному направлению. Но По изобрел не только жанр детективного рассказа. Все поиски сокровищ и чтения криптограмм{217} берут начало в его «Золотом жуке», так же как все псевдонаучные романы в духе Верна и Уэллса имеют прообраз в виде романа «С Земли на Луну» и рассказа «Правда о том, что случилось с мистером Вальдемаром». Если бы каждый писатель, получающий гонорар за произведения, навеянные тем или иным рассказом По, отдавал бы десятую часть на строительство памятника своему вдохновителю, сей монумент вырос бы до размеров пирамиды Хеопса{218}.
И все же в своей команде я бы выделил ему всего два места. Одно – за «Золотого жука», второе – за «Убийство на улице Морг». Я не вижу, как можно было бы сделать эти рассказы еще лучше. Но больше из его рассказов «совершенно» идеальным я бы не назвал ни одного. Эти два имеют ту соразмерность и глубину, которых не хватает остальным. Ужас и необычность основной идеи усилены холодным спокойствием рассказчика и главного действующего лица (в первом случае Леграна, во втором – Дюпена). Все сказанное можно отнести и к Брету Гарту, еще одному из великих мастеров короткого рассказа, которому забег на длинную дистанцию оказался не по силам. Он напоминает одного из своих золотоискателей, который наткнулся на богатое месторождение, но золотой жилы так и не нашел. Как это ни печально, но месторождение оказалось не таким уж богатым, хотя золото в нем было чистейшим. «Счастье ревущего стана» и «Компаньон Теннесси», как мне кажется, по праву достойны занять свое место среди бессмертных шедевров. Правда, в них столько диккенсовского, что они могут даже показаться пародией на этого мастера, и тем не менее они имеют ту симметрию и законченность короткого рассказа, которых сам Диккенс так и не достиг. Тому человеку, который, взяв в руки книгу с этими двумя рассказами, не прочитает их на одном дыхании, я не завидую.
А как же Стивенсон, спросите вы. Разумеется, он тоже заслужил два места, ибо кто лучше него понимал, каким должен быть короткий рассказ? Я считаю, что он за свою жизнь написал два шедевра, и оба они – рассказы, хотя один из них и выходил отдельной книгой. Первый из них – это рассказ «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда». Вне зависимости от того, как вы воспринимаете его – как прекрасное повествовательное произведение или как удивительно глубокую и точную аллегорию, – это превосходное сочинение. Вторым я назову «Дом на дюнах» – драматическое повествование, которое можно назвать образцовым. Когда я читал это произведение в «Корнхилл мэгэзин»{219}, оно так глубоко отпечаталось в моей памяти, что спустя много лет, перечитывая его в виде отдельного издания, я тут же заметил два небольших изменения первоначального текста (оба не в лучшую сторону). Изменения были небольшими, но для меня достаточно выразительными, как сколы на идеальной статуе. Несомненно, только очень хорошее произведение искусства может так врезаться в память. Конечно же, у Стивенсона есть еще дюжина рассказов, по сравнению с которыми лучшие работы иных писателей покажутся литературной халтурой, и все они в той же степени наделены тем обаянием стиля Стивенсона, о котором мы поговорим позже. И все же только за этими двумя я признаю истинное совершенство, что и дает им право быть включенными в нашу команду.
Кто еще? Если не будет дерзостью назвать имя современника, я, конечно же, с радостью приму в свою команду Редьярда Киплинга. Энергия, лаконичность, драматизм, присущие его стилю, его необыкновенная способность заставлять трепетное пламя повествования неожиданно вспыхивать неистовым огнем – все это делает его достойным того, чтобы называться великим мастером. Но на чем же остановить выбор? Собрание его рассказов богато и разнообразно, и многие из них можно было бы назвать лучшими. Память подсказывает мне, что наибольшее впечатление на меня произвели «Барабанщики передового и тылового», «Человек, который хотел быть королем», «Человек, который был» и «Сновидец». Пожалуй, для своего списка я выберу первых два.
Эти рассказы заслуживают критики и в то же время представляют для нее определенную трудность. В крикете великим бэтсменом{220} считается тот, который играет не так, как все, который позволяет себе то, в чем отказано рядовым игрокам, но, несмотря на пренебрежение правилами, добивается блестящей победы. То же происходит и здесь. Мне вообще кажется, что модель этих произведений представляет собой огромную опасность для тех молодых писателей, которые захотят повторить ее. Здесь есть и отступление от темы (самое страшное из недостатков короткого рассказа), и определенная бессвязность, и разнокалиберность, которая выражается в том, что неторопливо развивающееся повествование вдруг уходит далеко вперед несколькими предложениями. Но гений перевешивает эти недостатки, примерно как великий крикетист, который может не отбить простейший удар, но справится с самым сложным. Здесь есть и напористость, и богатство красок, и полнокровное уверенное мастерство, которые оправдывают все. Да, ни одна команда бессмертных не будет полной, если в нее не будут включены хотя бы два произведения Киплинга.
Кого еще назвать? Натаниела Готорна{221} я никогда не относил к числу лучших. И, я уверен, что дело тут не в нем, а во мне – я всегда ожидал больше, чем он мог дать. Чтобы произвести впечатление, его рассказы слишком утонченны, слишком изысканны. Могу даже сказать, что на меня большее впечатление произвели рассказы его сына Джулиана{222}, хотя я и понимаю, за что старший из писателей получил артистическую славу, и чувствую очарование его стиля. Еще один претендент – Эдвард Джордж Бульвер-Литтон{223}. Его «Лицом к лицу с призраками» – лучший рассказ о привидениях, который я читал. Поэтому и его стоит включить в мой список. В одном из старых номеров «Блэквуда»{224} мне попался рассказ «Метемпсихоз», который произвел на меня такое глубокое впечатление, что я бы и его хотел включить в список лучших, хотя и прочитал много лет назад. Еще один рассказ, который имеет все признаки великого произведения, – «Джон Криди» Гранта Аллена{225}. Рассказанная таким хорошим языком история с такой философской основой заслуживает места среди лучших. Несколько первоклассных рассказов, соответствующих высшим стандартам, есть среди последних работ Уэллса{226} и Квиллера-Коуча{227}. «Старый Оэсон», небольшой рассказ из «Нотс энд кроссес», тоже вполне заслуживает того, чтобы быть выделенным.
Все эти поучительные разговоры начались с того, что взгляд мой упал на зеленую обложку старого томика Эдгара По. Могу сказать точно: если бы меня попросили назвать несколько книг, которые оказали на мою жизнь самое большое влияние, эта уступила бы только «Очеркам» Маколея. Я прочитал ее в юности, когда ум мой был очень впечатлительным, и тогда она подстегнула мое воображение, показала, каким благородным и сильным может быть искусство повествования. Возможно, то влияние, которое оказывает По, нельзя назвать исключительно положительным. Он слишком сильно направляет мысли на путь странного и нездорового.
Сам По был человеком мрачным, невеселым и малообщительным, склонным к гротеску. Ему по душе были любые проявления ужасного. Его читатель должен быть наделен противоположными качествами, иначе По может оказаться опасным другом. Мы знаем, на какие опасные дороги и в какие коварные трясины заводил писателя его странный ум, пока это не закончилось тем, что однажды серым октябрьским утром его нашли умирающим на дороге в Балтиморе{228}. И был он тогда в том возрасте, который у мужчин считается расцветом сил.
Я уже говорил, что для меня По – величайший в мире автор коротких рассказов. Ближайшим его соперником я считаю Мопассана{229}. Великий нормандец{230} по силе и оригинальности уступал американцу, но от природы обладал талантом и имел врожденное чутье, которое позволяло ему добиваться нужного эффекта, что делает его великим мастером. Он писал рассказы, потому что не мог этого не делать. Для него это было так же естественно, как яблоне рождать яблоки. Сколько в его рассказах души, чувствительности, художественности! Насколько тонко и с каким вкусом все подано! Какой чистый и живой стиль, напрочь лишенный той избыточности, которая является камнем преткновения для многих англоязычных писателей!
