Артур Конан Дойл
Сквозь волшебную дверь. Мистические рассказы (сборник)
© Книжный Клуб «Клуб Семейного Досуга», издание на русском языке, 2010, 2011
© Книжный Клуб «Клуб Семейного Досуга», перевод и художественное оформление, 2010
Никакая часть данного издания не может быть скопирована или воспроизведена в любой форме без письменного разрешения издательства
Сквозь волшебную дверь
I
Для меня не важно, ни сколько полок в вашем книжном шкафу, ни как часто вы наведываетесь в ту комнату, которую он украшает. Но зайдите в эту комнату, закройте за собой дверь, оставьте за ее порогом все волнения повседневности, погрузитесь в спокойствие, которое подарит вам общество великих мертвецов. И перед вами откроется волшебная дверь, ведущая в те благодатные края, куда нет входа вашим волнениям и горечи, где все вульгарное и мерзкое остается позади, и где, выстроившись рядами, вас ждут благородные молчаливые друзья. Окиньте взглядом этот строй. Выберите кого-то одного. Вам останется лишь протянуть к нему руку, и вместе вы отправитесь в мир грез. Наверняка стоящие рядами книги могли бы внушить страх, если бы их вид не был нам столь привычен. Ведь каждая из них – это мумифицированная душа, облаченная в саван из картона, кожи и печатной краски. Под каждой обложкой настоящей книги скрывается собранная в сгусток сущность человека. Личности их авторов превратились в расплывчатые тени, так же как тела их обратились в неосязаемый прах, но души их находятся в вашей власти.
Привычка порой заставляет нас забывать и о том, какое огромное, поразительное богатство находится в наших руках. Давайте представим, что неожиданно мы узнаем, будто на землю вернулся Шекспир и любому из нас он может в течение часа дарить свой ум и свое воображение. Как страстно мы будем искать встречи с ним! Но ведь он и так находится рядом с нами! Лучшее, что он может дать изо дня в день, только руку протяни. Но мы не думаем об этом и не снимаем с полки старый томик. Не важно, в каком настроении человек. Когда он пройдет через волшебную дверь, величайшие умы человечества разделят его с ним. Если он задумчив, его ждут короли мысли. Если он погружен в мечты, к его услугам мастера фантазии. Может быть, ему скучно? Тогда ему лишь стоит подать знак любому из великих рассказчиков, и кто-то из мертвых часами будет занимать его внимание. Мертвые – до того славная компания, что иногда, следуя за ними, начинаешь забывать о живых. Для многих из нас это действительно грозная опасность, ибо в обществе мертвых мы рискуем так и не научиться мыслить самостоятельно, так и не обрести собственную душу. И все же чужие приключения и чужие переживания лучше безвкусной и пресной, убивающей душу рутины, которую большей части человеческой расы дает современная жизнь. Лучше всего, когда мудрость и сила мертвеца служат дополнением к жизни полной и активной.
Что ж, волшебная дверь открыта. Заходите ко мне, располагайтесь на зеленом диванчике, вон там, рядом со старой дубовой этажеркой с неровными рядами книг. Если хотите, можете закурить. Хотите, я расскажу вам об этих книгах? О, большего мне и не надо, ведь каждый из этих томов – мой близкий и дорогой друг, а разве может быть более приятная тема для рассказа? Остальные книги стоят вон там, но эти – мои любимые, те, которые я перечитываю и все время держу рядом с собой. Каждая из этих старых обложек вызывает у меня приятные воспоминания.
Ради некоторых из них мне пришлось чем-то пожертвовать, но от этого моему сердцу они стали только дороже. Видите ряд старых коричневых томов на нижней полке? Каждый из них – это один мой обед. Я покупал их в студенческие годы, когда своих денег у меня не водилось. На бутерброд и кружку пива мне выдавалось три пенса в день, но, к счастью, моя дорога в колледж пролегала мимо замечательного книжного магазинчика. Рядом с его входом стояла большая коробка, полная старых потрепанных книг, а над ней висела табличка, где сообщалось, что любую из них можно приобрести именно за ту сумму, которая обычно лежала у меня в кармане. Книги в коробке постоянно менялись, поэтому каждый раз, когда я приближался к этому месту, внутри меня разгоралась борьба между молодым телом, вечно чувствующим голод, и пытливым, всепоглощающим разумом. В пяти случаях из шести побеждало животное. Но когда верх брал разум, следовало пять захватывающих минут копания в старых альманахах, пособиях по шотландскому богословию, логарифмических таблицах, и наступал чарующий миг находки. Посмотрите на названия, и вы поймете, что я был не так уж плох в выборе. Четыре тома «Тацита» Гордона{1} (если есть хороший перевод, не стоит тратить время и силы на чтение оригинала), эссе сэра Вильяма Темпла{2}, работы Аддисона{3}, «Сказки бочки» Свифта{4}, «История» Кларендона{5}, «Жиль Блаз»{6}, стихотворения Бэкингема{7} и Черчилля{8}, «Жизнь Бэкона»{9}… Совсем неплохо для старой коробки с товаром по три пенса.
Но не всегда книги эти были в такой плебейской компании. Посмотрите на дорогую кожу переплета, на золотое тиснение на корешках. Когда-то они украшали полки какой-нибудь достойной библиотеки, и даже среди старых альманахов и молитвенников они сохранили следы былого величия, как увядшее шелковое платье в гардеробе обедневшей благородной дамы, которое сейчас навевает лишь грусть, а было время – приковывало к себе восхищенные взгляды.
В наши дни, когда выходят дешевые книги в бумажных обложках и существуют бесплатные библиотеки, чтение сделалось общедоступным занятием. Люди мало ценят то, что дается им без труда. Кому в наши дни знакомо то волнение, которое ощущал, спеша домой с шестью томами «Истории» Гиббона{10} под мышкой, Карлейль{11}, когда разум его испытывал голод, заставивший его прочитать их все в течение одного дня? Книга должна принадлежать только вам, чтобы вы могли почувствовать ее вкус. Если вам не пришлось потрудиться, чтобы добыть ее, вы никогда не испытаете внутренней гордости от обладания ею.
Если бы мне пришлось выбирать из этого ряда книгу, которая принесла мне наибольшее удовольствие и самую большую пользу, я бы указал вон на тот старенький томик, это «Очерки» Томаса Бабингтона Маколея{12}. Когда я вспоминаю свою жизнь, мне кажется, что эта книга была рядом со мной всегда. Она была моим другом в студенческие годы, она побывала со мной под жарким солнцем Золотого Берега{13}, она была частью моего скромного багажа, когда в Арктике я охотился на китов{14}. Славные шотландские гарпунеры ломали над ней голову, на одной странице еще видны темные маслянистые пятна, в этом месте второй механик взялся осилить «Фридриха Великого»{15}. Потрепанная, грязная, рассыпающаяся, эта книжка мне дороже любого тома с золотым обрезом в переплете из марокканской кожи{16}.
До чего прекрасен и богат тот мир, в который этот скромный ход приведет любого, кто неравнодушен не только к литературе, но и к истории! Мильтон{17}, Макиавелли{18}, Хеллем{19}, Саути{20}, Беньян{21}, Байрон{22}, Джонсон{23}, Питт{24}, Хэмпден{25}, Клайв{26}, Гастингс{27}, Чатам…{28} Целая вселенная для размышлений. Поняв каждого из них, до чего приятно и просто узнавать все, что находится между ними! Краткость и ясность слога, широта сравнений и отсылок, точность деталей околдовывают, пробуждают даже у наименее любознательного из читателей желание узнать больше. Если и Маколею не удастся вывести читателя на этот прекрасный путь, такой человек может вовсе оставить надежду ступить на него.
Когда я заканчивал колледж, эта книга (не именно этот экземпляр, поскольку у него был еще более ветхий предшественник) открыла мне целый новый мир. Раньше история была для меня скучным школьным предметом. И вдруг ненавистные задания открыли путь в волшебную страну, полную восхитительных красок и чудес, где добрый и мудрый проводник всегда ждал меня, чтобы указать верную дорогу. Его великолепный стиль изложения захватил меня настолько, что я восхищался даже его недостатками… Сейчас, когда я начинаю думать об этом, мне кажется, что именно за эти недостатки я его и любил. У него нет ни одного слишком тяжеловесного предложения, ни одного слишком сложного противопоставления. Все легко и понятно. Мне доставляло удовольствие читать, что «безудержный хохот, раскаты которого прокатились от Тежу до Вислы{29}, дал понять Папе, что эпоха Крестовых походов подошла к концу», и я испытывал радость, узнавая, что у леди Джернингхем была ваза, в которую люди складывали дурацкие стишки, и «мистер Дэш сочинял стихотворения, достойные вазы леди Джернингхем». Такие предложения наполняли меня смутным, но долгим ощущением счастья, как гармонии, которые врезаются в память музыканта. Взрослея, человек переходит на более простую литературную пищу, но до сих пор, когда я просматриваю «Очерки», я чувствую восхищение и изумляюсь таланту писателя, который любую, даже самую серьезную тему может сделать увлекательной, расцветив ее интересными подробностями. В них вы найдете и смелый мазок кистью, и тончайшую прорисовку. Ведя читателя по выбранной дороге, он неизменно указывает на те разветвления, которые встречаются по пути и заманчиво уходят в разные стороны. Можно получить неплохое, хотя и несколько отставшее от современности образование, если изучить все те книги, ссылки и намеки на которые имеются в «Эссе». Если какой-нибудь молодой человек на такое решится, мне было бы очень любопытно узнать, в каком возрасте он закончит эту работу.
Жаль, что Маколей не написал ни одного исторического романа. Я убежден, что это было бы великое произведение. Мне не известно, был ли он наделен талантом создавать вымышленных персонажей, но он точно обладал даром воскрешать на своих страницах живших в ту или иную эпоху известных личностей. Прочитайте хотя бы этот короткий простой отрывок, в котором он описывает Джонсона и воссоздает его окружение. Все очень кратко, но до чего образно и живо!
«Перед нами клубная комната. На столе – омлет для Ньюджента{30} и лимоны для Джонсона. Вокруг – те, чьи лица будут жить вечно на полотнах Рейнольдса{31}. Очки Берка{32}, высокая и тощая фигура Лангтона{33}, манерная усмешка Боклерка{34} и широкая улыбка Гаррика{35}, Гиббон, барабанящий пальцами по табакерке, сэр Джошуа{36} со слуховой трубкой у уха. На переднем плане – та странная фигура, которая знакома нам с детских лет: богатырское тело, огромное тяжелое лицо, усеянное оспинами, коричневый сюртук, черные шерстяные чулки, седой парик, грязные руки, ногти, обрезанные и обкусанные до самого мяса. Мы видим, как резко, словно в конвульсии, двигаются глаза и губы; мы видим, как эта махина медленно раскачивается из стороны в сторону. Мы слышим шумное дыхание, а потом раздается: “Сэр!”, “Что было потом, сэр?”, “Нет, сэр!”, “Вы не понимаете сути вопроса, сэр!”»{37}
Такое врезается в память навсегда.
