ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Всякое ремесло держит человечью породу, не дает ей затеряться, забыться, развеяться прахом в толще времен вместе с особенностями натуры, коя и высекается-то, чеканится самим этим ремеслом; мало того, он и душу-то, исполненную добродетелью и особой страстью, и язык цехового мастера, обычаи и повадки, норов, да и саму изюмину, рождаемую обыкновенно лишь особой смекалкой и любовью к трудовой жизни, – все это сохраняет, и держит, и крепит, и передает по поколениям, по роду-племени всякое извечное рукоделие; уж портного, к примеру, никак не спутаешь с пирожником, а тем паче с кузнецом – сыном огня…
Неделю провел Бурнашов в кузне, подсобляя мастерам: ему хотелось изнуриться, чтоб кислая шерсть полезла наружу, дурь изошла, истекла потом и посвежела душа, когда он забывался, было совсем хорошо, но вдруг словно бы на мясной крюк подвешивали за подреберье – такой болью пронизывало грудину заполошное отчаяние. Он с тоскою озирал мрачную кузню и полагал, что тут место сатанинским подручным. Пламя горнушки со свистом втягивалось в широкое голенище трубы, а в белом слепящем зраке, в самой сердцевине огня калился прут. Матвей выхватывал клещами нагретое железо, кидал на наковальню, сыпал ручником, и в такт ему ухал кувалдою Бурнашов, чувствуя, как силы убегают вместе с хладеющим металлом. «А ну поддай, и еще, и еще поддай!» – покрикивал Матвей, скалясь; бей его, бей его – выстукивал ручник. Он был молчалив, этот бывший коваль, клещами слова не вытянуть. Порою Бурнашова охватывал азарт, и что-то от деда пана Склярского вдруг вспыхивало в крови; тогда ему нравилось мять, выкручивать железо, рубить его и гнуть, вязать петли и галстуки, варить и полосовать, глубоко вдыхая кисловато-горький, задымленный воздух. Ковали подсвечники и светцы, треноги и крючья, дверные петли, решетки и всякую скобяную мелочь, которой во множестве требовал ремонт. Появлялся Иван, тогда Матвей сменял Бурнашова, а гость садился на черную потеющую к вечеру жесткую пустырную траву напротив широко распахнутой двери, и было тревожно, зачарованно наблюдать из темени, как в чреве кузни, в задымленной ее утробе на фоне колеблющегося пламени горнушки в россыпях искр то проступают, то западают в черноту кроваво-красные, сосредоточенные яростные лица, отчего-то лишенные всякой кротости и благодушия. Вся картина была написана в черно-красном цвете и потрясала, поражала своим трагизмом, она не заманивала, не завлекала, как бывало в детстве, но настораживала и пугала. Вот явились двое и взялись вернуть монастырь из праха, и вроде бы вместе с тем душу свою куют наново, отряхивая с нее окалину, закаляют, окунувши в тягостную работу, а в лицах-то, однако, в этих провалах обочий, в грубо очерченных скульях что-то упрямое, почти злобное, как в пыточной у катов, вроде бы эти двое пытаются из немого, неподатливого железа вырвать вопль и мольбу. Матвей подхватывал ковку клещами, совал в кадку с водою, и раздавался протяжный умирающий вздох, подымалось голубоватое мерклое облачко, похожее на отлетающую душу. Отчего дед пан Склярский (по рассказам матери) так любил чертей и заигрывал с ними, словно бы вел дружбу, пытаясь умилостивить? Наверно, аидовы пылающие теснины и сатанинские пещи полны смятенного ненасытного пламени. Знать, мягкому тихому человечку не место возле горнушки. Но, может, любая работа ожесточает человека, и само вдохновенное сосредоточенное состояние отвергает всякое благодушие, мягкость, расслабленность чувств? Может, не ожесточает, но делает жестким; человек в ту пору как бы одевает кольчужку, чтобы не выпустить полузабытую душу. Вот сейчас появится в распахе двери кузнец Иван, протянет длиннопалую ладонь, покрытую прожженной рукавицей-верхонкой, и поведет на испытание. «Я последний человек на миру», – шептал Бурнашов, слезящимися глазами упираясь в мятущееся пламя, в разрывах которого открывалась черная клубящаяся бездна. Там исход и конец всего, через пламя —в свистящий проран, полный вихрей. Ни сестры Аннушки нет с ее запоздалым страхом смерти, ни слепого бронзового облысевшего дога, ни Чегодаева с его переустройством мира, ни Балояна с его презрением, за которым скрывается глубокая тоска одинокого человека, ни Лизаньки с ее податливой домашней любовью – все, все ушли сквозь пламень в гудящую свинцовую мглу.