Я не могу упомянуть Мопассана, не вспомнив о том, что можно назвать либо вмешательством высших сил, либо поразительным совпадением, которое произошло в моей жизни. Путешествуя по Швейцарии, посетив разные места, я побывал и на перевале Жемми, где огромная скала разделяет французский и немецкий кантоны{231}. На вершине этой скалы находится небольшая гостиница, где остановилась наша группа. Нам рассказали, что гостиница эта работает круглый год, но зимой примерно на три месяца она становится полностью отрезанной от мира, потому что добраться до нее можно только по крутым горным тропам, которые под снегом делаются непроходимыми и по ним нельзя ни подняться, ни спуститься. Из гостиницы видны огни в долине внизу, и все же те, кто в ней живут, ощущают такую оторванность, как если бы находились на Луне. Это настолько необычно, что не могло не разбудить мое воображение, и вскоре я уже стал придумывать сюжет для рассказа, в котором в подобном замкнутом месте должны были столкнуться люди совершенно противоположного склада, питающие друг к другу отвращение, но вынужденные оставаться рядом, что постепенно приводит к трагической развязке. Продолжая путешествовать, я примерно неделю обдумывал эту идею.
К концу этого времени я уже возвращался домой через Францию. Мне нечего было читать, поэтому я купил сборник рассказов Мопассана, который раньше мне никогда не попадался. Первый рассказ назывался «L’Auberge» («Гостиница»). Просмотрев первую страницу, я, к своему изумлению, заметил слова «Kendersteg» и «перевал Жемми». Разумеется, я тут же прочитал рассказ, и по мере приближения к концу удивление мое все возрастало. Действие его проходило в той самой гостинице, в которой побывал я. Сюжет разворачивался вокруг группы людей, оказавшихся замкнутыми в едином пространстве из-за снегопада. Все совпадало с тем, что придумал я, только Мопассан еще ввел в повествование злую собаку.
Разумеется, источник вдохновения в данном случае очевиден. Он тоже побывал в той гостинице, и под этим впечатлением мысли его направились в то же русло, что и мои. Все это вполне объяснимо. Но самое удивительное в данной этой истории то, что во время этой поездки из всех продававшихся во Франции книг я выбрал именно ту, которая не дала мне опозориться на весь свет. Кто бы поверил, что я для своего рассказа не украл сюжет у Мопассана? Я не думаю, что в данном случае можно говорить о простом совпадении. Этот случай – один из нескольких подобных, которые произошли в моей жизни и заставили меня поверить во вмешательство высших сил, добрых, существующих вне нас, которые стараются нам помогать. Старый католический догмат об ангеле-хранителе не только прекрасен, но и, как я считаю, заключает в себе зерно истины.
А может быть, дело в том, что, выражаясь языком современной психологии, наше подсознательное ego, или, выражаясь языком современной теологии, наше астральное «я» способно видеть и передавать в мозг то, чего мы не в состоянии заметить при помощи обычных чувств? Однако путь этот слишком долог, чтобы мы на него сворачивали.
Мопассан при желании мог соперничать с По в царстве странного и необычного, в котором американец считается непревзойденным. Вы читали рассказ Мопассана, который называется «Орля»? Это достойнейший пример diablerie[11]. Но круг тем француза, разумеется, намного богаче. Он наделен тонким чувством юмора, которое как будто помимо его желания пробивается в некоторых его рассказах, но дает им всем особый приятный привкус. Однако даже после всего сказанного разве кто-нибудь усомнится в том, что строгий и ужасный американец – фигура более великая и самобытная?
Раз уж мы заговорили о «страшных» рассказах в американской литературе, вы читали Амброза Бирса?{232} У меня есть его сборник «В гуще жизни». Это был довольно самобытный писатель. Чтение его рассказов нельзя назвать приятным времяпрепровождением, но они оставляют след в душе, а это является показателем мастерства их автора.
Меня всегда интересовало, откуда у По его стиль? Лучшие работы его дышат грозным величием, словно они высечены на полированном черном янтаре, который был доступен только ему. Не побоюсь сказать, что, если я сниму с полки его книгу, практически на любой странице я смогу найти пример, который даст вам понять, о чем я говорю. Ну вот:
«Да, прекрасные сказания заключены в томах Волхвов – в окованных железом печальных томах Волхвов. Там, говорю я, чудесные летописи о Небе и о Земле и о могучем море – и о Джиннах, что завладели морем и землей и высоким небом. Много мудрого таилось и в речениях Сивилл{233}; и священные, священные слова были услышаны встарь под тусклой листвой, трепетавшей вокруг Додоны{234}, – но, клянусь Аллахом, ту притчу, что поведал мне Демон, восседая рядом со мною в тени могильного камня, я числю чудеснейшей из всех!»
Или это предложение: «И тогда мы семеро в ужасе вскочили с мест и стояли, дрожа и трепеща, ибо звуки ее голоса были не звуками голоса какого – либо одного существа, но звуками голосов бесчисленных существ, и, переливаясь из слога в слог, сумрачно поразили наш слух отлично памятные и знакомые нам голоса многих тысяч ушедших друзей»[12].
Разве в этом не чувствуется строгое достоинство? Ни один писатель не может взять и придумать стиль. Он всегда следует какому-то влиянию или, как происходит чаще всего, нескольким влияниям. Установить, из какого родника черпал вдохновение По, я так и не смог. Впрочем, если бы Хэзлитт или Де Квинси{235} стали писать «страшные» рассказы, они скорее всего породили бы нечто подобное.
Теперь же, с вашего разрешения, перейдем к прекрасному изданию романа «Монастырь и семейный очаг», который стоит слева от По.
Просматривая свои беспорядочные наброски к этому эссе, я заметил, что назвал «Айвенго» вторым лучшим историческим романом девятнадцатого века. Осмелюсь предположить, многие пальму первенства отдали бы «Истории Генри Эсмонда»{236}, и я вполне понимаю эту позицию, хотя и не разделяю. Я признаю красоту стиля, выдержанность образов, исключительную точность в передаче духа эпохи королевы Анны{237}. Наверное, не было написано ни одного исторического романа, автор которого знал бы описываемое время столь же досконально. Но, сколь ни велики эти достоинства, для романа они не являются главными. Для романа главное – занимательность, хотя Аддисон как-то язвительно заметил, что главное предназначение романов – это чтобы у кондитеров никогда не заканчивалась бумага. «Эсмонда» я считаю очень интересным в тех местах, где описывается кампания в Южной Шотландии, когда на сцену выходит бездушный и беспринципный герцог Мальборо, и в тех случаях, когда являет свой зловещий лик лорд Мохэн. Но в нем есть и затянутые пассажи, которые читаются с гораздо меньшим интересом. Чтобы считаться действительно выдающимся, роман должен держать читателя в напряжении от начала до конца. «Айвенго» не отпускает ни на минуту, и именно этим он как роман лучше «Эсмонда», хотя как литературное произведение последний более совершенен.
Итак, если бы я обладал тремя голосами, я бы все их отдал роману «Монастырь и семейный очаг», назвав его не только лучшим историческим романом, но и вообще лучшим романом, написанным на английском языке. Я прочитал почти все значимые иностранные романы девятнадцатого века и могу сказать (только от своего имени и в пределах своей начитанности), что только «Война и мир» Толстого произвела на меня такое же впечатление, как эта книга Чарльза Рида. Для меня они стоят на вершине художественной литературы девятнадцатого столетия. Надо сказать, что у них есть много сходного: чувство пространства, количество действующих лиц, то, как персонажи появляются и уходят. Правда, англичанин более романтичен, а русский более реалистичен и серьезен, но оба романа велики.
Подумайте, что делает Рид в своем романе. Он словно берет читателя за руку и уводит за собой в средние века, и это не обычные театральные декорации, этот мир дышит, люди, его населяющие, так же реальны и человечны, как пассажиры омнибуса{238} на Оксфорд-стрит{239}. Он переносит его в Голландию, показывает ему не только живописцев и бедняков, но и саму жизнь. Он ведет его вдоль длинного Рейна, этого спинного мозга средневековой Европы, знакомит с зарождением печатного дела, первыми ростками свободы, жизнью великих торговых городов Южной Германии, положением дел в Италии, артистическими мастерскими Рима, церковными институтами на заре Реформации. И все это изложено прекрасным ярким и живым языком и умещается в одной книге. Помимо широкой панорамы средневековой Европы, в романе показан и внутренний мир самого главного героя – Герхарда. Его возвышение, падение, возрождение и достойный жалости трагический финал делают этот роман поистине великим. Я считаю, что благодаря характерному для романа соединению широкого воображения и глубочайших познаний он стал неповторимым явлением нашей литературы. Чтобы лучше понять, каким образом Чарльз Рид добывал из грубой руды исторических фактов благородный металл, который переплавлял в словесную форму воображения, можно сначала прочитать автобиографию Бенвенуто Челлини, а потом уж взяться за картину средневековой жизни Рима, написанную Ридом. Прекрасно, когда писатель имеет достаточное усердие, чтобы добывать факты. Но дар умело использовать эти факты встречается намного реже. Точность, лишенная педантизма, – вот идеал, к которому должен стремиться сочинитель исторических романов.