Помню, когда мне было шестнадцать лет, я приехал в Лондон, и первое, что я сделал, освободившись от багажа, – отправился на могилу Маколея в Вестминстерское аббатство{38}, где он лежит в тени Аддисона рядом с прахом тех поэтов, которых он так любил. То было единственное, что привлекало меня в Лондоне. И, когда я думаю, чем я ему обязан, мне это не кажется удивительным. Эрудиция и тяга ко всему новому; мягкая, спокойная манера выражаться и широкий, свободный взгляд на жизнь, лишенный предрассудков и нетерпимости. Весь мой нынешний жизненный опыт полностью подтверждает мои тогдашние мысли о нем.
Как видите, справа от «Очерков» стоит четырехтомное издание «Истории». Припоминаете третью главу из нее, ту, в которой описывается Англия семнадцатого века? Это изумительное сочетание точности в фактах и легкости изложения для меня всегда было эталоном мастерства Маколея. Население городов, статистические данные о торговле, факты повседневной жизни – рука гения превращает все это в удивительное и захватывающее изложение. Порой кажется, что он смог бы и таблицу умножения сделать интересной, если бы имел на то желание. Давайте рассмотрим конкретный пример. Казалось бы, о том, что во времена, когда путешествия были не таким уж простым делом, оказавшийся в деревне лондонец чувствовал себя точно так же не в своей тарелке, как и деревенский житель, приехавший в Лондон, можно было бы и не говорить, это разумеется само собой, и упоминание об этом вряд ли может оставить в памяти читателя какой-то след. Но посмотрите, как об этом пишет Маколей. И это лишь один из сотен других параграфов, в которых обсуждаются сотни других тем!
«В удаленной от города деревне кокни{39} ощущал к себе такое же внимание, какое вызвала бы его персона, случись ему оказаться в краале{40} готтентотов{41}. С другой стороны, когда какой-нибудь землевладелец из Линкольншира{42} или Шропшира{43} появлялся на Флит-стрит{44}, отличить от местного населения его было так же легко, как турка или индийца. Его одежда, походка, выговор, то, как он смотрел на витрины магазинов, проваливался в сточные канавы, бегал за грузчиком или стоял под проливным дождем, делало его превосходной мишенью для разного рода жуликов и зубоскалов. Забияки норовили спихнуть его с дороги в кювет, извозчики специально наезжали на лужи, чтобы окатить его мокрой грязью с головы до ног, воры совершенно спокойно изучали содержимое огромных карманов его кучерской хламиды, пока он завороженно наблюдал за пышной процессией, устраивавшейся в день вступления в должность лорд-мэра{45}. Любители поживиться за чужой счет липли к нему со всех сторон и представлялись ему исключительно честными и приятными людьми. Самые вульгарные и опустившиеся девицы, которых гнали даже с Люкнер-лейн и Уэтстоун-парка, выдавали ему себя за графинь и фрейлин. Если он спрашивал дорогу в Сент-Джеймс{46}, ему указывали путь, который приводил его в Майл-энд. Если он заходил в магазин, ему тут же сбывался самый залежалый товар, который никто другой не взял бы и даром: старые вышивки, медные кольца, поломанные часы. Если ему случалось заглянуть в приличную кофейню, над ним откровенно смеялись высокомерные хлыщи и острили студенты-юристы из Темпла{47}. Взбешенный и испуганный, вскоре он возвращался в свою деревню, и там, в окружении домочадцев и за разговорами с друзьями, находил утешение и постепенно забывал об обидах и унижениях, через которые ему пришлось пройти. Там он снова становился большим человеком и не встречал никого выше себя по положению, кроме тех случаев, когда во время ассизов занимал место рядом с судьей или когда во время сборов в составе отряда народного ополчения приветствовал лорда-наместника»{48}.
По большому счету, я назвал бы этот отдельно взятый отрывок лучшим из его «Очерков», хотя он и из другой книги. Я считаю, что «История» как единое произведение не достигает уровня его более коротких сочинений. Создается впечатление, что все это взято из горячего выступления какого-нибудь ревностного вига и что мнению противной стороны ему следовало бы уделить больше внимания и места. Некоторые из его «Очерков», несомненно, несут на себе отголосок его политических и религиозных ограниченностей. Лучшими же я назвал бы те, в которых он выходит на широкие поля литературы и философии. Среди моих любимых: «Джонсон», «Уолпол»{49}, «Мадам д’Арбле»{50}, «Аддисон», два великолепных индийских очерка о Клайве и об Уоррене Гастингсе. «Фридрих Великий» также, несомненно, должен стоять в ряду лучших. Лишь один очерк я бы исключил из этого сборника. Это убийственная критика Монтгомери{51}. Приходится думать, что у Маколея сердце было слишком добрым, а душа слишком мягкой, раз он позволил себе такие нападки. Но плохая работа и сама пойдет ко дну, не стоит вместе с ней топить и ее автора. Хотя, если бы не она, мое мнение о Маколее было бы еще выше.
Я не знаю, почему разговор о Маколее всегда наводит меня на мысли о Вальтере Скотте, книгам которого (в выцветших обложках оливкового цвета), как видите, у меня отведена целая полка. Возможно, потому что восхищался я ими в равной степени и оба они оказали на меня одинаково большое влияние. А может быть, все дело в том, что в их умах и характерах столь много общего. Не видите между ними ничего общего, говорите? Но вспомните «Песни шотландской границы» Скотта{52}, а потом – «Песни Древнего Рима» Маколея{53}. Механизмы должны быть сходны, если производимые ими продукты настолько похожи. Это, кажется, единственные два поэта, которые могли бы писать стихотворения друг друга так, что никто не почувствовал бы разницы. Размах и напористость характерны для обоих. Какая у обоих страсть к военной теме и ко всему благородному! Слова очень простые и в то же время сильные. Но есть люди, которые силу и простоту слога не считают достоинством. Они полагают, что, если произведение просто для понимания, оно поверхностно, забывая при этом, что часто именно мелководный поток бывает мутным, а глубокая вода – прозрачной. Помните неумную критику Мэтью Арнольда{54} в адрес восхитительных «Песен Древнего Рима», когда он вопрошает «и это поэзия?», приведя в пример следующие строки:
Желая показать, что Маколей не обладает поэтическим даром, он доказал лишь то, что сам напрочь лишен чувства драматизма. Очевидно, его раздражают оголенность идеи и простота слога, хотя именно в них и заключается истинное достоинство этого произведения. Маколей передает простую, грубую речь обыкновенного солдата, который обращается к двум товарищам с призывом помочь в благородном деле. Любые высокопарные слова здесь были бы не к месту и шли бы вразрез с характером персонажа. Мне кажется, что такие строки в данном контексте как нельзя лучше соответствуют стилю баллады и обладают тем драматизмом и смысловой наполненностью, которые свидетельствуют о мастерстве поэта. Мнение Арнольда подорвало мое доверие к его таланту критика, и все же я многое могу простить человеку, который написал:
Душевный порыв передан совсем неплохо.
Человеческое общество еще не научилось понимать истинную ценность простых благородных слов. Когда это случится, они будут начертаны прямо на стенах домов во всех подобающих местах, и передвижение по городским улицам будет сопровождаться непрерывным впитыванием прекрасных мысленных порывов и образов, которые проецируются в наши души с печатных страниц. Когда думаешь о том, что люди проводят столько времени на улицах, думая «ни о чем», тогда как столько прекрасного остается не востребованным, становится горько и обидно. И я не имею в виду тексты Священного Писания, поскольку не для всех они имеют одинаковое значение, хотя я не знаю, как иначе можно понять призыв Христа работать днем, ибо за днем приходит ночь, когда человек работать не может{55}. Я говорю о тех прекрасных мыслях (кто скажет, что они не вдохновенны?), которые можно взять из стихотворений сотен поэтов и использовать для сотен разных благородных целей. Правильная мысль, высказанная красивым языком, – ценнейшее сокровище, его нельзя прятать от глаз, его нужно выставлять напоказ, его нужно использовать. За примером далеко ходить не надо. Через дорогу от моего дома стоит поилка для лошадей. Обычная каменная поилка, проходя мимо такой, человек не чувствует ничего, кроме, разве что, смутного раздражения от ее уродливого вида. А если бы на ее передней стенке были начертаны слова Колриджа{56}:
Я мог ошибиться в цитате, поскольку у меня под рукой нет «Поэмы о старом моряке»{57}, но даже в таком виде разве не сделало бы оно лошадиную поилку предметом более полезным? Мне кажется, все мы делаем нечто похожее для себя. Думаю, немного найдется таких людей, у которых каминная полка в кабинете не украшена каким-нибудь любимым изречением или цитатой. Еще лучше, если кредо несет на себе сердце. Слова Карлейла «Отдых, отдых… Разве меня не ждет целая вечность на отдых?» – хороший стимул для уставшего человека. Подобный подход нужно применить в масштабах всего общества, и тогда люди поймут, что мысль, высеченная на камне, так же прекрасна, как любой вырезанный узор, и что через глаза эта красота проникает прямиком в душу.
Впрочем, все это не имеет никакого отношения к прекрасным «Песням» Маколея, за исключением того, что, если вам нужны яркие примеры мужества и патриотизма, из них вы можете насобирать целый букет. Когда-то в детстве мне посчастливилось выучить песнь «Гораций» наизусть. И в моем восприимчивом уме она запечатлелась так, что и до сих пор еще я могу пересказать ее почти полностью. Голдсмит отмечал, что разговаривал Маколей, как человек, у которого на банковском счету тысяча фунтов, но состязаться с тем, у которого в кармане действительно лежит шесть пенсов, он не мог. Так и получается, что одна баллада, которая хранится в памяти, значит больше, чем целая полка книг, которые еще ждут своего часа. Но я хотел бы, чтобы вы переместили взгляд чуть дальше по полке, к оливково-зеленым обложкам. Это мое издание Скотта, но, прежде чем я перейду к нему, вам, разумеется, нужно немного отдохнуть.
II
Замечательно, когда вступаешь в жизнь, имея собственное небольшое собрание действительно хороших книг. Поначалу вы можете не понимать их значения. Вас может тянуть к дешевым романам, полным самых невероятных и безвкусных приключений. Вы, возможно, и будете отдавать предпочтение им, но потом вам это наскучит, и в какой-нибудь дождливый день вы решите заполнить пустоту одной из тех по-настоящему достойных книг, которые так терпеливо дожидались, когда вы обратите на них внимание. И в этот день, который станет началом новой эпохи вашей жизни, вы вдруг почувствуете разницу. Вы увидите, и для вас это будет как вспышка молнии в небе, почему одни романы называют чтивом, а другие – литературой. Вы и после этого будете возвращаться к своим былым увлечениям, но теперь у вас появится почва для сравнения. Вы не сможете оставаться такими, какими были раньше. Постепенно хорошие книги станут вам дороже, они начнут оказывать влияние на ваш развивающийся мозг, станут частью того лучшего, что в вас заложено, и со временем у вас будет теплеть на сердце от одного взгляда на их корешки, потому что вы, как и я сейчас, вспомните, как много они для вас значили, и от этого полюбите их еще больше. Да-да, именно оливковые корешки романов Вальтера Скотта на моей полке подтолкнули меня к этим высокопарным словам. Это первые книги, которые я купил… Задолго до того, как смог оценить и даже понять их. Но потом-то я понял истинную ценность этого сокровища. Совсем еще мальчишкой я читал их по ночам при робком свете свечи, когда вокруг было темно и страшно, отчего дух захватывало еще больше. Вы, возможно, заметили, что «Айвенго» из другого издания. Оригинальный том был оставлен в траве у ручья, упал в воду и через три дня был найден бесформенным и распухшим в грязи на берегу. Правда, прежде чем потерять его, я успел зачитать эту книгу до дыр. К тому же хорошо и то, что прошло несколько лет, прежде чем была куплена замена пострадавшему тóму, потому что до его потери я не мог побороть в себе желание перечитать его еще раз вместо того, чтобы взяться за что-то новое.