«Боже мой! – вдруг воскликнул Бурнашов. – Я же последний человек, и скоро все онемеет!» Он воззрился в небо, загустевшее, налитое осязаемой плотью, похожее на чепрак вороной кобылицы, расшитый серебряными заклепками. Все сдвинулось, наполнилось ветром – и кобылица поскакала, мерно искря подковами, пока не истаял вдали перебор стелющегося галопа. Пламя в кузнице полыхнуло прощально, потом свернулось, заползши в нору под жаркие уголья, лишь рубиновый зрак еще подсматривал, покрываясь смертной смуглотой. Тут за Бурнашовым явились сразу двое, светлея белыми рубахами в роспуск. От них пахло железной горячей окалиной и потом сильно уставшей плоти, возжелавшей отдыха. Бурнашов, очнувшись, в недоумении смотрел снизу вверх на призрачных, тяжело дышащих пришельцев, ожидая команды иль какого-то возгласа; под кирзовыми сапогами похрустывала кирпичная щебенка, над головами, оставляя длинные голубоватые хвосты, сгорали звезды. Бурнашов понял, что вздремнул, тяжело поднялся, как древний старик, скрипя коленками. Какой уставший, нажившийся человек. Что высмотрит он в чужой непонятной жизни, коли свеча в груди едва тлеет? Помилуйте, но какой бог? Где он, если нем и безгласен в самую грустную для человека минуту? Где он, разлитый во вселенной и дозорящий за всем сущим? Лишь взвихренная, полная смятения бездна, стылая бесконечная пустота, полная угасающих, едва смердящих угольев, сеющих на землю смертный пепел. Грешники бегут к богу и фарисеи, кто, нагрешивши, пугаются не того возмездия, что грядет, быть может, по возврату в мать сыру землю, но мук сердешных страшатся, от самоказни душевной хотят спастись, прикрываясь именем бога, на его плечи перекладывая груз своих непосильных страданий. Но если натворил что, если однажды поддался искусу Фармазона иль Любостая, а после прозрел, так и держи ответ пред собою, сам себя изведи от скверны и спаси, изгони дьявола любострастия и похоти медленным, но упорным самоустройством души. А… Трудно? Невозможно? Мытарства и стенанья? Но Христос, ежели был он, сам страдал, так отчего же мы, греша и беспутствуя, прикрываемся его страданиями? «Не согрешишь – не покаешься; не покаешься – не отмолишь». Отмолил – и снова светлая дорога греху, и тогда нет предела фарисейству. Но матерям нашим за что бесконечные страданья, чего такого согрешили, натворили они, чтобы не три часа, но всю жизнь упорно нести свой крест? Ты, всевышний, коли есть, почто не спасешь сердобольную, истовую и преданную трудницу, но проверяешь на крепость и терпенье до самого исхода? Что за любованье, что за страсть такая наслаждаться чужою мукой, доверься нам? Что за радость упиваться чужою кровью на поле брани и стенаньями неповинных агнцев твоих, молящих милости? Ну что молчишь, отзовись!..
На подворье стояла густая влажная темень, и каждая травина, жесткая и безгласная в полдневную жару, сейчас оживала, испуская терпкий дух; ни один звук не нарушал настороженной гнетущей тишины монастыря, одиноко, заброшенно стоящего на горушке, и лишь дальнее заливистое ржанье кобылицы, словно бы эхо, донесшееся с горних лугов, напоминало о ином, утраченном мире, похожем отсюда на истинный рай. Бурнашову так затосковалось, так захотелось вдруг в Спас, к Лизаньке, что он замедлил шаги, словно бы тут же и намерился кинуться в родную деревеньку. Но отшельники тоже остановились, будто колодники, прикованные к одной железной штанге, и затаили дыханье. На самом-то деле они, умываясь теменью, думали тоже о всем сущем, что собирались в скором времени оставить насовсем. Здоровые, жилистые парни, полные неистраченной плоти; что же их-то томит? Будто бы однажды кровь, мирно текущая в жилах, остановилась вдруг, замедлила и потекла обратным, неизведанным путем. Иван-то, по разговору, прежде очень любил чертей, собирал их, кованых и литых, плюшевых и из бронзы, статуэтки и резьбу. Каких только чертенят не скопилось в его квартире, какого только сатанинского воинства не измыслили на русский народ и расплодили в несметных количествах через торговлю, и хоть бы одного ангела в насмешку иль для иронии; будто вся Русь обратилась в иную, чудовищную веру, отдавшись во власть подручникам Люцифера. Но вот однажды, в год окончания художественного училища, привиделось Ивану: он будто бы в овраге, смотрит вверх, и вдруг глас: «Теперь ты веришь, что бог есть?» Вверху объявился ослепительный свет и вроде лица что-то сияющего. И закричал парень: «Верю, господи, верю. Прости грехи мои и помоги». А наутро смел всех чертей в ведро и снес на свалку. И вскоре снова привиделось: лежит на кровати в полуночь, еще не заснул. Вдруг появился в комнате старец. Борода длинная, черная, строгий лик. Иван взмолился: «Отче, помоги мне освободиться от греха». Старец взмахнул, и появился молодой юноша. Он держал что-то вроде скорпиона, зеленое ужасное существо. «Вот, – сказал старец, – твой грех. Будешь вести себя благочестиво, грех твой засохнет, как струп». И с этими словами старец и юноша исчезли, а Иван долго лежал и не мог снова уснуть. И стало ему вдруг невыносимо в городской сутолоке, и подался он в уединение, чтобы поднять заброшенный монастырь, и новая жизнь показалась ему за праздник.