Чарльз Рид – одна из самых удивительных фигур в нашей литературе. Ему почти невозможно найти соответствующее место. Его лучшие работы возносят его на самую вершину, а худшие – низводят до уровня пошлых суррейских мелодрам, но в лучших есть слабые места, а в худших – сильные. В шелковое полотно Рида всегда вплетены хлопковые нити, а в хлопковую пряжу – шелк. Но, несмотря на все недостатки, человек, написавший, кроме великого романа, о котором говорилось выше, «Никогда не поздно исправиться», «Чистоган», «Нечестная игра» и «Гриффит Гонт», достоин того, чтобы стоять в одном ряду с нашими лучшими романистами.
В книгах Рида я чувствую его сердце. Такого не встретишь больше ни у кого. Он по-настоящему любит своих героев и героинь и в той же степени ненавидит своих же негодяев. Это захватывает и заставляет читателя испытывать такие же чувства. Никто кроме него не говорил так тепло о душе и красоте своих героинь. Уметь нарисовать прекрасный и правдоподобный женский портрет – редкий дар… Особенно для писателей-мужчин. Если в литературе девятнадцатого века есть девушка прекраснее Джулии Додд, я не имел удовольствия с ней встречаться. Писатель, из-под пера которого вышел и столь тонкий и возвышенный портрет, и такие колоритные образы, как разбойники в «Монастыре и семейном очаге», имеет талант редкостный по своей широте. Перед Чарльзом Ридом я всегда готов снять шляпу.
VII
Хорошо, что волшебная дверь закрыта. За ней – наш полный забот мир с его надеждами и страхами, чаяниями и разочарованиями; мир, в котором болит сердце и не знает покоя разум. Но здесь, где вы, удобно устроившись на зеленом диванчике, осматриваете стоящие на полках длинные ряды молчаливых и добрых друзей, вас ждет спокойствие для духа и отдохновение для разума в обществе великих мертвых. Научитесь любить их, научитесь восхищаться ими; научитесь понимать, что означает знакомство с ними, ибо, пока вы этого не сделаете, величайшее утешение и успокоение, которое дает Бог людям, не осенит вас своей благодатью. Здесь, за волшебной дверью, вы найдете покой, здесь вы можете позабыть о прошлом, насладиться настоящим и приготовиться к будущему.
Вы, сидящие со мной на этом зеленом диванчике, уже знакомы с верхней полкой, на которой выстроились потрепанный Маколей, аккуратный Гиббон, желтовато-коричневый Босуэлл, оливково-зеленый Скотт, пестрый Борроу и вся остальная компания, стоящая рядом с ними. К слову, каждому хочется, чтобы его самые близкие друзья дружили и между собой. Но за что Борроу так не любил Скотта? Ведь, казалось бы, благородный и романтический дух должен был покорить этого огромного скитальца, но нет слов более обидных и злых, чем те, которые младший из них бросал в адрес старшего. Дело в том, что Борроу был заражен опасным вирусом, отравлен ядом, который разрушил его способность видеть. Он был религиозным фанатиком, сектантом, для которого не существовало добродетели вне его понимания великой тайны. Какой-нибудь язычник, забрызганный кровью берсеркер или колдун-друид{240} находил отклик в его душе, но современник, человек одной с ним веры, который отличался от него лишь тонкостями проведения тех или иных обрядов или толкованием некоторых священных текстов, сразу же становился для него воплощением зла, не заслуживающим проявления милости. Поэтому Скотт с его благоговением перед старыми традициями стал ему ненавистен. Как бы там ни было, Большой Борроу не был жизнерадостным человеком, и я не припомню, чтобы он отозвался добрым словом хоть об одном из своих собратьев по перу. Только среди бардов Уэльса и скальдов{241} из исландских саг{242} он мог найти родную душу, хотя кто-то заметил, что таким образом этот сложный человек всего-навсего хотел сообщить миру о том, что владел валлийским и норвежским языками. Но здесь, за волшебной дверью, не должно быть места злости… И все же терпение к нетерпимости – это ли не венец добродетели?
На этом хватит о верхней полке, тем более что я посвятил ей уже шесть разделов. Но мы не закончим на этом, поскольку, как видите, вторая полка тоже занята книгами, так же как и третья, и все они одинаково дороги моему сердцу и одинаково громко взывают к моей памяти и чувствам. Наберитесь терпения и приготовьтесь выслушать мой рассказ о старых друзьях, о том, почему я их люблю и что они для меня значат. Возьмите любую книгу из этого ряда, и вместе с ней вы возьмете частичку моего разума, очень маленькую, конечно, но важную и неотъемлемую часть того, чем я являюсь. Наследственные импульсы, личный опыт и книги – вот те три силы, которые формируют человека. Мы говорим о книгах.
На второй полке собраны, как видите, романисты восемнадцатого века, точнее те из них, кого я считаю важнейшими. В конце концов, если не принимать во внимание несколько отдельных книг («Тристрам Шенди» Стерна, «Векфильдский священник» Голдсмита и «Эвелина» мисс Берни), остаются всего три автора, достойных обсуждения, и все они в свою очередь написали всего по три книги. Но это замечательные произведения. Таким образом, тот, кто прочитает всего девять томов, может считать, что достаточно полно представляет себе эту важнейшую и во многом определяющую область английской литературы. Три автора – это, разумеется, Генри Филдинг, Сэмюэл Ричардсон{243} и Тобайас Джордж Смоллетт{244}. Их книги: «Кларисса Харлоу», «Памела» и «Чарльз Грандисон» Ричардсона; «Том Джонс», «Джозеф Эндрюс» и «Амелия» Филдинга и «Перегрин Пикль», «Гемфри Клинкер», «Родерик Рэндом» Смоллетта. Перед нами все лучшее, что было создано этими титанами, которые озарили середину восемнадцатого века… Книг всего девять, поэтому давайте обсудим их все по порядку и проверим, сможем ли мы сейчас, через полтораста лет, пролить свет на то, какие цели ставили перед собой их авторы, а также понять, помогли ли им в этом их творения своей непреходящей ценностью. Маленький толстяк-книгопечатник из Сити{245}, беспутная душа благородных кровей и грубоватый шотландский корабельный хирург – вот та необычная троица, которую мы будем сравнивать, те люди, которые господствуют в художественной литературе своего века и благодаря которым жизнь и типы того времени знакомы нам, пятому поколению живущих после них.
Это не та тема, в которой должно проявлять догматизм, поскольку я понимаю, что каждый из этих писателей разными людьми воспринимается по-разному. Кого бы из этих троих читатель ни назвал своим любимым писателем, он всегда отыщет аргументы, чтобы обосновать свой выбор. Нет, я не думаю, что найдется много таких, кто посчитает Смоллетта писателем того же уровня, что остальные двое. С точки зрения этики он грубоват, но грубость его сопровождается удивительно сочным юмором, который веселит больше, чем отточенное остроумие его соперников. Помню, как в детстве я, еще неоперившийся птенец – puris omnia pura[13], – читал «Перегрина Пикля» и хохотал до слез над главой «Доктор устраивает пир по образцу древних, которому сопутствуют различные забавные происшествия». Повзрослев, я перечитал ее, и она оказала на меня точно такое же воздействие, хотя скрытая в ней грубость на этот раз была мне более понятной. Юмор этот, грубый примитивный юмор, был сильным местом Смоллетта как писателя, но во всем остальном он не выдерживает сравнения ни с Филдингом, ни с Ричардсоном. Его видение жизни намного ýже, персонажи не столь разнообразны, сюжет не так проработан, а мысли менее глубоки. Я совершенно уверен, что он заслуживает третье место.