Помню, покойный Джеймс Пейн{58} рассказывал мне историю о том, как он и несколько его друзей-литераторов решили выяснить, какую сцену в художественной литературе каждый из них считает самой драматичной. Каждый написал свой вариант на листе, и когда их сравнили, выяснилось, что все три выбрали одну и ту же. Это оказался эпизод из «Айвенго», когда в Ашби де ла Зуш{59} неизвестный рыцарь, проехав мимо галерей, где сидели зрители, ударил острым концом щит грозного храмовника{60}, что означало бой на смерть. Это и в самом деле восхитительная сцена. И разве важно, что храмовникам устав ордена запрещал участвовать в столь легкомысленных мирских забавах, как турниры. Привилегия великих мастеров – подменять истинные факты теми, которые нужны им, и неучтиво выступать против этого. Разве не Уэнделл Холмс{61} описывал буквоеда, входившего в гостиную вооруженным парой-тройкой фактов так, словно ведет с собой разъяренных бульдогов, которых готов спустить на любое проявление фантазии? Великий писатель не может ошибиться. Если Шекспир наделяет Богемию морским побережьем{62}, а Виктор Гюго английскому боксеру дает имя мистер Джим-Джон-Джек{63}, значит, так оно и есть, и на этом хватит. «В этом месте на железной дороге нет развилки», – сказал один редактор начинающему писателю. «А у меня будет», – ответил писатель, и он имеет на это право, если читатель поверит ему.
Но вернемся к «Айвенго». Что это за книга! Я считаю ее вторым по величине историческим романом, написанным на английском языке. Каждый раз, перечитывая его, я восхищаюсь им еще больше. Вообще, образы воинов у Скотта всегда в той же мере сильны, в какой слабы образы женщин (хотя есть и исключения), но в «Айвенго», где воины как всегда на высоте, романтическая фигура Ревекки не менее важна, чем остальные персонажи.
Скотт изображал сильных мужчин, поскольку сам был сильным мужчиной, ему это было интересно. Юных героинь он вводил в повествования, потому что того требовала традиция, и он не обладал достаточной смелостью, чтобы сломать ее. Лишь прочитав с десяток глав подряд, где присутствие женщин сведено до минимума (например, длинная часть романа от начала турнира до окончания того эпизода, где выступает брат Тук), мы начинаем понимать высоту романтического слога, который выдерживал он. Не думаю, что в современной литературе найдутся лучшие примеры.
Однако нельзя не признать, что романы Скотта в значительной мере грешат многословием. Бесконечные и ненужные введения – слишком толстая кожура, окружающая сочный плод. Сами по себе они красивы, остроумны и образны, но не имеют отношения и непропорциональны по отношению к тем историям, которые должны предварять. Как и о многом в нашей английской художественной литературе, о них можно сказать: все это хорошо, но не к месту. Отход от темы и неорганизованность повествования – наши национальные недостатки. Вспомните Теккерея{64}, который в свою «Ярмарку тщеславия» включил эссе на тему «Как прожить год, не имея денег», или Диккенса с его рассказами о привидениях{65}. С таким же успехом драматург может посреди спектакля выходить к рампе и начинать рассказывать анекдоты, пока актеры будут терпеливо дожидаться у него за спиной. Это неправильно, хотя нет ни одного великого писателя, который не грешил бы этим. Нам ужасно не хватает чувства формы, и Скотт грешил в этом отношении не меньше остальных. Но если думать не об этом, а о том, как он передает кульминационные моменты в своих произведениях, – кто может построить фразу лучше, кто подберет слова зажигательнее, чем сэр Вальтер? Помните, как отчаянный драгунский{66} сержант наконец встречается с жестоким пуританином{67}, за голову которого назначено вознаграждение:
«– Значит, или ложе из вереска, или тысяча мерков!{68} – воскликнул Босуэлл, обрушиваясь изо всех сил на Берли.
– Меч Господа и меч Гедеона!{69} – прокричал Белфур, отбивая удар Босуэлла и отвечая ему своим».
Никакого пустословия. Дух каждого из героев, да и тех партий, которые они представляют, передан несколькими короткими меткими словами, которые надолго остаются в памяти. «Луки и секиры!» – кричали саксонские{70} варяги, когда на них шла арабская конница. Читатель чувствует, что именно так они и кричали в действительности. Боевые выкрики отцов этих людей были еще короче во время того долгого дня, когда под флагом «Красного дракона Эссекса»{71} они отступали под натиском нормандской кавалерии на пологом склоне у Гастингса{72}. «Вон! Вон!» – кричали они. Коротко, сильно, просто – этот крик выражал дух нации.
Присутствуют ли в этом высокие чувства? Или, наоборот, они приглушены и надежно упрятаны, потому что слишком глубоки, чтобы выставлять их напоказ? Возможно и первое, и второе. Однажды я встречался с вдовой человека, который в юности, когда служил младшим сигнальщиком, получил от старшины-сигнальщика знаменитый приказ Нельсона{73} «Англия ожидает, что каждый исполнит свой долг…» и передал его своей корабельной команде. На офицеров он произвел впечатление. На матросов – нет. «Долг! Долг! – бормотали они. – Мы и так его выполняем!» Любые более-менее возвышенные слова не поднимают, а ослабляют боевой дух британца. Их сердцу милее сдержанность. Немецкие войска могут идти в атаку, распевая псалмы Лютера. Французы доводят себя до исступления песнями, превозносящими славу и отечество. Нашим авторам военных маршей не стоит сочинять нечто подобное или, по крайней мере, считать, что если они это сделают, такие произведения чем-то помогут британским солдатам. Наши военные моряки, обслуживающие тяжелые орудия на кораблях у берегов Южной Африки{74}, пели: «Еще кусочек сахарку для птички». Я видел, как один полк шел в бой, распевая «Лишь маленький кусочек»[4]. Вышеупомянутые сочинители военных маршей, если только они не обладают талантом и проницательностью Киплинга{75}, истратят попусту много чернил, прежде чем сумеют опуститься до такого же уровня и написать нечто подобное. В этом отношении русские не сильно отличаются от нас. Помню, я читал, что какой-то отряд поднимался на занятую врагами высотку и бойцы во все горло пели песню. Высотка была взята, остались в живых лишь немногие, но, когда смолкли выстрелы, песня по-прежнему звучала. Иностранный наблюдатель поинтересовался, что это за чудесный гимн, который вдохновил их на такой героизм, и, когда ему перевели бесконечно повторявшиеся слова песни, оказалось, что они пели про Ивана, который собирает в огороде капусту. Мне кажется, все дело в том, что для современных воинов простой монотонный звук служит тем же, чем для наших диких предков являлся бой тамтамов. Он словно гипнотизирует солдата и заставляет его упрямо идти вперед, не задумываясь об опасности.
Наши двоюродные братья по ту сторону Атлантики{76} точно так же склонны привносить комическое в самую серьезную работу. Возьмите песни: они пели их во время самой кровавой войны, в которую когда-либо ввязывалась англо-кельтская раса… Единственной войны, когда они сделали все, что было в их силах, и показали все, на что способны. «Марш, марш, марш»{77}, «Тело Джона Брауна»{78}, «Поход через Джорджию»{79} – все они полны юмора. Я знаю только одно исключение, и это самая потрясающая военная песня, которую я могу вспомнить. Даже человек, никогда не воевавший, вряд ли, прочитав ее слова, не почувствует прилив чувств. Конечно же, я имею в виду «Боевой гимн республики» Джулии Уорд Хоу{80}, начинающийся со строчки, которая исполняется хором: «Мои очи зрели славу тех, кто вышел из Христа». Если бы этот гимн пели на поле боя, результат, наверное, был бы потрясающим.
Долгое отступление, не правда ли? Но это худшее, что есть за волшебной дверью. Здесь нельзя высказать одну мысль, чтобы за ней не потянулась дюжина других. Но начал я с описания солдат у Скотта и говорил о том, что он не допускает ничего театрального, никаких поз, никакого героизма (именно тех вещей, которые больше всего ненавидит настоящий герой). Лишь короткое, выразительное слово и простые мужественные поступки. Все высказывания и метафоры следуют из естественного хода мысли. Как жаль, что автор, столь тонко чувствовавший солдатский дух, оставил так мало описаний воинов – своих современников, возможно, лучших воинов, которых знала история. Да, его перу принадлежит жизнеописание великого солдата-императора{81}, но в биографии писателя это – пример литературной поденщины. Мог ли патриот-тори{82}, все воспитание которого подготовило его к тому, чтобы видеть в Наполеоне злого демона, сохранить непредвзятое отношение к этой теме? Но в те дни Европа была полна материала, который Скотт как никто другой мог бы с толком использовать для работы. Что бы ни отдали мы за его портрет какого-нибудь легкого кавалериста из эскадрона Мюрата{83} или гренадера{84} старой гвардии, написанный такими же смелыми мазками, как ритмейстер Дальгетти{85} или лучники из личной гвардии французского короля в «Квентине Дорварде»{86}.
Во время посещения Парижа Скотт, должно быть, встречался со многими из тех железных людей, которые в течение предшествующих двадцати лет в Европе считались воплощением ужаса и избавления одновременно. Нам воины, которые в 1814-м на узких улочках бросали на него косые взгляды, кажутся фигурами не менее интересными и романтическими, чем закованные в латы рыцари или надменные всадники из его романов. Зарисовка из жизни какого-нибудь ветерана наполеоновских войн и его взгляд на Железного Герцога{87} были бы для нас не менее интересны, чем воспоминания Дугалда Дальгетти о Тридцатилетней войне{88}. Жаль, но никто не понимает, что время, в котором он живет, тоже когда-то будет интересно. Чувства и пропорции перемешиваются, и близкая мелочь заслоняет далекое великое. В темноте не сложно принять светлячка за звезду. Представьте себе, что древние мастера рисовали трактиры или святого Себастьяна{89}, в то время как Колумб, можно сказать, на их глазах открывал Америку.
Я уже говорил, что считаю «Айвенго» лучшим романом Скотта, и мне кажется, что большинство со мной согласится. А какой его роман мог бы занять второе место? О мастерстве писателя говорит то, что среди остальных его произведений нет ни одного, которое кто-то из читателей не назвал бы достойным этой чести. Шотландцев больше привлекут те его произведения, в которых рассказывается об их соотечественниках или описывается жизнь в Шотландии. Такие книги, как «Пуритане», «Антиквар» и «Роб Рой»{90}, прекрасно передают колоритный народный шотландский юмор, и потому их можно объединить в отдельную группу. Шотландские старухи – лучшая после воинов галерея образов, созданная им. Но нужно признать: положительные черты произведения, имеющие национальную основу, несколько ограниченны, что не позволяет такому произведению сравниться с тем, которое будет понятно всему миру. В общем и целом, на второе место я, наверное, поставил бы «Квентина Дорварда» благодаря широте затрагиваемых в этом романе тем, хорошей прорисовке образов главных героев и общеевропейской значимости описываемых событий и людей. Эта книга – прародитель всех тех романов «плаща и шпаги»{91}, которые составляют изрядную долю современной «легкой» литературы. Портреты Карла Смелого{92} и ужасного Людовика удивительно живописны. Этих заклятых врагов, наблюдающих травлю герольда псами и обнимающихся в порыве кровожадного веселья, я могу представить намного живее, чем многое, что видел собственными глазами.
Образ Людовика XI{93}, хитрого, жестокого, трусливого и склонного к суеверию, во многом основывается на его описании, оставленном Филиппом де Комином{94}, и противопоставленный ему грубоватый и воинственный Карл только подчеркивает его ничтожность. Нечасто бывает так, что реальные исторические персонажи выглядят именно так, как мы их себе представляем, но в Инсбруке{95} в церкви я видел изображения Людовика и Карла такими, словно они сошли со страниц романа Вальтера Скотта: Людовик – тощий и некрасивый аскет и Карл с головой профессионального боксера. Нас расстраивает, когда портрет человека не похож на тот образ, который складывается в нашем воображении, когда, например, в Национальной портретной галерее{96} под картиной, изображающей мужчину с благородным одухотворенным лицом, мы вдруг читаем, что это порочный судья Джеффри. Но иногда, как это было со мной в Инсбруке, мы, наоборот, чувствуем полное удовлетворение. У меня на каминной полке стоит фотография с портрета Ботвелла, мужа королевы Марии Стюарт{97}. Возьмите, рассмотрите хорошенько. Большая голова, подходящая для больших и коварных замыслов; сильное хищное лицо, способное подчинить себе чувствительную хрупкую женщину и наделенное чертами, говорящими о грубой силе; губы, за которыми словно прячутся кабаньи клыки; бородка, которая наверняка топорщилась, когда он впадал в ярость. Глядя на этот портрет, понимаешь, что за человек на нем изображен, и догадываешься, какую он прожил жизнь. Интересно, видел ли когда-нибудь Скотт оригинал этого портрета, который висит в родовом поместье Хэпбернов?{98}
Лично я всегда был очень высокого мнения о романе, который одним из последних вышел из-под пера писателя и был довольно сурово встречен критикой. Я имею в виду роман «Граф Роберт Парижский». Я убежден, что если бы он был не последним, а первым в этой серии романов, он привлек бы к себе такое же внимание, как «Уэверли». Я вполне понимаю удивление одного знатока, который в восхищении и отчаянии воскликнул: «Я всю жизнь изучал византийское общество, а тут выходит книга какого-то шотландского адвоката, и у меня словно открываются глаза!» Многие могут с тем или иным успехом передать жизнь Англии времен нормандского завоевания или средневековой Франции, но воссоздать целую мертвую цивилизацию, сделать это так живо, тонко, детально и в то же время точно следуя историческим фактам, – это ли не проявление истинного гения? Здоровье Скотта начало ухудшаться еще до того, как он закончил работу над романом, но если бы вторая часть книги не уступала первой, если бы в ней были полные юмора эпизоды, сравнимые с тем, где Анна Комнин{99}, например, читает вслух описания подвигов своего отца, или такие полные сурового величия сцены, как высадка крестоносцев на берегах Босфора, это произведение заслуженно заняло бы место среди лучших.
Как бы хотелось, чтобы Скотт продолжил повествование и описал, чем закончился Первый крестовый поход{100}. Можно ли найти во всей истории другое событие, которое могло бы сравниться с ним? Ведь здесь есть все, что так редко встречается в исторических событиях: мы точно знаем, с чего все началось, что было потом, и чем все закончилось. От наполовину безумных проповедей Петра Пустынника{101} до падения Иерусалима. А какие люди возглавляли его! Чтобы достойно описать их жизнь потребовался бы гений уровня Гомера. Готфрид Бульонский{102} – прекрасный воин и предводитель. Боэмунд Тарентский{103} – грозный и коварный. Танкред{104} – странствующий рыцарь и мечтатель. Роберт III Куртгез{105} – полусумасшедший герой. Материала столько, что один человек просто не в состоянии его охватить. Может ли воображение, даже самое богатое, придумать что-нибудь более удивительное и захватывающее, чем подлинные факты истории?
Но какое великолепное братство составляют романы Вальтера Скотта! Ведь подумайте: чистая романтика в «Талисмане», изысканная зарисовка жизни на Гебридских островах{106} в «Пирате», превосходное описание английского быта елизаветинских времен{107} в «Кенилворте», богатый юмор в «Легенде о Монтрозе». И, самое главное, не забывайте, что, хоть автор их и жил в непростые времена грубых нравов, ни в одной из этих книг вы не найдете ни единого слова, которое могло бы оскорбить даже самый чувствительный слух, и это говорит о том, каким поистине великим и благородным человеком был Вальтер Скотт и какой неоценимый вклад он внес в развитие литературы и всего человечества.
В связи с этим можно смело утверждать, что жизнь его заслуживает не меньшего внимания, чем его произведения. И вот она перед нами, на одной полке с его книгами. Локарт, разумеется, был не только его зятем, но и преданным другом. Идеальный биограф{108} должен быть совершенно беспристрастным человеком, питать уважение к своему персонажу и иметь твердое намерение во всем следовать правде. Наряду с остальными личностными качествами известного человека людям хочется знать и о его слабостях. Я не думаю, что кто-то из героев существующих жизнеописаний был действительно так безгрешен, как о нем пишут его биографы. Наверняка эти достойные люди могли и крепкое словцо обронить, и проводить взглядом милое личико, и откупорить вторую бутылку, когда стоило бы остановиться на первой, или сделать нечто такое, что сразу заставило бы нас понять: они сделаны из того же теста, что и все мы. Хотя, конечно же, биографам не стоит впадать и в другую крайность, как например одна леди, которая начала биографию своего покойного супруга словами: «Д. был ужасным человеком». Книги тех, кто пишет биографии, и их персонажи только выиграли бы, если бы краски на картине были ярче.
И все же, я уверен, никто не станет со мной спорить, если скажу, что чем больше узнаешь о жизни Вальтера Скотта, тем больше восхищаешься им. Он жил в эпоху всеобщего пьянства в стране, где пили все, и я не сомневаюсь, что бывали вечера, когда он позволял себе расслабиться при помощи такой порции горячего пунша, которая наверняка уложила бы под стол любого из его субтильных последователей. Правда, в последние годы бедняга был более воздержанным, ему приходилось пить ячменный отвар, приправленный соком, в то время как друзья его передавали друг другу графинчик. Но каким порядочным и достойным человеком он оставался! Его прекрасное чувство юмора находило выражение не в пустых словах, а в годах упорного труда и полной самоотдачи. Вы, безусловно, помните тот эпизод его жизни, когда он стал пайщиком одного издательства. Его участие в фирме скрывалось, и активно в ее деятельности он не участвовал. Но, когда она разорилась, ему был предъявлен иск. Никто не стал бы винить его, если бы он признал себя банкротом, что дало бы ему возможность через несколько лет снова стать состоятельным человеком. Тем не менее, он взваливает груз ответственности на свои плечи и продолжает нести его до конца жизни, тратя свое время, здоровье и силы на то, чтобы честь его не была запятнана. Насколько мне известно, кредиторам он вернул почти сто тысяч фунтов… Это гигантская сумма. На ее сбор ушла жизнь.
А какой нечеловеческой трудоспособностью он обладал! Известно, что за год Скотт написал два больших романа. Только человек, который сам пробовал себя в сочинении художественной литературы, в состоянии понять значение этого факта. Помню, в какой-то книге воспоминаний (если напрячь память, кажется, это было у самого Локарта) я прочитал о том, как ее автор снимал комнаты на Касл-стрит в Эдинбурге и однажды вечером увидел в окне напротив силуэт человека. Весь вечер человек писал, и наблюдатель видел, как он, исписывая страницу за страницей, откладывал их в стопку на краю стола. Автор воспоминаний уходил по делам, возвращался, а человек в окне напротив все продолжал писать. На следующее утро ему рассказали, что там снимал комнаты Вальтер Скотт.
Лучше понять психологию писателя может помочь любопытный факт: два своих романа (и весьма неплохих) Скотт написал в то время, когда здоровье его было настолько слабым, что впоследствии он не мог вспомнить ни слова из написанного, и, когда их читали ему, он слушал так, будто это были произведения другого автора. Очевидно, тогда простейшие функции его мозга, такие как обычная память, временно бездействовали, а его главнейшая и сложнейшая способность (воображение в его высшем проявлении) не была затронута. Это поразительный факт. Над ним стоит глубоко задуматься. Он до определенной степени служит доказательством того ощущения, которое рано или поздно возникает у каждого творческого человека, а именно: творения его рождаются не в голове, не в сердце, а странным образом приходят откуда-то извне, и он является всего лишь передаточным звеном, которое записывает их на бумагу. Творческая мысль, зерно, из которого вырастает последующее произведение, вспыхивает в его голове в долю секунды. Он удивляется собственной идее и не может четко понять, как она зародилась или откуда пришла. В нашем примере мы видим, что человек, у которого парализованы все остальные функции мозга, создает превосходные произведения. Неужели мы в самом деле всего лишь проводящие трубы, подключенные к какому-то неизвестному бездонному резервуару? Одно можно сказать точно: нашими лучшими работами обычно становятся те, на которые мы тратим меньше всего сил.
И, развивая эту мысль, возможно ли заключить, что ослабленный человек с нарушенной нервной системой, находясь в наихудшем физическом состоянии, является идеальным проводником для этих духовных течений? Старое высказывание гласит: «Высокий ум безумию сосед. Границы твердой между ними нет». Если даже не рассматривать понятия «гений», обычная способность человека работать творчески и то, как мне кажется, заставляет усомниться в крепости уз, связующих душу и тело.
Вспомните британских поэтов конца XVIII – начала XIX века: Чаттертон{109}, Бернс{110}, Шелли{111}, Китс{112}, Байрон. Бернс прожил дольше всех из этой плеяды, хотя ему было всего тридцать восемь, когда он умер, «сгорел», как печально пошутил его брат[5]. Шелли, правда, погиб от несчастного случая, а Чаттертон – от яда, но самоубийство само по себе является признаком психического нездоровья. Да, Роджерс{113} дожил почти до ста лет, но он в первую очередь был банкиром и лишь во вторую – поэтом. Вордсворт{114}, Теннисон{115} и Браунинг{116} превысили средний возраст поэтов, но по какой-то причине статистика продолжительности жизни романистов, особенно в последние годы, весьма печальна. В среднем они живут столько же, сколько рабочие, имеющие дело со свинцовыми белилами, и представители других опасных для здоровья профессий{117}. Рассмотрим один ужасающий пример. Сколько талантливых молодых американских поэтов ушло за несколько лет! Среди них автор замечательной книги «Дэвид Харум»{118} и Фрэнк Норрис{119}, человек, который, по моему мнению, мог бы стать величайшим писателем современности. Его роман «Омут» я считаю одним из лучших американских романов. Его также настигла безвременная смерть. Стивен Крейн{120}, замечательный поэт и писатель; Хэролд Фредерик, еще один талант. Есть ли в мире другое ремесло, которое в соотношении к количеству людей, им занимающихся, показало бы такой же результат ранних смертей? Можно упомянуть и наших английских писателей: Роберта Луиса Стивенсона, Генри Сетона Мерримена{121} и многих других.