А как быть с Ричардсоном и Филдингом? Вот уж действительно поединок гигантов. Давайте по очереди рассмотрим характерные особенности каждого из них, а потом сравним друг с другом.
Им обоим присуща одна особенность, редкий и тонкий дар, который в каждом был развит в высшей степени. Оба они могли создавать прекрасные женские портреты, их женские персонажи – лучшие в истории нашей литературы. В восемнадцатом веке женщины такими и были, но мужчины того времени получали больше, чем заслуживали. Женщины были наделены таким очаровательным и скромным чувством собственного достоинства, были столь человечны и пленительны, что даже сейчас они считаются идеалом женственности. Узнав их, нельзя не почувствовать восхищение и уважение к ним и одновременно презрение и отвращение к тому стаду грубых свиней, которое их окружало. Памела, Хэрриет Байрон, Кларисса, Амелия и Софья Вестерн – все они в равной степени прекрасны, и это не привлекательность невинной и бесцветной девушки, простоватой куклы девятнадцатого века, а внутренняя красота характера, который складывается из живого ума, ясных и строгих принципов, истинно женских чувств и обаяния. В этом отношении обоим писателям можно присудить одинаковое количество очков, поскольку я не могу отдать предпочтение ни одной из этих прекрасных созданий. Невысокого роста толстый типограф и потертый прожигатель жизни представляли себе прекрасную женщину одинаково.
Но их мужские образы! Увы, мужчины у них настолько же отвратительны, насколько прекрасны женщины. Говорить, что все мы можем поступать так, как поступал Том Джонс (а я слышал такое мнение), – это крайняя форма извращенного лицемерия, которое делает нас хуже, чем мы есть на самом деле. Гнусная клевета на весь мужской род заявлять, что мужчина, который любит женщину, обычно неверен ей, и самая страшная клевета – утверждать, что неверность эта должна проявляться в той форме, которая вызывала такое негодование доброго Тома Ньюкома{246}. Том Джонс был не больше достоин касаться подола платья Софьи, чем капитан Бут – быть парой Амелии. Среди мужских образов Филдинга нет ни одного достойного, за исключением разве что сквайра Олверти. Этот шумный, добродушный здоровяк из плоти и крови – лучшее, что ему удалось создать. Есть ли в его мужчинах хоть какие-то высокие качества, одухотворенность, благородство? Тут, по-моему, плебей-типограф представлен в гораздо более выгодном свете, чем аристократ. Сэр Чарльз Грандисон – человек весьма благородный. Его, возможно, слегка портит слишком уж заботливое к нему отношение со стороны создателя, но все равно он настоящий джентльмен с возвышенной душой и высокими устремлениями. Если бы он женился на Софье или Амелии, я бы не стал возражать против этого брака. Даже неотступный мистер Б. и любвеобильный Ловелас, несмотря на определенные отклонения, были мужчинами благородного склада с зачатками совести и могли бы стать достойными людьми. Несомненно, Ричардсон изображал и мужчин более возвышенных. Мало кто может сравниться с его Грандисоном.
На мой взгляд, из всех троих Ричардсон был самым глубоким и тонким писателем. Он тщательно прорисовал характеры своих героев и проанализировал человеческое сердце, причем сделал это в таком легком стиле и на таком простом английском, что, читая его книги, можно этого даже не ощущать. Лишь хорошенько подумав, начинаешь понимать всю глубину и точность его анализа. Он не опускается до тех театральных сцен драк, пощечин и многозначительных взглядов, которые оживляют, но и опошляют многие страницы Филдинга. Филдинг, конечно же, более широко смотрел на жизнь. Он был лично знакóм и с высшим обществом, и с самыми низами, которых его спокойный и уравновешенный соперник не мог или не хотел знать. Его картины жизни лондонских бедняков, сцены в тюрьме в «Амелии», воровские притоны в «Джонатане Уайльде», дома предварительного заключения для должников и городские трущобы так же достоверны и реалистичны, как и у его друга Вильяма Хогарта{247} (самого британского из британских художников, так же как Филдинг – самый британский из британских писателей). Однако самые яркие и наиболее присущие человеку качества сильнее всего проявляются в самых тесных кругах. И автор трагедий, и комедиограф все, что ему нужно, найдет в отношениях двух мужчин и одной женщины. Итак, несмотря на определенную ограниченность кругозора, Ричардсон прекрасно знал и тонко чувствовал материал, необходимый ему для работы. Памела – идеальная женщина, добродетельная и скромная. Кларисса – истинная леди. Грандисон – образцовый джентльмен. Вот те три персонажа, которых Ричардсон щедро одарил своей любовью. И теперь, сто пятьдесят лет спустя, я не знаю, где искать более убедительные образы.
Нужно признать, что Ричардсон довольно многословен, романы его избыточно длинны. Но кто решится его сокращать? Он любил вести рассказ спокойно и размеренно. То, что романы его имеют форму писем, облегчило ему задачу. Сначала читатель видит перед собой «его» письмо другу, в котором «он» рассказывает о том, что происходит. В то же время «она» пишет своей подруге, и мы узнаем «ее» взгляд на те же события. Оба друга в свою очередь отвечают, и нам предоставляется возможность узнать их замечания и советы. Все становится понятно задолго до конца произведения. Поначалу подобная манера повествования может показаться достаточно утомительной, особенно если вы привыкли к более легкому стилю, с фонтаном остроумия в каждой главе. Но постепенно она воссоздает атмосферу, в которой обитают герои, вы начинаете понимать, что их волнует, узнаете их глубже, чем любых воображаемых персонажей художественной литературы. Книги его в три раза длиннее обычных, но не жалейте время. К чему спешка? Лучше прочитать один шедевр, чем три книги, которые не оставят в вас никакого следа.
В жизни этого последнего из спокойных веков не было места суете. Вы думаете, что читатель восемнадцатого столетия, живущий в загородной усадьбе, имея под рукой несколько писем и еще меньше газет, мог жаловаться на объем книги, или ему могла прискучить счастливая Памела или несчастная Кларисса? В наши дни только при очень благоприятных условиях можно обрести ту восприимчивость, которая была свойственна указанному времени. Маколей описывает один из таких примеров, когда в Индии, в каком-то горном лагере, где книги были редкостью, он предложил для чтения свою копию «Клариссы». Результат был вполне ожидаем. В подходящей обстановке Ричардсон вызвал в лагере настоящий ажиотаж. Люди не расставались с мыслями о его романе днем, обдумывали его по ночам. В конце концов этот эпизод превратился в факт литературной истории, который те, кто пережил его, не могли забыть до конца своих дней. Ричардсон доступен каждому. Его прекрасный стиль настолько выверен и в то же время настолько прост, что нет ни одной страницы, которая не была бы понятна простой служанке и не вызвала бы восторг ученого литературоведа.
Естественно, повествование, изложенное в виде писем, имеет и свои недостатки. Скотт использовал этот прием в романе «Гай Мэннеринг». Есть и другие достойные примеры, однако в данном случае живость рассказа достигается благодаря добродушию и доверчивости читателя. Кажется, что все эти постоянные уточнения и пространные объяснения натянуты, в реальной жизни они не могли быть так записаны. Негодующая и всклокоченная героиня не могла усесться за письменный стол и спокойно, вдумчиво, подробно описать историю своего спасения. Ричардсон справляется с этой задачей как никто другой, и все равно чувствуется фальшь. Филдинг, повествуя от третьего лица, разорвал цепи, сковывавшие его соперника, и получил доселе невиданную свободу и власть над своими персонажами.
И все же в целом на чаше моих весов перевешивает Ричардсон, хоть я и понимаю, что на каждого согласного со мной найдутся сотни оппонентов. Во-первых, помимо всего уже сказанного, Ричардсон имеет одно неоспоримое преимущество: он был первым. Первопроходец всегда имеет преимущество перед подражателем, даже если подражатель в чем-то и превзошел своего предшественника. Ричардсон, а не Филдинг, является родоначальником английского романа. Он первым понял, что даже без романтических интриг и странных фантазий захватывающий сюжет можно найти в обычной повседневной жизни и что изложить его можно обычным повседневным языком. В этом его величайшее достижение. Филдинг до такой степени был его подражателем, или, возможно, даже точнее будет сказать, пародистом, что весьма смело (если не сказать нагло) позаимствовал персонажей из «Памелы» несчастного Ричардсона для своего первого значительного романа «Джозеф Эндрюс», причем использовал их для того, чтобы осмеять. С точки зрения литературной этики, это все равно, что Теккерей написал бы роман, в который ввел бы Пиквика{248} и Сэма Уэллера{249}, чтобы показать несовершенство этих персонажей. Поэтому неудивительно, что даже тихий типограф разгневался и упрекнул своего противника в беспринципности.
Мы подошли к болезненному вопросу морали. Определенной группе критиков свойственно весьма извращенное понимание этого вопроса. Похоже, они считают, что существует некая тонкая связь между аморальностью и искусством, как будто изображение или трактование отрицательного является отличительной чертой истинного художника. Изображать или трактовать темную сторону жизни не так уж сложно. Напротив, это настолько просто, и во многих проявлениях она настолько полна драматизма, что порой трудно бывает не поддаться искушению и не обратиться к ней. Это самый простой и дешевый способ сделать хорошую мину при плохой игре. Сложность не в том, как это сделать, а в том, как этого избежать, ведь, по большому счету, не существует причин, по которым писателю стоило бы перестать быть порядочным человеком или писать для женских глаз такое, за что он справедливо получил бы пощечину, если бы сказал это женщине вслух. Как же быть с утверждением: «Мир нужно изображать таким, каков он на самом деле»? Но кто сказал, что это верно? Ведь мастерство истинного художника заключается именно в сдержанности и умении выбрать. Да, в более грубые времена великие писатели не отличались сдержанностью, но тогда и сама жизнь имела меньше ограничений. Мы живем в наше время и должны придерживаться его законов. Но должна ли литература полностью отказаться от изображения этих сторон жизни? Ни в коем случае. Наша благопристойность не должна превращаться в ханжество. Все зависит от того, с каким отношением к этому подходить. Тому, кто захочет поговорить об этом, не найти лучших книг для анализа, чем произведения трех великих противников: Ричардсона, Филдинга и Смоллетта. О пороке можно говорить достаточно свободно, если это нужно для того, чтобы обличить его. Писатель, который делает это, – моралист, и лучшего примера, чем Ричардсон, тут не найти. Далее, о пороке можно вспомнить не для того, чтобы осудить его или вознести, а просто потому, что он присутствует в нашей жизни. Такой писатель – реалист, и таким был Филдинг. В пороке можно увидеть повод для веселья, и писателя, склонного к подобному, можно назвать грубым юмористом. Этот термин вполне применим к Смоллетту. И наконец, порок можно одобрять. Тот, кто это делает, – безнравственный человек, и во времена Реставрации{250} таких среди писателей было немало. Однако из всех существующих целей, подталкивающих писателя затрагивать эту сторону жизни, та, которую преследовал Ричардсон, наиболее достойна, и никто лучше него не справился с этой задачей.
Филдинг был не только великим писателем, но и великим человеком. Он был намного благороднее любого из своих героев. Он взялся в одиночку очистить Лондон, который в те дни был самой опасной столицей в Европе, городом, в котором царило полное беззаконие. Картины Хогарта дают представление о том, каким был Лондон в дофилдинговские времена: уличные хулиганы, высокородные еры{251}, пьянство, низость, мерзость, бандитские притоны с потайными люками, выходящими на реку, через которые в воду выбрасывали трупы. Это были настоящие авгиевы конюшни{252}, но несчастный Геракл был слаб и хил, физически он больше подходил для больничной палаты, чем для выполнения такой задачи. Надо сказать, что борьба эта стоила ему жизни, потому что умер он в сорок семь лет, доведя себя до полного изнеможения. Расстаться с жизнью он мог и при более драматических обстоятельствах, поскольку был весьма известен в бандитских кругах и самолично возглавлял поисковые отряды, когда какой-нибудь мелкий преступник за жалкую плату раскрывал местоположение очередного вертепа. И все же он справился с этой задачей, и менее чем за год Лондон из средоточия порока стал тем, чем он остается до сих пор, – самой законопослушной столицей Европы. Кто еще оставил после себя монумент более достойный и величественный?
Если вы хотите увидеть более «человечного» Филдинга, обратитесь не к романам, в которых его истинная доброта и мягкость слишком часто скрыты за напускным цинизмом, а к «Дневнику путешествия в Лиссабон». Он знал, что здоровье его окончательно подорвано, а годы сочтены. В такие дни перед лицом самой грозной из всех реальностей обнажается сущность человека, у него больше нет поводов для притворства или позерства. И все же, находясь на пороге смерти, Филдинг проявил спокойное, благородное мужество и верность своим идеям, что показало, какая исключительная личность скрывалась под саваном его ранних недостатков.
Прежде чем закончить этот несколько нравоучительный разговор, я бы хотел сказать несколько слов о еще одном романе, написанном в восемнадцатом веке. Согласитесь, я до сих пор не был столь многоречив, но обсуждаемое время и предмет заслуживают того. Я пропускаю Стерна, потому что не питаю особой любви к его витиеватому стилю. О романах мисс Берни я не говорю, поскольку считаю их женским повторением великих предшествовавших ей мастеров. Но роман Оливера Голдсмита{253} «Векфильдский священник» вполне заслуживает небольшого отдельного разговора. Вся эта книга, как и остальные произведения писателя, пронизана прекрасными человеческими качествами. Человек со злым сердцем не смог бы ее написать, так же, как человек со злым сердцем не смог бы написать «Покинутую деревню». Как странно, Джонсон на старости лет взялся покровительствовать Голдсмиту и поучать его, тогда как и в поэзии, и в прозе, и в драме был на голову ниже этого скромного ирландца. Но в данном случае мы имеем пример исключительной терпимости по отношению к фактам жизни. В книге Голдсмита все показано в истинном свете, ничто не замалчивается. И тем не менее, если бы я хотел указать какой-нибудь молодой и неопытной девушке книгу, которая подготовила бы ее к жизни, не ранив при этом ее деликатных чувств, мой выбор несомненно пал бы на «Векфильдского священника».
На этом простимся с романистами восемнадцатого столетия. Им отведена отдельная полка на моей этажерке и отдельный уголок в моем сознании. Вы можете годами даже не вспоминать о них, но потом какое-нибудь случайное слово или мысль заставляет вас обратить на них взор, ощутить радость от того, что у вас есть эти книги и что вы знаете их. Но давайте теперь обратимся к тому, что, возможно, заинтересует вас больше.
Если бы в бесплатных английских библиотеках можно было бы провести сравнительное статистическое исследование, чтобы выяснить, какие из романистов пользуются наибольшим спросом у читателей, я почти не сомневаюсь, что мистер Джордж Мередит{254} занял бы одно из последних мест. Но, с другой стороны, если бы можно было собрать вместе большое количество писателей и попросить определить, кого из коллег по цеху они считают величайшим и оказавшим на них наибольшее влияние, я в той же степени уверен, что Мередит получил бы полное превосходство голосов. Его единственным соперником мог бы стать мистер Томас Харди{255}. Таким образом, перед нами встает любопытная задача – попытаться понять причину столь неоднозначного отношения к его заслугам и разобраться, какие его качества оттолкнули от него стольких читателей, но привлекли тех, чье мнение заслуживает особого внимания.
Причина, которая приходит на ум первой, – его исключительное своеобразие. Широкая публика читает для того, чтобы получать удовольствие. Писатель читает для того, чтобы увидеть свое искусство в новом свете. Чтение Мередита – это не просто развлечение, это интеллектуальное упражнение, своего рода умственная гантель, которой можно развивать мыслительную силу. Пока вы его читаете, ваш разум находится в постоянном напряжении.
Если вы доверитесь моему чутью, подобно тому как охотник доверяет нюху своей собаки, то поймете, что замечания эти навеяны моим любимым романом «Испытания Ричарда Феверела». Вон он, притаился в дальнем углу. Это прекрасная книга. Я не устаю восхищаться ее мудростью и остроумием. Может быть, это не самая характерная работа писателя, возможно, кто-то посчитает другие его романы более глубокими, но это именно та книга, которую я предложу новичку, еще не знакомому с этим автором и не проникшемуся его очарованием. Думаю, я бы отдал ей третье место после «Ярмарки тщеславия»{256} и «Монастыря и семейного очага», если бы мне пришлось назвать три романа викторианской эпохи{257}, которые я люблю больше всего. Книга, насколько я помню, впервые была напечатана в 1859 году. Трудно поверить, но второе издание вышло только через двадцать лет! Этот факт мало говорит о проницательности критиков или читателей.