Даже те великие люди, о которых обычно говорят, что они раскрыли свой талант полностью, на самом деле умерли слишком рано. Например, Теккерей. Несмотря на седую бороду ему было всего пятьдесят два; Диккенс дожил лишь до пятидесяти восьми. Так что трудовая деятельность сэра Вальтера, прожившего шестьдесят один год (правда, не стоит забывать, что первый свой роман он написал, когда ему было за сорок), к счастью для мира, продлилась дольше, чем у большинства его собратьев по перу.
Творчеством он занимался около двадцати лет, примерно столько же, сколько Шекспир. «Бард Эйвона»{122} – еще один пример скоротечности жизни гения, хотя, насколько я знаю, он пережил всех своих родственников, которые не отличались особенной крепостью здоровья. Я думаю, он умер от какой-то нервной болезни – на это указывает то, что со временем подпись его становилась все более и более неразборчивой. Возможно, это была двигательная атаксия{123}, недуг, столь характерный для творческих людей. В числе его жертв Гейне{124}, Доде{125} и многие другие. Что касается появившегося намного позже его смерти мнения, будто умер он от горячки, вызванной запоем, то это полная ерунда, поскольку науке такой вид горячки неизвестен. Правда, даже умеренный запой может развить хроническое нервное заболевание и привести к трагическому концу.
И еще одно замечание о Вальтере Скотте, прежде чем мы оторвем взгляд от этого ряда зеленых томов, которые стали причиной сих словесных излияний и так далеко увели меня от темы. Ни один рассказ о нем не будет полным, если не упомянуть о его странной тяге к скрытности. Он неоднократно лгал, дабы скрыть тот факт, что это он является автором знаменитых романов, более того, многие его близкие друзья, которые общались с ним изо дня в день, даже не догадывались о том, что он – тот самый человек, о котором говорит вся Европа. Жена сэра Вальтера не была осведомлена о его денежных обязательствах, пока после краха фирмы Баллантайна не узнала, что они были ее пайщиками. Психолог может проследить проявление этой странной особенности его разума в многочисленных загадочных образах наподобие Фенеллы{126}, которые порхают из романа в роман и упорно не желают раскрывать своих тайн.
«Жизнеописание Вальтера Скотта» Локарта – грустная книга. Она оставляет тяжелый след в душе. Образ уставшего великана, борющегося за жизнь, отягощенного долгами, перегруженного работой, потерявшего жену, подорвавшего нервы, утратившего все, кроме чести, – один из самых волнующих в истории литературы. Но эти тучи расходятся, и нам остается главное – память о благородном человеке, который не согнулся под ударами судьбы, до конца шел по жизни с высоко поднятой головой и перед смертью не ныл. Ему были знакомы все человеческие чувства. Велика была его радость, и велик был успех, велико было его падение, и горька была скорбь. Но среди сынов человеческих не много сыщется более великих личностей, чем тот, кто покоится под большой могильной плитой в аббатстве Драйбург.
III
Оставим теперь романы цикла «Уэверли», выстроившиеся в длинный зеленый ряд, и «Жизнеописания Вальтера Скотта» Локарта, которые его замыкают. Над ними расположилась тяжелая артиллерия – большое издание «Жизни Сэмюэла Джонсона» Джеймса Босуэлла. Я не просто так упомянул о том, что это большое издание, поскольку все дешевые издания английских классиков имеют одну отрицательную черту. Если тема в достаточной степени стара или серьезна, лучше видеть перед собой крупный и разборчивый шрифт. В противном случае ни глаза, ни ум ваш не получат удовлетворения. Лучше заплатите немного больше и купите книгу, которую приятно и удобно читать.
Книга эта мне кажется интересной, даже захватывающей, но все же я не могу сказать, что мой голос звучит в хоре тех, кто превозносит до небес старого добродушного задиру. Мне трудно последовать совету самого Джонсона «выбросить из головы все, что вам раньше было известно на эту тему», поскольку, когда ты привык смотреть на Джонсона через «розовые очки» таких его почитателей, как Маколей или Босуэлл, трудно заставить себя снять их, протереть глаза и попытаться понять человека на основе его собственных слов, поступков и недостатков. У того, кто попытается это сделать, в голове останется причудливая смесь самых разных впечатлений, ибо на ум приходит лишь одно сравнение: это Джон Булль{127} литературы, карикатурный Джон Булль, у которого все качества, как положительные, так и отрицательные, выпячены и гипертрофированы. Колючая кожура на добром сердце, взрывной характер, заносчивость, замкнутость, отсутствие отзывчивости и проницательности, грубость восприятия, категоричность, бахвальство, закоснелая религиозность и все остальные недостатки грубого и жесткого Джона Булля, прапрадеда современного добряка Джонни.
Интересно, если бы не было Босуэлла, знали бы мы имя его друга? С шотландской настойчивостью он прививал всему миру собственное преклонение перед своим героем. То, что он сам восхищался им, вполне естественно, поскольку их связывала настоящая мужская дружба и полное доверие. Впрочем, для человека со стороны это не самый прочный фундамент, чтобы делать собственные выводы. Когда они встретились, Босуэллу было двадцать три, а Джонсону – пятьдесят четыре. Первый был жизнерадостным молодым шотландцем, почтительным и восприимчивым. Второй был типичным представителем старшего поколения и уже достаточно известным человеком. С первой минуты знакомства Босуэлл преисполнился глубочайшего почтения к Джонсону, что, разумеется, не могло не повлиять на беспристрастность его оценок. Большей непредвзятости можно было бы ожидать, если бы речь шла об отце и сыне. И такие отношения они сохранили до самого конца.
Вслед за Маколеем к Босуэллу можно относиться несерьезно, но не случайно его «Жизнь Сэмюэла Джонсона» является лучшей из написанных на английском языке биографий. Он обладал редким литературным даром. Его понятный и живой стиль был более гибким и «английским», чем у самого его героя. Его литературное чутье не позволило ему допустить хотя бы один промах, вы не найдете ни единого примера дурного вкуса во всей огромной книге, в которой ему пришлось обходить бесчисленное множество подводных камней и ловушек. Говорят, что в жизни он был глупцом и пустым франтом. Возможно, но это означает, что, беря в руки перо, он становился другим человеком. Из всех тех многочисленных споров с Джонсоном, когда он все-таки решался попытаться настоять на своем, прежде чем громогласное «Нет, сэр!» отбивало у него эту охоту, как потом выяснялось, очень немного было таких, в которых он не был прав. В вопросе о рабстве он был не прав, но я могу с ходу назвать десяток других, в том числе таких важных, как американская революция{128}, Ганноверская династия{129}, религиозная терпимость и другие, где его мнение совпадает с общепринятым ныне.
Однако его талант как биографа проявляется в том, что он рассказывает именно о тех вещах, о которых читателю больше всего хочется знать. Как часто бывает так, что, прочитав чью-нибудь биографию, ловишь себя на мысли, будто не имеешь ни малейшего представления о том, каким этот человек был в обычной повседневной жизни. В данном случае это не так. Вот краткое описание Джонсона, не из «Жизни», а из другой книги, об их путешествии на Гебриды, у меня на полке они стоят рядом. Это не менее живой образчик его таланта. Вы позволите мне прочитать вам из нее небольшой отрывок?
«У него было большое, крепкое тело, я бы даже сказал, он был почти гигантом, к тому же из-за тучности он был неуклюж. Лицо его от природы напоминало лик античной статуи, но было испещрено шрамами – следами золотухи{130}. Тогда ему было шестьдесят четыре, и у него уже в значительной степени испортился слух. Зрение у него всегда было неважное, однако быстрота мысли вполне, даже с избытком возмещала слабость органов, и поэтому восприятие его всегда было быстрым и точным. У него подрагивала голова, иногда дрожь пробегала и по всему телу примерно так, как это бывает при параличе. Его часто беспокоили судороги общей природы с тем расстройством, которое называется пляска святого Витта{131}. Носил он глухой костюм из грубой коричневой ткани с украшенными узорами из волоса пуговицами того же цвета, большой пышный седой парик, простую сорочку, черные шерстяные чулки и серебряные пряжки. Во время путешествий он надевал туфли и очень широкий и свободный коричневый камзол с карманами такими огромными, что в них можно было бы уместить оба тома его словаря»{132}.
Согласитесь, если после этого кто-то не поймет, что речь идет о великом Сэмюэле Джонсоне, в этом не будет вины мистера Босуэлла. И это всего один из десятка не менее живых портретов, которые можно отыскать в его книгах. Именно такие небольшие зарисовки с этого грузного неуклюжего здоровяка, вечно покряхтывающего, постанывающего, с аппетитом Гаргантюа{133}, двадцатью чашками чая в день, странной страстью к апельсиновой кожуре и привычкой пинать фонарные столбы на улице, больше всего по душе читателю, и очень может быть, что они принесли Джонсону большую известность, чем все его книги.
Ведь, в конце концов, о каких его сочинениях можно сказать, что они живы и сегодня? Разумеется, это не «История Расселаса, принца абиссинского», поскольку иначе как высокопарной романтикой это сочинение не назовешь. «Жизнеописание важнейших английских поэтов» – это всего лишь набор предисловий, а его журналы «Рамблер» – не более чем собрание очерков на злободневные темы. Есть еще огромный «Словарь», плод долгого и кропотливого труда, монументальная работа, но несопоставимая с понятием «гений». В поэме «Лондон» имеется несколько сильных строк, а в «Путешествии на Гебриды» – несколько ярких страниц. Можно еще упомянуть его многочисленные памфлеты на политические и другие темы. Вот почти все основные работы, составляющие его наследие, и нужно признать, что это не могло вознести его на то место, которое он занимает в английской литературе. Чтобы найти этому объяснение, необходимо обратиться к фигуре его скромного биографа, который стал объектом столь многих насмешек.
А речь Джонсона! Что делает ее такой особенной? Его четкая и ясная уверенность во всем, что он видит и о чем говорит. Между тем, что это, как не признак узкой ограниченности, особенности, не приемлемой для человека, наделенного воображением, который видит скрытый смысл любого вопроса и понимает, каким крошечным островком являются знания любого, даже самого образованного человека в океане бесконечного числа возможностей и вариантов, окружающих нас во всем? Посмотрите, к чему это приводит. Разве когда-нибудь хоть один человек, даже самый скудоумный, был осужден за свои бесчисленные заблуждения и ошибки? Можно вспомнить замечание Бэджота{134} о том, что, если бы можно было собрать воедино познания самых ученых людей и наделить ими все человечество, это привело бы к распространению невероятнейших заблуждений. Когда однажды Джонсона спросили, куда исчезают зимой ласточки, подумав, покряхтев, гений литературы ответил: «Зимой ласточки спят. Они собираются в большие стаи, которые летают кругами над водой, а потом все разом бросаются в воду и спят на дне рек». Босуэлл незамедлительно зафиксировал слова корифея. Впрочем, если я не ошибаюсь, даже такой известный натуралист, как Гилберт Уайт{135}, имел определенные сомнения относительно ласточек. Однако некоторые суждения Джонсона о его коллегах-писателях удивляют куда больше. Уж в этом-то вопросе, казалось бы, можно было рассчитывать на взвешенное и основательное мнение, но тем не менее, людям нашего времени некоторые его оценки могут показаться, мягко выражаясь, удивительными. «У Шекспира, – говорил он, – нет ни одного места, где подряд шло бы шесть хороших строчек». Он нашел всего две сносных строфы в прекрасной «Элегии на сельском кладбище» Томаса Грея{136}, где даже самый злобный из критиков с трудом усмотрел бы две плохих. «Тристрам Шенди»{137} – однодневка. «Гамлет» – маловразумительная болтовня. «Путешествия Гулливера» – слабая вещь, да и вообще кроме «Сказки бочки» Свифт не написал ничего стоящего. Вольтер{138} был неучем; Руссо{139} – подлецом; деисты{140}, такие как Юм{141}, Пристли{142} или Гиббон, просто не могли быть честными людьми.