Однако следствия без причины не бывает, какой бы ничтожной эта причина ни казалась. Что помешало книге обрести известность? Несомненно, дело в стиле, которым она написана. И это несмотря на то, что он спокоен и сдержан и не содержит той избыточности и пестроты, которые столь характерны для последующих работ писателя. Но в то время подобное считалось новшеством, что и заставило публику и критиков отвернуться от нее. Наверняка она была воспринята как попытка автора привлечь к себе внимание (что примерно за двадцать лет до этого произошло с Карлейлом), хотя нельзя забывать, что для гения стиль является такой же его органичной и неотъемлемой частью, как цвет глаз. Как сказал Карлейль, это не рубашка, которую при желании можно снять или надеть снова, это кожа, которая дается раз и навсегда. Как описать его странный, мощный стиль? Наверное, правильнее всего будет привести его собственные слова, когда он говорил о Карлейле с arriere pensee[14], что все это вполне может быть сказано и о нем самом.
«Стиль его любимого автора был похож либо на древнюю архитектуру, либо на полное запустение, таким свободным и грубым он казался. Стиль, напоминающий бурю, носящуюся по саду и с жутким завыванием срывающую то там, то здесь сочные плоды. Предложения, не имеющие начала и вдруг обрывающиеся на полуслове и разлетающиеся брызгами, подобно волнам, которые разбиваются о скалистый берег; ученые слова, протягивающие руку уличным выражениям; ударения, падающие беспорядочно, как косые лучи солнца, что пробиваются сквозь плывущие по небу тучи. Все страницы словно переворошены ветром, вся книга – как электрический разряд»[15].
Какое превосходное описание, какой образчик стиля! До чего яркое впечатление оставляют слова «все страницы словно переворошены ветром»! И как суждение о Карлейле, и как пример Мередита, этот отрывок одинаково превосходен.
Итак, мы отдали должное «Ричарду Феверелу». Признаюсь, я искренне верю в проницательность публики. Действительно, хорошая работа редко остается незамеченной. Произведения литературы, как вода, всегда находят истинный уровень. Мнение складывается медленно, но в конце концов оценка будет вынесена, и она будет правильной. Я уверен, что, если бы критики в один голос назвали какую-нибудь плохую книгу шедевром, а хорошую объявили недостойным внимания чтивом (что, к сожалению, происходит достаточно часто), их мнение продержалось бы лет пять, но потом все стало бы на свои места. Шеридан{258} как-то сказал, что, если бы все блохи в его постели действовали сообща, они смогли бы столкнуть его с кровати. Не думаю, что любое единодушие критиков сможет вытолкнуть из литературы хорошую книгу.
Среди не столь очевидных достоинств «Ричарда Феверела» (простите нудное многословие увлеченного человека) – настоящая россыпь афоризмов, достойных того, чтобы занять место среди английских крылатых выражений. Смотрите, как тонко замечено: «Если, помолившись, ты чувствуешь, что стал лучше, это значит, что твоя молитва услышана»; или вот: «Целесообразность – вот мудрость человека, справедливость же – мудрость Бога»; а это: «Все хорошие мысли идут от сердца». «Так кто же из нас трус?.. Тот, кого потешают промахи человечества», – тоже прекрасно сказано. Здоровым оптимизмом наполнены слова: «Существует один-единственный путь, которым душа постигает счастье: ей надо взойти на вершину мудрости, и она увидит оттуда, что все в этом мире имеет свое назначение и служит на благо человеку». В более игривом настроении: «Мужчине легче цивилизовать кого угодно, только не женщину». Но хватит. Закончим на этом, потому что цитировать «Ричарда Феверела» можно бесконечно.
По соседству с этим романом, как видите, длинным рядом выстроились его братья. Среди них есть и итальянцы: «Сандра Беллони» и «Виттория», тут же «Рода Флеминг», которая поразила Роберта Луиса Стивенсона, есть здесь и роман «Карьера Бючемпа», посвященный политике минувших дней. Ни один великий писатель не станет размениваться на современную политику. Это все равно что писать портрет красавицы в модном платье. Мода меняется, поэтому красота ее будет устаревать вместе с картиной. Но той же полке стоят и изящный роман «Диана», и «Эгоист» с бессмертным Виллоуби Паттерном – вечным образцом мужского себялюбия, и «Гарри Ричмонд», первые главы которого мне представляются одним из лучших образцов прозаического письма в английской литературе. Этот великий писатель мог бы овладеть любой литературной специальностью, которая была востребована в его время. Романистом он стал случайно. В елизаветинские времена он был бы великим драматургом, при королеве Анне – великим очеркистом, но какой бы он ни избрал метод выражения, его великий ум и великая душа оставили бы свой след.
VIII
Мы оставили позади великих романистов восемнадцатого века (Филдинга, Ричардсона и Смоллетта) вместе с их основательностью и дерзостью, искренностью и грубостью. Как видите, они привели нас к концу полки. Вы еще не устали? Готовы перейти к следующей? В таком случае, давайте спустимся к следующему ряду, мне есть что вам рассказать, хотя, если вы родились без той любви к книгам в сердце, которая является одним из величайших Божьих даров, вам мой рассказ может показаться скучным. Если у вас ее нет, то обращаться к книжному чутью того несчастного, кто лишен его, это все равно что играть музыку глухому или водить по музею дальтоника.
В самом углу стоит старый том в коричневой обложке. Как он попал туда, я не имею понятия, потому что это одна из книг, выуженных из коробки у двери книжной лавки в Эдинбурге, купленная за три пенса. Остальные ее потрепанные братья собрались в амфитеатре, но эта каким-то образом пробралась в благородное общество, занимающее места в партере. Но книга эта достойна небольшого рассказа. Возьмите ее, пролистайте. Видите, какая она тяжелая, какая у нее плотная кожаная обложка? А теперь откройте форзац. «Ex libris Guilielmy Whyte. 1672», – гласит выцветшая бледно-желтая чернильная надпись. Интересно, кем был этот Вильям Уайт, и чем занимался он во времена «Веселого монарха»?{259} Судя по угловатому почерку, это мог быть какой-нибудь прагматичный адвокат. Год печати 1642, так что издана она примерно в то время, когда отцы-пилигримы только отправлялись в свой новый американский дом{260}, и голова первого Карла еще крепко сидела на плечах{261}, хотя, несомненно, слегка шла крýгом от того, что происходило вокруг. Книга на латинском (правда, Цицерон{262} вряд ли бы восхитился такой латынью) и посвящена законам ведения войны.
Я так и представляю себе какого-нибудь педантичного Дугалда Дальгетти, прячущего эту книгу под латами или в седельной сумке и сверяющегося с ней при каждом удобном случае. «Ага, колодец! – восклицает он. – Интересно, а его можно отравить? Проверим». Извлекается книга, грязный указательный палец медленно опускается по странице. «Ob fas est aquam hostis venere»[16], – и так далее. «Так-так, не разрешается. Но в амбаре засели враги, что с ними делать? Заглянем в книгу». «Ob fast est hostem incendio»[17], – и так далее. «Ага! – восклицает он, – Мы можем их поджарить. Шевелись, Амброзий, тащи сено, доставай трутницу»{263}. Собрание законов ведения войны было серьезным делом в те дни, когда Тилли брал Магдебург{264}, а Кромвель{265} вынужден был оставить свое хозяйство и взяться за меч. Да и сейчас, во время какой-нибудь долгой кампании, когда люди грубеют и озлобляются, такая книга была бы весьма полезной. Многие из этих законов непреложны, и еще не прошло и ста лет с тех пор, как высоко дисциплинированные британские войска заявили свои ужасные права в Бадахосе и Сиудад-Родриго{266}. Недавние европейские войны были столь быстротечными, что дисциплина и человечность в рядах войск просто не успели разложиться, но и в наши дни любая затяжная война покажет, что природа человека неизменна.