А его политические взгляды! Нам они кажутся карикатурными. Я думаю, что даже в его дни они были реакционными. «Бедняк не имеет чести». «Карл Второй{143} был хорошим королем». «Правительства должны исключать из государственной службы всех, кто не согласен с их политикой». «В Индии нужно поощрять занятие судей торговлей». «Торговля еще ни одну страну не сделала богаче». (Интересно, присутствовал ли Адам Смит{144}, когда было произнесено это заявление?) «Землевладелец должен прогнать тех арендаторов, которые голосуют не так, как он желает». «Увеличение зарплаты не принесет пользы работнику». «Когда баланс торговли против страны, маржа{145} должна выплачиваться наличными деньгами». Это лишь некоторые из его убеждений.
И наконец его предвзятость. Большинство из нас питает беспричинное отвращение к чему-либо. В минуты просветления мы чаще всего не испытываем от этого гордости. То ли дело Джонсон. Если его лишить всех предубеждений, останется не так уж много. Он терпеть не мог вигов{146}. Он не любил шотландцев. Он питал отвращение к нонконформистам{147} (одну молодую леди, вступившую в их ряды, он назвал «мерзкой девкой»). Он презирал американцев. Другими словами, этот человек шел собственной узкой дорожкой, изрыгая пламя направо и налево. Маколей, живший после Джонсона, восхищался им, но, если бы им довелось встретиться в жизни, для Джонсона он стал бы воплощением почти всего ему ненавистного.
Нельзя сказать, что подобные взгляды основывались на каких-то принципах, или что он не пересматривал их, когда того требовали его личные интересы. И это еще одна из его слабых черт. В своем «Словаре» он называет пенсии и пенсионеров уловкой, при помощи которой правительство превращает наемных работников в рабов. Когда он писал это злополучное определение, вряд ли думал, что когда-либо этот вопрос коснется его самого, но, когда вскоре Георг III{148}, то ли руководствуясь политическими соображениями, то ли из сострадания предложил выплачивать ему пенсию, он без колебаний принял это предложение. Можно было бы предположить, что столь яркое выражение его убеждений является лишь следствием порывистости его натуры, но последний пример заставляет в этом усомниться.
Он был прекрасным собеседником, правда, разговор с ним, как правило, превращался в его монолог, довольно беспорядочное высказывание мыслей, во время которого слушателям позволялось разве что вставить пару замечаний. Да и можно ли вообще разговаривать на равных с человеком, которого приводит в ярость любая не совпадающая с его собственной точка зрения даже в самых важных вопросах жизни? Отстоял бы в споре с ним свои литературные взгляды Голдсмит, свой виггизм Берк или свой деизм Гиббон? Тогда не существовало твердой почвы для философской терпимости. Если он не мог спорить, он переходил на оскорбления, или, как говорил Голдсмит: «Если его пистолет давал осечку, он бил рукояткой». Перед лицом этого «носорожьего напора» любой спокойной дискуссии приходил конец. Наполеон как-то заметил, что, узнав о его смерти, короли скажут: «Уф!» Мне кажется, что люди, окружавшие Джонсона, тоже вздохнули с облегчением, когда наконец получили возможность спокойно обсуждать волнующие их темы и не опасаться, что разговор окончится очередной сценой, в которой «Что вы, нет, сэр!» очень скоро превращается в «И хватит об этом!». Весьма интересно было бы услышать какой-нибудь дружеский разговор между такими людьми, как Берк и Рейнольдс, в котором они бы сравнивали обстановку в их знаменитом Литературном клубе в те вечера, когда там присутствовал грозный доктор Джонсон, с той, которая царила там без него.
Никакой анализ его характера не будет полным без упоминания о тяготах его юности и ранних средних лет. На душе его было не меньше шрамов, чем на лице. Джонсону было пятьдесят три, когда ему была назначена пенсия, но до этого вся жизнь его представляла собой настоящую непрекращающуюся борьбу за существование, в которой все, даже предметы первой необходимости, еда и крыша над головой доставалось с трудом. На его глазах от лишений умирали его собратья по перу. С детства он не знал, что такое счастье. В юности Джонсон был застенчивым полуслепым молодым человеком. Спал он на грязных постелях, носил несвежую одежду, кроме того у него постоянно подергивались руки и ноги, поэтому везде, где бы он ни находился, будь то на улицах Личфилда{149}, в корпусе Пемброк-колледжа{150} или в лондонских кофейнях, люди смотрели на него со смешанным чувством жалости и удивления. Этому гордому и чувствительному человеку каждый день его жизни, должно быть, приносил новые унижения. Подобное непростое испытание может либо сломать дух, либо озлобить, и, несомненно, именно в этом следует искать объяснение его грубости, его невнимания к чувствам других, что и подтолкнуло Босуэлла дать ему прозвище «Ursa Major»[6]. Если характер его был не прост, нужно признать, что сформировался он под влиянием мощных сил. Хорошее в нем было заложено от природы, плохим наградила тяжелая жизнь.
Он был наделен и прекрасными качествами. В первую очередь, обладал исключительной памятью. Он был жадным читателем, читал все, что попадалось, и запоминал все прочитанное. И не поверхностно или в общих чертах, как запоминаем прочитанное мы, а со всеми подробностями. Если речь шла о поэзии, он мог ее цитировать постранично хоть на латинском, хоть на английском языке. Такая память имела свои неоспоримые преимущества, но имела и свои минусы. Когда твой мозг забит таким количеством произведений других, найдется ли там место для своих собственных? Прекрасная память, как я считаю, часто губительна для самобытности, несмотря на существующие примеры обратного (например, Вальтер Скотт). Грифельная доска, на которой вы собираетесь писать, должна быть чиста. Есть ли у Джонсона хоть одна оригинальная идея? Он когда-нибудь устремлял взгляд в будущее или проливал новый свет на те загадки, которые стоят перед человечеством? Перегруженный прошлым, он не имел на то возможности. Его разум не уловил первых сигналов, возвещающих о грядущих мировых преобразованиях. Он побывал во Франции за несколько лет до тех событий, которые можно назвать величайшим потрясением, когда-либо испытанных миром{151}. Там внимание его привлекло множество обычных повседневных вещей, но он так и не почувствовал запаха надвигающейся бури, который наверняка висел тогда в воздухе. Мы читаем о том, как некий дружелюбный месье Сантер{152} водил его по своей пивоварне и рассказывал, сколько его заводик производит пива в год. Это был тот самый сквернослов Санстерр, который бил в барабан, чтобы заглушить голос Людовика на эшафоте{153}. Этот пример показывает, насколько близко подступал он к краю бездны и каким близоруким сделала мудреца его ученость.
Из него вышел бы замечательный адвокат или священник. Кажется, ничто не могло закрыть ему дорогу в Кентерберийский собор{154} или к посту лорд-канцлера{155}. И в первом, и во втором случае его память, его ученость, его обостренная гордость и врожденное чувство долга и справедливости вознесли бы его на самую вершину. Разум его, хоть и имел определенные ограничения, работал отменно. И тому нет лучшего примера, чем его взгляды на вопросы шотландского закона, о которых сообщает нам Босуэлл и которые последний использовал перед шотландскими судьями. То, что человек со стороны, не имеющий специального образования, за столь короткое время смог создать такой огромный многогранный и острый труд, мне кажется, является лучшим примером tour de force[7], который можно отыскать в истории литературы.
Помимо всего прочего, он был еще и очень добрым человеком, и за это ему можно простить многие его недостатки. Он всегда был готов оказать помощь нуждающемуся, хотя сам никогда не имел полного кошелька. Комнаты его дома превратились в некую спасительную гавань, в которой не одно старое обветшалое судно встало на мертвый якорь. Среди них слепой мистер Леветт, язвительная миссис Вильямс, флегматичная миссис де Муле – все старые больные люди, в обществе которых он и проводил свои дни. Он всегда готов был поделиться гинеей с небогатым знакомым, и не было такого малоизвестного поэта, которого он считал не достойным того, чтобы посвятить ему свою очередную книгу, и посвящения эти были такими же несдержанными и громкими, как и сам их автор. Он был грубоватым добряком, который мог привести в дом какого-нибудь несчастного прохожего, встреченного на улице, и, когда думаешь об этом, возникает желание забыть о суровом докторе Джонсе из Литературного клуба или, по крайней мере, простить его за догматизм и педантизм.
Мне всегда было интересно знать, что выдающиеся люди думают о старости и смерти. Это – своего рода проверка того, насколько развитой и цельной была их жизненная философия. Юм увидел смерть издалека и встретил ее со скромным спокойствием. Разум Джонсона содрогнулся, узрев такого страшного оппонента. В последние годы его письма и разговоры превратились в сплошной крик ужаса. Но то была не трусость, поскольку он был одним из самых мужественных людей, которые когда-либо жили на этой планете. Храбрость его не знала границ. То была неуверенность в своих духовных силах, соединенная с верой в существование иного мира, которую более человечная и либеральная теология несколько смягчила. Как странно видеть, что он так отчаянно цеплялся за свое тело с его подагрой{156}, астмой, пляской святого Витта и шестью галлонами{157} водянки{158}. Чем может привлекать существование, каждый день которого состоит из восьми часов стонов в кресле и шестнадцати часов сопения в кровати? «Я бы отдал одну из ног за еще один год жизни», – говорил он. И все же, когда настал последний час, он встретил его с мужеством и простым достоинством. Вы можете говорить о нем что угодно, можете не любить его, но нельзя открыть эти четыре серых тома и не почувствовать умственный толчок, не ощутить желание узнать об этом человеке, о его душе и внутреннем мире больше. И поверьте, после этого вы станете лучше и мудрее.
IV
Рядом с джонсонианой стоят мои Гиббоны, два издания, как видите. Дело в том, что первое издание я посчитал настолько плохо изданным и неудобочитаемым, что не удержался и купил новый шеститомник «Истории», изданный Бери{159}. Когда читаешь эту книгу, ничто не должно отвлекать или раздражать. У вас перед глазами должен быть красивый четкий шрифт, светлая бумага, не громоздкая обложка. Эта книга не раскроется полностью тому, кто не обладает жаждой знаний, желанием вникнуть в самую суть истории. Приступая к чтению, запаситесь классическим атласом и записной книжкой, это позволит вам читать не торопясь, вдумчиво, когда нужно, возвращаясь к прочитанному, чтобы лучше понять причины и связь событий прошлого. Эта книга не захватит вас с головой. Вы не будете зачитываться ею до утра и не пропустите назначенную встречу днем, но вы почувствуете легкое успокаивающее удовольствие от ее чтения, и потом, дочитав ее до конца, поймете, что она дала вам нечто такое, что навсегда останется с вами, нечто существенное, нечто такое, что сделает ваш мир глубже и шире.