Видите вон тот ряд книг, который занимает большую часть полки? Это моя гордость, собрание военных мемуаров наполеоновских войн. Существует предание о том, как один неграмотный миллионер поручил торговцу разыскать и купить по одному экземпляру всех книг на любых языках, в которых бы рассказывалось о Наполеоне. Он думал, что они займут шкаф в его библиотеке, но был премного удивлен, когда через несколько недель получил от своего торговца записку, в которой тот сообщал, что приобрел уже сорок тысяч томов и спрашивал, что ему делать: отправлять то, что уже есть, или дождаться, когда будет собран полный комплект. Не берусь утверждать, что цифры точны, но это, по крайней мере, говорит о том, насколько неисчерпаема эта тема и как легко можно заблудиться среди огромного лабиринта литературы, посвященной наполеоновскому вопросу, потратив на ее изучение годы и так и не получив какой-либо ясности. Впрочем, можно попытаться охватить какую-нибудь отдельно взятую область (как это сделал я с военными мемуарами), и тут есть надежда обрести некоторую законченность.
Вот, например, воспоминания барона де Марбо{267}, первые военные мемуары в истории. Это полное трехтомное французское издание с красно-золотой яркой и débonnaire[18], как и его автор, обложкой. Вот он, на одном из фронтисписов{268}, изображен капитаном его любимых chasseurs[19]. Приятное круглое мальчишеское лицо. А вот он и на другом: бульдожья физиономия полного генерала. Волосы поседели, но взгляд все такой же отчаянный. Мне было больно слышать, когда кто-то поставил под сомнение подлинность мемуаров де Марбо. Гомер может раствориться в толпе первобытных бардов, даже Шекспира могут сбросить с трона какие-нибудь последователи Бекона{269}, но живой, искренний, неподражаемый де Марбо! Его книга – лучшее из изображений солдат наполеоновской армии, которые, на мой взгляд, намного интереснее своего великого предводителя, хотя его я, конечно же, считаю самой выдающейся фигурой в истории. Но эти солдаты, с их огромными киверами{270}, шерстяными ранцами, стальными сердцами, что это были за люди! И какая огромная внутренняя сила должна быть во французском народе, если он мог двадцать три года подряд почти без перерыва лить кровь своих сынов!
Столько времени понадобилось для того, чтобы выработать весь тот горящий фермент, который Революция оставила в сердцах этих людей. И все равно огонь в них не погас, потому что последняя битва, в которой приняли участие французы, была самой лучшей. Как бы мы ни гордились победой нашей пехоты у Ватерлоо, лавровые ветви в этом эпическом сражении должны быть отданы французской кавалерии. Они наголову разбили лучшие части нашей конницы, они несколько раз захватывали наши артиллерийские позиции, они смели с поля боя почти всех наших союзников, пока наконец не отошли назад, не растратив ни капли боевого духа. Почитайте «Мемуары» капитана Гроноу, эту легкую книжицу в желтой обложке – вон она стоит, – которая живее изображает ту эпоху, чем любые претенциозные тома. Вы поймете, какое искреннее восхищение вызывали действия французской конницы у наших офицеров.
Заглядывая в историю, нужно признать, что мы не всегда были хорошими союзниками или великодушными боевыми товарищами. В первом случае вина лежит на нашей политике, где одна политическая партия только рада разрушить то, чего добилась другая. Авторы последнего нашего международного договора столь же непреклонны, как и тори при Питте{271} и Каслри{272} или виги во времена королевы Анны, но рано или поздно им на смену придут новые политики. В конце войн Мальборо{273} мы, сославшись на изменившиеся внутригосударственные условия, неожиданно объявили о мире, чем поставили наших союзников в довольно шаткое положение. Так же мы поступили и с Фридрихом Великим, то же повторилось бы и в наполеоновские времена, если бы к власти пришел Фокс{274}. Что касается наших боевых товарищей, то как же мало добрых слов было сказано нами в адрес удивительной стойкости, которую проявила прусская армия под Ватерлоо! Нужно почитать француза Гуссе{275}, чтобы понять их истинную роль. Вспомните Блюхера{276}, армия этого семидесятилетнего старика, накануне была разбита, и тем не менее он находит в себе силы пообещать помощь Веллингтону, даже если для этого ему самому придется сесть в седло. И он выполнил свое обещание.
В битве при Ватерлоо потери пруссаков были не намного меньше наших. Хотя, читая наших историков, вы об этом не узнаете. В то же время наши бельгийские союзники подвергаются незаслуженной критике. Многие из них воевали прекрасно, и если бы не помощь бельгийской пехотной бригады в решающий момент битвы, исход сражения мог бы быть иным. Из британских источников вы этого также не узнаете. А наши португальские союзники! Это превосходная армия, и Веллингтон жалел, что у него не было хотя бы десятка тысяч таких молодцов при Ватерлоо. Именно португальцы первыми поднялись на стены Бадахоса. Заслуги их так и не были признаны, что можно сказать и об испанцах, поскольку, несмотря на то что поражения их были частыми, их непреодолимое упорство сыграло огромную роль в решающей битве. Нет, я не думаю, что нас можно назвать желанными друзьями, но мне кажется, что это обвинение применимо ко всей нашей истории.
Нужно признать, что «Мемуары» Марбо грешат некоторой неточностью, иногда трудно поверить, что все было именно так, как описывает он. Даже у Левера{277} не найти таких отчаянных приключений и безрассудных подвигов. Сомнений нет, иногда он приукрашал события. Может быть, вы вспомните его приключения во время битвы при Эйлау{278} (по крайней мере, мне кажется, что он описывает именно эту битву), когда его контузило пушечным ядром, упавшим прямо ему на шлем, и как его лошадь вцепилась зубами в лицо русского офицера, который бросился его добивать. Это был знаменитый боевой конь, до того рьяный, что люди боялись к нему подходить, он бросался на все, что видел, пока наконец Марбо, который купил его за какую-то ничтожную сумму, не успокоил этого демона, впихнув ему в пасть горячую баранью ногу, когда тот попытался его укусить. Нужно быть очень доверчивым человеком, чтобы верить всем этим рассказам. И все же, думая о тех сотнях битв и стычек, через которые должен был пройти этот офицер наполеоновской армии, о том, каким обыденным делом война должна была стать для человека, который всю жизнь, от первого темного волоска на губе до первой седины на висках, только то и делал, что воевал, было бы слишком самонадеянно брать на себя право судить о том, что могло или не могло случиться с ним за время службы. Как бы там ни было, будь то правда или вымысел (мне все же кажется, что правда, но слегка приукрашенная в самых ярких местах), из всех книг, стоящих на моих полках, «Мемуары» доблестного Марбо – одна из тех, с которыми я меньше всего хотел бы расстаться.
Я остановился именно на этой книге, потому что считаю ее лучшей, но на этой полке нет ни одной, которая не была бы по-своему интересна. Марбо передает точку зрения офицера. Так же, как де Сегюр{279}, де Фезенсак{280} и полковник Гонвилль, служившие в разных родах войск. Однако тут есть и воспоминания рядовых, и, надо сказать, они даже более красочны. Вот, к примеру, письма старого доброго Когнье, гренадера из старой гвардии, который научился писать и читать только после окончания войны. Лучшего солдата не видело поле брани. Сержант Бургонь со страшным описанием той жуткой русской кампании{281}. Бравый Шевилле – трубач егерей, с его дотошным пересказом всего, что он видел. Для него ежедневный «combat»[20] был событием, отрывавшим его от решения действительно важных вопросов, например, что бы раздобыть на обед и ужин. Записки этих простых солдат – изумительное чтение.
Британец, который поймет, что это были за люди, не сможет не задуматься, а что было бы, если бы сто пятьдесят тысяч таких, как Когнье и Бургонь, под начальством какого-нибудь Марбо во главе с величайшим за всю историю капитаном в расцвете сил высадились в Кенте?{282} Несколько месяцев такая опасность существовала и даже считалась неминуемой. Все корабли из Ла-Манша были бы отправлены на погрузку в Булонь{283}, где это искусство за долгие годы было настолько отточено, что любое боевое судно полностью, до последней лошади, грузилось за два часа. В любой день Певенси{284} мог быть полностью оккупирован французскими войсками. Что потом? Нам известно, чего Гумберт с небольшим отрядом добился в Ирландии{285}, и история эта не вселяет надежды. О завоевании, конечно же, речь не шла, в той обстановке это было невозможно, но Наполеон никогда и не хотел завоевывать Британию. Он заявлял об этом публично. В действительности он замышлял пройти по ней огненным вихрем, чтобы англичане еще много лет были заняты восстановлением из руин своих городов, а не тратили силы на континенте, постоянно нарушая его планы.