Если бы меня на год отправили на необитаемый остров и позволили взять с собой только одну книгу, мой выбор несомненно пал бы на нее. Вдумайтесь только, насколько огромна широта охватываемых ею тем, сколько пищи для размышлений заключено в этих томах. В них рассказывается о тысяче лет истории мира; написано все глубоко, хорошо и в точном соответствии с данными науки; позиция автора широко философична, стиль – безупречен. Для современного читателя он может показаться выспренним, но не стоит забывать, что Гиббон жил в те времена, когда тяжеловесная риторика Джонсона исковеркала нашу литературу. Я не могу сказать, что помпезность слога Гиббона мне неприятна. Текст должен быть серьезен и полнозвучен, когда описывается продвижение римского легиона или дебаты в греческом сенате. Это помогает вам почувствовать глубину, перенестись в прошлое и более живо представить значимость события. Перед вами – воюющие народы, столкновения цивилизаций, взлеты и падения династий, конфликты вероисповеданий. Вы безмятежно парите над ними, и, пока эта величественная панорама проплывает под вами, взвешенный и спокойный голос негромко объясняет вам истинное значение того, что вы видите.
Это самая величественная из всех историй, когда-либо написанных. Начинается она с описания положения дел в Римской империи, когда у власти были первые цезари{160} и когда она считалась хозяином мира. Перед вами проходит череда императоров, в которых странным образом соединялись величие и распутство, а иногда и преступное безумие. Разложение империи началось с ее вершины и длилось веками. Возникновение новой религии не оказало большого влияния на людей, представлявших верховную власть, поскольку, несмотря на принятие христианства, римская история по-прежнему писалась кровью. Новое вероисповедание стало лишь еще одной причиной для ссор и вражды между уже существующими религиями, и религиозные войны превзошли по жесткости любые межнациональные распри.
А потом подули мощные ветра извне, из далеких уголков мира, разрушительные ураганы, которые ворвались и вихрем пронеслись над старым порядком, оставив после себя разруху и хаос, но в итоге очистили старый, погрязший в пороках и разврате мир. Ураган этот, зародившийся где-то к северу от Китая{161}, неожиданно сделал то, что вполне может произойти еще раз. Человеческий вулкан взорвался, и по Европе прокатились разрушительные потоки лавы. Поразительнее всего то, что не завоеватели вторглись и в конечном итоге погубили Римскую империю, а охваченные страхом беженцы, которые, подобно испуганному стаду скота, шли вперед, не разбирая дороги и сметая все на своем пути. Это было безумное и драматическое время, время формирования тех наций, которые населяют Европу в наши дни. Народы, подобно песчаным бурям, шли с севера и востока и, встречаясь в этом сумасшедшем хаосе, перемешивались, закалялись и крепли. Легкомысленный галл{162} приобрел спокойную размеренность франка{163}, уравновешенный сакс получил определенную утонченность от норманна, в итальянца вдохнули новую жизнь лангобард{164} и остгот{165}, развращенный грек стал мужественнее и серьезнее благодаря магометанину. Повсюду незримая рука смешивала семена, что происходит и сегодня, с той лишь разницей, что место войн заняла эмиграция. К примеру, не надо обладать даром пророка, чтобы понять, какие мощные силы зреют по ту сторону Атлантики. Когда в англо-кельтский бульон добавляются итальянские, мадьярские и скандинавские специи, невозможно предугадать, каким будет на вкус этот суп из человеческих качеств.
Но вернемся к Гиббону. Следующий этап – перемещение центра империи из Рима в Византию{166}. Точно так же когда-нибудь центр англо-кельтской мощи может оказаться не в Лондоне, а где-нибудь в Чикаго или Торонто. Потом удивительная волна магометанства, которая пришла с юга, накрыла Северную Африку и распространилась направо и налево, от Индии с одной стороны до Испании с другой, пока наконец не подкатила прямо к стенам Византии, бывшей тогда оплотом христианства, и не стала тем, чем является сейчас, – европейской твердыней мусульманства.
Обо всем этом повествует рассказ, который охватывает половину известной истории мира, и все это может стать частью вас при помощи упомянутых выше атласа, карандаша и записной книжки.
Когда все так захватывающе интересно, что трудно выбрать примеры, меня всегда притягивает момент появления на исторической сцене новых народов. Это почти так же интересно, как узнавать о юности великого человека. Вы наверняка помните, как заявили о себе русские, когда в двухстах ладьях они спустились по великим рекам к Византии, где столкнулись с имперскими галерами{167}. Поразительно, что прошло уже тысяча лет, а русские до сих пор добиваются того, в чем не преуспели их далекие предки. А турки? Возможно, вы вспомните, как своей неслыханной жестокостью они удивили мир. Тогда у императора пребывала миссия из нескольких турок. Город с наземной стороны был обложен варварами, и азиаты получили разрешение принять участие в ближайшем бою. Когда открылись ворота, из них первым вылетел на лошади турок, сразил стрелой одного из варваров, бросился к нему и стал пить его кровь. Это повергло в такой ужас товарищей убитого, что они не смогли дать достойный отпор столь дикому врагу. Таким образом, два народа прибыли к этому городу, которому суждено было на многие века стать оплотом одного и заветной целью другого.
Узнавать о новых народах интересно, но узнавать об исчезнувших народах еще интереснее. В этом есть что-то такое, от чего разыгрывается воображение. Давайте, например, вспомним вандалов, которые завоевали север Африки. Это было германское племя. Голубоглазые, светловолосые люди пришли откуда-то с берегов Эльбы. Они так же неожиданно поддались эпидемии переселения, которой в то время была охвачена половина мира. Они шли вдоль линии наименьшего сопротивления, которая всегда ведет с севера на юг и с востока на запад. Вандалы двинулись на юго-запад. Возможно, причиной этого перемещения была обычная любовь к приключениям, ведь на тех тысячах миль пути, которые они преодолели, было множество мест, где они могли бы осесть, если бы цель их заключалась только в этом. Они прошли через юг Франции и покорили Испанию, пока наконец самые отчаянные из них не добрались до Африки и не заняли старую римскую провинцию. Два-три поколения они владычествовали там (похожее положение занимали англичане в Индии), пока Римская империя не показала, что среди затухающих угольков еще теплится огонь. Велизарий высадился в Африке и отвоевал провинцию{168}. Вандалы оказались отрезанными от моря и вынуждены были бежать в глубь материка. Куда же исчезли эти светлые волосы и голубые глаза? Может быть, их уничтожили негры, коренные жители тех мест, или они просто растворились в чернокожей расе? Путешественники, возвращавшиеся с угандийских Лунных гор, рассказывали о том, что им встречались негроиды со светлыми глазами и волосами. Может быть, это и есть потомки тех самых исчезнувших германцев?
Это наводит на мысль о похожей истории, связанной с потерянным поселением в Гренландии. Для меня это тоже всегда было одной из самых романтических загадок истории… Особенно тогда, когда я всматривался через плавучие льды в берега Гренландии, проплывая то место, где, возможно, когда-то находился «хутор Песчаный Берег». Это было древнее скандинавское поселение, основанное колонистами с Исландии, которое превратилось в довольно большой город, настолько большой, что его жители обратились в Данию с просьбой прислать им епископа. Было это в четырнадцатом веке. Отправившийся к ним епископ так и не смог до них добраться, ему помешали климатические изменения – пролив между Исландией и Гренландией был перекрыт льдами. С тех пор никто не знает, какова дальнейшая судьба этих древних скандинавов, которые, между прочим, в то время были самым культурным и развитым народом в Европе. Возможно, они были уничтожены эскимосами, презренными скраэлингами{169} или же слились с ними, а может быть, и продолжили жить самостоятельно. До сих пор еще очень мало известно об этой части гренландского берега. Было бы очень интересно, если бы какой-нибудь Нансен{170} или Пири{171} натолкнулся на остатки старой колонии и обнаружил там замерзшее тело какого-то представителя давно исчезнувшей цивилизации.
Но снова вернемся к Гиббону. Каким должен быть ум, замысливший и после двадцатилетней работы воплотивший в жизнь этот гигантский труд! Не осталось ни одного мало-мальски известного античного автора, ни одного византийского историка, ни одного монаха-хроникера, который не был бы включен в работу и не занял бы соответствующего места в этой огромной структуре. Великое усердие, великое упорство, великое внимание к частностям требовалось для этого, но коралловый полип тоже обладает всеми этими качествами, и каким-то образом внутри собственного творения историк оказался так же забыт, как то маленькое существо, которое строит огромные рифы. Среди тысяч тех, кто знает работу Гиббона, найдется лишь один, кто хоть что-то знает о самом Гиббоне.
И, по большому счету, это оправдано. Есть люди, которые превосходят по значимости свою работу. Работа их представляет всего лишь одну из граней их личности, а та может иметь и десяток других, не менее замечательных проявлений, которые вместе составляют единое сложное и неповторимое существо. Но Гиббон таким не был. Это был удивительно спокойный человек, ум которого, похоже, совершенно вытеснил из его тела эмоции. Я не припомню ни одного великодушного поступка, который бы он совершил, похоже, ничто не могло вызвать в нем страсть, кроме истории, разумеется. Здравая рассудительность его не бывала омрачена человеческими чувствами, по крайней мере, такими, которые не находились бы под его строгим контролем. Можно ли представить себе что-нибудь более достойное похвалы… или менее привлекательное? По настоянию отца он расстается с любимой девушкой и описывает это так: «Как поклонник, я вздыхаю, но, как сын, склоняю голову перед отцовской волей». Его отец умирает, и он пишет: «…сыновние слезы редко льются долго». Ужасы Французской революции пробудили в его душе только ощущения жалости к себе, поскольку его любимое место отдыха в Швейцарии наводнили несчастные беженцы. Так какого-нибудь ворчливого лондонского джентльмена могло бы раздражать обилие туристов на улицах города. Когда Босуэлл говорит о Гиббоне, в его голосе неизменно слышно раздражение, даже когда он не упоминает его имени. И когда узнаешь, какую жизнь прожил великий историк, становится ясно, почему.
Я думаю, очень мало было людей, от рождения в столь полной степени наделенных всеми необходимыми задатками ученого, – таких как Эдвард Гиббон. У него было все, чтобы стать великим человеком науки: неутолимая жажда знаний, безмерное прилежание, прекрасная память и тот глубоко философский характер, который позволяет возвыситься над фанатизмом убеждений и стать беспристрастным критиком человеческих дел. Да, в то время в нем видели всего лишь яростного противника религиозной мысли, но воззрения его известны современной философии и в наши более либеральные (и более целомудренные) дни не покоробили бы ничьих взглядов. Возьмите вон тот том энциклопедии и посмотрите на последние предложения в статье, описывающей возникавшие вокруг его имени разногласия. «И не нужно основываться только на знаменитых пятнадцатой и шестнадцатой главах, – пишет его биограф, – поскольку в наше время ни один поборник христианства не станет отрицать правдивость утверждений Гиббона. У христиан может вызвать недовольство отсутствие упоминания некоторых косвенных обстоятельств, которые оказали влияние на общую картину, также они могут возразить против того, что их вере отведено недостаточно места в его работе. Но теперь, по крайней мере, они соглашаются, что нападки оказались не такими уж злобными, как было принято считать ранее, и постепенно осознают, что могут позволить себе признать: описываемые Гиббоном второстепенные причины, сыгравшие свою роль в становлении и укоренении христианства, действительно не заслуживают полного доверия. Дело в том, что, как неоднократно признавался историк, его подача этих второстепенных причин практически не касается вопроса о естественном или сверхъестественном появлении христианства». Все это хорошо, но в таком случае как быть с тем фактом, что почти век имя историка подвергалось нападкам? Не настала ли пора принести извинения?