Портсмут{286}, Плимут{287} и Ширнесс{288} в огне. Лондон либо стерт с лица земли, либо за него потребован колоссальный выкуп. Это наиболее вероятный вариант развития событий. А потом с объединенным флотом покоренной Европы, бесчисленными армиями и бездонной казной, пополнившейся деньгами, полученными от Англии, он мог бы обратиться к завоеванию Америки, которая вернула бы Франции ее прежние колонии и сделала его властелином мира. Если бы удача отвернулась от него, и он бы встретил свое Ватерлоо на холмах Саут-Даунса{289}, он бы сделал то, что уже делал в Египте{290} и России: поспешно вернулся бы во Францию, где собрал бы новые силы для очередного покорения Европы. Несомненно, его ставка в этой игре была огромной – сто пятьдесят тысяч лучших солдат, но в случае проигрыша он мог себе позволить сыграть еще раз, а если бы победил – сорвал бы банк. Игра стоила свеч… Но завоевание мира было остановлено. Маленький Нельсон одним ударом ограничил власть Наполеона над сушей.
На верхней полке вон того ящичка есть предмет, который многое вам объяснит. Это копия медали, которую Наполеон собирался выпустить в день взятия Лондона. Она отлита из приготовленного клише. Это прекрасное доказательство тому, что намерения его не были пустыми словами, он действительно готовился к покорению Англии. На одной стороне медали – его лик, на второй – Франция удушает и повергает на землю странное создание с рыбьим хвостом, которое символизирует вероломный Альбион{291}. «Frappé a Londre»[21] и «La Descente dans Angleterre»[22] начертано на ней. Медаль, которая должна была увековечить завоевание, теперь служит сувениром, напоминающим о поражении. Но все могло быть иначе.
Кстати, о бегстве Наполеона из Египта. Вам никогда не попадалась книжица, которая называется, если я правильно помню, «Перехваченные письма»? Нет, на этой полке ее нет, но одному моему другу повезло больше. Книга эта показывает почти невероятную ненависть, которую питали друг к другу два народа в конце восемнадцатого века, что выражалось даже на обывательском уровне. В данном случае речь идет о перехваченной британцами почтовой сумке с письмами от находившихся в Египте французских офицеров их друзьям на родине. Несомненно, английское правительство опубликовало их (или, по крайней мере, допустило их публикацию) для того, чтобы поглумиться над их чувствами. Можно ли представить поступок более низкий? Впрочем, кто знает, что послужило причиной таких отношений? Я сам видел разорванную и сожженную сумку с британской почтой, которая валялась там, где ее оставил бурский генерал Девет{292}, но представьте, насколько изощренней была бы подлость его поступка, если бы он не уничтожил, а опубликовал те письма. Это был бы, что называется, удар ниже пояса. Что касается французов, я читал те письма, и, признаться, испытывал при этом чувство вины, хоть все они написаны более ста лет назад. Но, в общем, они говорят лишь о том, что авторы их почти все были людьми благородными и достойными. Другое дело те, кому они были адресованы, и именно в этом нужно искать корень зла, заставивший Британию совершить столь недостойный поступок. Если говорить о злодеяниях с другой стороны, можно вспомнить арест всех несчастных британских туристов и коммерсантов, которым случилось оказаться во Франции в 1803 году, когда была возобновлена война{293}. Ничего не подозревавшие люди приехали, чтобы немного развеяться и сменить обстановку. Это им удалось в полной мере, поскольку железная ладонь Наполеона опустилась на них, и в семьи свои они вернулись только в 1814 году. Чтобы совершить такое, нужно обладать воистину каменным сердцем и стальной волей. Вспомните, как он поступил с захваченными в плен моряками. Обычно в таких случаях производят обмен военнопленными, но по какой-то причине он отказался поступать подобным образом. Все запросы британского правительства были оставлены без внимания, кроме тех, в которых речь шла об офицерах высших рангов. Отсюда и нехватка рук на кораблях, и страшные тюремные бараки в самой Англии, и муки наших пленных в Вердене{294}. Какой несокрушимой преданностью должны были обладать скромные французы, чтобы ни на секунду не усомниться в истинности всего, что творил автор всех их великих несчастий! Борроу в «Лавенгро» очень ярко описывает английские тюрьмы, в которых их содержали. Вот отрывок:
«Удивительно странный вид имели эти гигантские бараки с их голыми стенами, без окон и решеток, и крутыми крышами, откуда местами была выбрана черепица. Сколько раз мне приходилось видеть, как из этих отверстий выглядывали десятки угрюмых лиц, чтобы после опостылевших стен тюрьмы насладиться видом просторов, открывавшихся с этой высоты. Плохое было жилье в этих бараках, и много тоскливых взоров тянулось с этих крыш в сторону милой Франции. Немало пришлось натерпеться несчастным пленным, и на многое могли бы они пожаловаться – к стыду Англии будь это сказано, Англии, вообще столь милостивой и щедрой. Падалью, которую им давали в паек, и хлебом, до которого не решались дотронуться даже собаки, грех было бы кормить даже самого жестокого врага, раз уж он был в плену и беспомощен. А такова – увы! – была еда в этом лагере. А чего стоили обыски, или, вернее, безжалостные налеты, именуемые на местном жаргоне «охотой на соломенные плетенки», когда на поиски запрещенных предметов, которые заключенные изготовляли, чтобы как-то облегчить свое безрадостное существование, в бараки сгоняли целые батальоны красных мундиров и те с примкнутыми штыками приступали к погрому, конфискуя и разрушая все скудные удобства, которыми пыталась скрасить себе жизнь хитрая на выдумки нужда. А потом все это триумфальное шествие с жалкими трофеями и – гнуснее всего – отвратительный костер на плац-параде, пожиравший всю собранную контрабанду под полными ненависти взглядами сотен глаз, уставившихся с крыш; «ура» солдат, нередко тонущее в потоке проклятий, извергаемых сверху, или полных дикой воинственности возгласов: “Vive l’Empereur!”»[23]
Это короткое описание захваченных в плен солдат наполеоновской армии. Есть еще одно достойное упоминания описание того, как вели себя раненные на поле боя наполеоновские ветераны. Следующий отрывок взят из воспоминаний капитана Мерсера о битве при Ватерлоо. День битвы он провел, поливая картечью французскую кавалерию с расстояния от пятидесяти до двухсот ярдов{295}, потеряв две трети своей батареи. Утром следующего дня он пошел осмотреть результаты своей жуткой работы.
«В Гугомоне я удовлетворил свое любопытство и стал подниматься обратно на холм, когда мое внимание привлекла группа раненых французов, даже не сама она, а спокойная, полная достоинства и по-военному сухая речь, с которой один из этих людей обращался к остальным. Я не могу, подобно Ливию{296}, вложить в уста своего героя возвышенную речь и, разумеется, не могу привести точные слова, но смысл их сводился к тому, что они должны стойко переносить страдания и не жаловаться, подобно детям или женщинам, на те превратности войны, к которым должен быть готов каждый солдат. Но самое главное, он призывал их помнить, что вокруг них англичане и что поэтому они тем более должны не показывать подобное, недостойное солдат отсутствие силы духа, которое унизит их в глазах противника.
Тот, кто это говорил, сидел на земле рядом с воткнутой в землю пикой. Это был старый воин с густой косматой седой бородой, придававшей ему сходство со львом. Улан{297} из старой гвардии, он наверняка участвовал во множестве битв. Обращаясь к своим, он одной рукой размахивал в воздухе, вторая, оторванная у запястья, лежала рядом с ним на земле. В одном месте его тело пробило ядро (возможно, картечь), еще одно сломало ему ногу. Страдания его после ночи, проведенной в таком состоянии, должно быть, были невыносимыми, но по нему этого не было видно. Вел он себя, подобно римскому или, возможно, индейскому воину, и речь свою, думаю, закончил словами: “Посмотрите на меня! Мне что ли легко? ”»
Какая огромная моральная ответственность для одного человека! Но его собственный разум, очевидно, не был чувствителен к моральной ответственности, иначе он бы ее не вынес. И все же, если вы действительно хотите понять характер Наполеона… Впрочем, такой серьезный вопрос требует отдельного разговора.