Физически Гиббон был настолько же тщедушен, насколько огромен был Джонсон. И все же в их фигурах имелось забавное сходство. Джонсон в ранней юности переболел золотухой, которая исказила его черты и оставила на теле следы от язв. Гиббон кратко, но довольно ярко описывал собственное детство:
«Меня непрерывно преследовали приступы летаргии{172} и лихорадки, склонность то к чахотке, то к водянке, сокращение нервов, глазная фистула{173}, к тому же меня однажды укусила собака, которую очень сильно подозревали в бешенстве. Во всей округе не было такого врача, который не лечил бы меня, гонорары докторам растворялись в счетах, присылаемых аптекарями и хирургами. Были времена, когда я глотал лекарств больше, чем пищи, и тело мое до сих пор носит на себе нестираемые следы ланцетов, вскрытых гнойников и прижиганий».
Довольно невеселый рассказ. Дело в том, что в те времена в Англии были очень распространены наследственные хронические заболевания. Какова в этом роль охватившей Англию примерно за сто лет до этого эпидемии пьянства, я не берусь судить, так же как не могу проследить связь между слабостью здоровья и ученостью. Остается только сравнить то, что пишет о себе Гиббон, с нервным подергиванием Джонсона, его испещренным шрамами лицом и пляской святого Витта, чтобы понять, что оба этих величайших английских писателя своего поколения стали жертвами плохой наследственности.
Интересно, сохранился ли хоть один портрет Гиббона, сделанный во время, когда он служил младшим офицером в Южно-Хэмпширском{174} добровольческом отряде? С маленьким телом, огромной головой, круглым полнощеким лицом, в вычурном военном мундире, он, должно быть, выглядел очень необычно. Более нелепую картину трудно себе представить. Отец его – человек совсем иного склада, и по его настоянию бедному Гиббону пришлось записаться в солдаты против своей воли. Началась война, полк был мобилизован, и невезучий ученый к своему полному смятению встал под ружье. Три года он провел на военной службе, пока не закончились военные действия, и на это время он был оторван от своих книг, о чем громко и горько сожалел. Южно-Хэмпширский добровольческий отряд, может быть, на свое счастье, так ни разу и не встретился с врагом, чем вызвал иронию даже со стороны самого Гиббона, но за те три года жизни в палатках его люди наверняка имели больше поводов посмеяться над своим капитаном – книжным червем, чем он над ними. Пальцы его куда крепче сжимали перо, чем эфес сабли. На его беду, во время солдатской жизни у Гиббона появилась привычка каждый день пить, вернее сказать, напиваться, которая была вызвана примером полковника и наградила подагрой. «Потерянные часы не вознаграждались каким-либо удовольствием, – говорит он. – Мою душу постепенно и незаметно разъедало общение с неотесанными офицерами, которым одинаково недоставало образования и манер». Трудно себе представить Гиббона, разгоряченного вином, сидящего за одним столом с выпивохами сквайрами{175}. Однако он признает, что, сколь ни тяжела была для него армейская служба, в целом она оказала благодатное воздействие на его жизнь. Она снова сделала его англичанином, укрепила физически, направила мысли в новое русло. Ему как ученому она даже была полезна. В одном его известном и весьма показательном высказывании есть такие слова: «Дисциплина и передвижение современного батальона позволили мне глубже понять устройство римских фаланг и легионов{176}, а капитан хэмпширских гренадеров не был бесполезен для меня как для историка».
Если мы не знаем всех подробностей жизни Гиббона – это не его вина, поскольку о себе он написал ни много ни мало шесть книг, разных по содержанию, но одинаково плохих. Чтобы написать хорошую автобиографию, нужно обладать большим сердцем и большей душой. Из всех сочинений это – самое сложное, поскольку для такого дела требуются такт, осмотрительность и откровенность, сочетание, которое встречается крайне редко. Гиббон, несмотря на полученное за границей образование, во многом был типичным англичанином, наделенным сдержанностью и самоуважением, присущими этой нации. Ни один британец еще не написал честную автобиографию, другими словами, не существует ни одной хорошей британской автобиографии. Энтони Троллоп{177}, возможно, справился с этой задачей не хуже остальных, но из всех форм литературы автобиография менее всего соответствует национальному гению. Нельзя представить себе английского Руссо, не говоря уже об английском Бенвенуто Челлини{178}. Впрочем, некоторым образом это можно считать положительной чертой нации. Если мы и натворили столько же зла, сколько наши соседи, то, по крайней мере, мы в достаточной степени наделены совестью, чтобы стыдиться этого, и не стремимся выставить это напоказ.
Слева от Гиббона стоит прекрасно изданный лордом Брейбруком «Дневник» Сэмюэла Пипса{179}. По правде говоря, это величайшая автобиография, написанная на английском языке, хотя автор ее такой не задумывал. Когда мистер Пипс скрупулезно записывал каждую пришедшую в голову за день необычную или дерзкую мысль, он был бы немало удивлен, если бы кто-то сказал ему, что он делает работу, уникальную для нашей литературы. И все же эта «нечаянная» автобиография, созданная для личных целей и явно не предназначавшаяся для публикации, занимает то же почетное первое место в этой области литературы, что и книга Босуэлла среди биографий или сочинение Гиббона среди историй.
Англичане боятся обнажать душу даже ради того, чтобы написать хорошую автобиографию. Нас возмущает обвинение в национальном лицемерии, но среди всех остальных народов мы наименее откровенны в отношении своих чувств… Некоторых из них в особенности. Например, чувств, имеющих отношение к делам сердечным, которые столь важны для понимания личности любого мужчины и оказывают огромное влияние на его жизнь. Какое место должны они занимать в автобиографии? Возможно, в случае Гиббона их отсутствие мало что значит, поскольку, за исключением его страсти к будущей мадам Неккер (протекавшей под надзором его отца), сердце историка никогда не доставляло ему хлопот. Дело в том, что, когда британский писатель рассказывает о себе, он хочет выглядеть достойно, но, чем достойнее выглядит человек, тем менее он интересен. Руссо мог выставлять себя сентиментальным дегенератом. Челлини мог считать себя влюбчивым негодяем. Если они не выглядят достойно, то можно сказать, что это делает их живее и интереснее.
В Пипсе самое интересное то, что он выставляет свою персону крайне незначительной, в то время как в действительности он, скорее всего, был человеком сильного характера и к тому же многого добился в жизни. Разве могло бы ему прийти в голову, что все эти записанные мысли и замечания, перечисления блюд, съеденных за обедом, и бытовые мелочи будут интересны именно своей «мелкостью»? Благодаря этому читатель представляет какого-то странного персонажа пьесы, суетливого, замкнутого на себе, оживленного с женщинами и спокойного с мужчинами, фата и хвастуна, не разбирающегося в политике и религии, болтливого мелочного сплетника. И все же, если в быту Пипс и был самым обычным «земным» человеком, то, рассматривая всю его жизнь в целом, понимаешь, что он не так уж прост. Этот чиновник морского ведомства был прилежным работником, неплохим оратором, прекрасным писателем, талантливым музыкантом и крупным библиофилом, собравшим три тысячи томов (по тем временам это большая частная библиотека). Он был достаточно патриотичен, чтобы передать все свое собрание университету. Пипсу можно многое простить, если вспомнить, что он единственный из всего морского ведомства работник, который не покинул своей пост во время Великой лондонской чумы{180}. Он мог быть трусом (чего греха таить, он им и был), но обладал таким чувством долга, которое неизменно превозмогало трусость.
Однако самое загадочное в Пипсе – это то, зачем вообще ему понадобилось взваливать на свои плечи этот огромный труд. Что побудило его записывать шифрованными символами не только все подробности своей повседневной жизни, но даже самые большие свои грехи, такие, которые любой другой человек попытался бы поскорее забыть? Дневник велся почти десять лет и был прекращен, потому что кропотливая работа над ним стала слишком большим напряжением для глаз и грозила испортить зрение. Я думаю, что под конец он уже мог легко писать своим шифром и читать его так же свободно, как обычный текст. Но, даже если это так, составление этих огромных рукописных томов было титаническим трудом. Может быть, это была попытка оставить о себе память, которая выделила бы его из прочих бесчисленных сынов человеческих? В таком случае он должен был бы оставить кому-нибудь указания относительно того, как поступать с ними, как он это сделал в случае со своей библиотекой, которую завещал передать в Кембридж. Он мог бы указать точную дату, когда после его смерти дневник можно прочитать. Тем не менее ничего подобного сделано не было, и если бы не упорство и талант одного текстолога, эти шесть томов до сих пор пылились бы нерасшифрованными где-то на верхней полке его библиотеки. Следовательно, работа эта не предназначалась для общественности. Какова же была его цель? Я вижу только один ответ: эти записи были для него своего рода справочником, к которому он мог обращаться, если требовалось что-то вспомнить. В его характере прослеживается определенная склонность к методичности и порядку: он любил по многу раз пересчитывать деньги, составлять каталоги своих книг или опись имущества. Можно допустить, что и систематическая запись поступков, и даже проступков, носила тот же характер, выросла из нездоровой страсти к аккуратности. Объяснение не самое лучшее, но найти другое трудно.
Читателя «Дневника» Пипса может удивить, какой музыкальной нацией были в те времена англичане. Создается такое впечатление, будто буквально каждый умел играть на каком-то инструменте, а многие и на нескольких. В дни правления Карла II было не так уж много такого, чему мы могли бы завидовать, но в этом они, похоже, нас превзошли. И речь идет о действительно хорошей музыке, музыке величественной и нежной, с достойными словами. Этот культ был последним отголоском того периода истории, после средневековья и до Реформации{181}, когда, как я где-то читал, английские церковные хоры считались лучшими в Европе. Довольно странно для государства, которое в течение последних ста лет не породило ни одного великого мастера.
Какие могли произойти национальные изменения, которые привели к тому, что музыка в стране пришла в упадок? Может быть, жизнь стала настолько серьезной, что песне просто не осталось места? На юге бедняки поют, просто чтобы согреться душой. В Англии же, увы, если бедный человек поет, это означает только то, что он пьян. И все же утешением служит то, что семена былых достоинств все еще лежат в земле, и, если их возделывать, со временем они дадут ростки. Если в старые дни католицизма лучшими были наши церковные хоры, то мне кажется, что сейчас наши оркестры можно назвать лучшими в Европе. По крайней мере, так писали немецкие газеты по случаю недавних гастролей одного из хоров с севера Англии. Но, к сожалению, читая Пипса, нельзя не задуматься о том, что, по сравнению с его днями, сейчас музыка в Англии переживает не лучшие времена.