Но ты, Бурнашов, верующий лишь в мать сыру землю и солнце над нею, что отыскиваешь здесь?..
Стены обители сузили мир до крохотного островка, укоротили взгляд, и огни селений, лежащих у подошвы холма вдоль речки Ворсклы, невидимые отсюда, не освежали души невольного посельщика. Но врата же настежь, никто не сторожит, не неволит тебя; ступай, Бурнашов, на волю, куда посылает смятенное сердце. Мирской ты человек, и слезящийся камень заброшенных народом строений тяготит твой ум, вызывая всякие скорбные мысли о грядущей смерти и бессмысленности бытия. Душою-то вроде бы напитался, ничем не удивишь твою дряблеющую, опадающую плоть, испытавшую всякого, и каждая перемена, случившаяся поутру, уже ввечеру будет утомительной, лишенной всякого смысла.
Брызнула крыса из-под ноги с противным визгом; мерзейшее, однако, существо. И к чему бы ей жить в заброшенной обители, где и сухой корочки не перепадет? Так нет, облюбовала тесные каморы крепостной стены, всякие куты и затулья, клети и подклетья церковных строений, чтобы напрочь выгрызть остатки души когда-то блиставшего храма, неизносимыми зубьями выточить ноздреватый камень, изладив долгие скрытые ходы и делая отсюда набеги на приречные деревни. Недолго водиться здесь пакости, этому торжествующему оборотню: с первой храмовой возженной свечою опадет и рассыплется ее таинственная власть.
Матвей посветил фонариком; крыса сидела на верхней ступени паперти и не убегала, лишь загривок ее встал горбиком, но в глазах, осмысленных и злобных, не было иного чувства, кроме презрения. «Ах ты поганка», – брезгливо вскричал Матвей и обломком кирпича запустил в сверкающие, полубезумные глаза. Тварь взвыла, запричитала тонко, убравшись в схорон и сзывая на помощь своих сожительниц; они примчались тут же и сожрали свою приятельницу, зарядившись ненавистью. «Крыса же не пускала нас на ночлег. Она держала оборону, – вдруг предположил Бурнашов. – Но кто-то ведь наслал ее и дал команду? Иная жизнь, полная страстей, бушует вокруг, вовсе незнаемая нами, а мы замкнулись на себе. Не бог же правит этой тварью и напускает на нас? Она – посланница иных сил, и как исключить их из внимания, когда тьма окружает, обнимает и держит в напряжении и страхе каждый нерв? Отчего крыса вызывает отвращение и безотчетный непонятный ужас, словно бы это существо само по себе обладает тайной, всепокоряющей силой, неслышно окружает нас и норовит взять в полон?..»
По лестнице поднимались тяжело, шаркая по ступеням, намаянные страдники, с нетерпением ожидающие забвения, фонарный луч выхватывал стертые плиты, в спину, в распахнутые настежь двери тянуло сквозняком. В келье запалили лампу, сразу запахло керосином, тьма отпрянула от стола, сгустившись в углах. Лампа с жестяным колпаком слегка покачивалась под сводом, и смутный овал света скользил по столешне, и всякая тень, родившаяся вдруг, обозначила потусторонних бесплотных людей, вызволенных из камня. Что только не привидится, не причудится в эти минуты, тем более если ты один и твое слабое дыханье, поглощаемое молчаливым камнем, кажется предсмертным? Чья душа прежде тлела здесь, сколько вздохов, мольб и молитвенных полубредовых стенаний, сколько слезливых умилений и причетов произнеслось в этих стенах и, сгорев, пеплом осыпалось на тесаный лещадный пол, смешавшись с копотью свечного огарка? Такое ли уж это легкое дело – жить в затворе? Ведь то бесовское воинство, что идет приступом, осаждает несчастного пустынника, собирается взять в полон – есть не что иное, как адская половина души нашей в союзе с тоскующей плотью, соблазненной всяческими помыслами. Сколько ни убеждай, что тело наше – вран и нечистая свинья, но имеет оно такую всесильную власть над самым добрейшим и достойнейшим существом, что всякая добродетельная душа тыщу раз источится слезами, прежде чем покорит, истязая, самолюбивую и сластолюбивую плоть. Кому из нас ночами не виделось, особенно впотемни, когда рассыпчив, несобран сон, и тебя вроде бы кто толкает вдруг, и ты, внезапно распахнувши глаза, видишь в ногах чье-то смутное зловещее лицо, размытую фигуру, исполненную угрозы; и ты вздрагиваешь тогда, обливаясь холодом, пока-то, отбросив оцепенение, не признаешь вдруг иль лунное отражение в окне, иль матерчатый абажур, слегка колышущийся на сквозняке, иль портрет родителя своего, давно почившего в бозе, и словно бы папенька сошел со стены и сейчас застыл напротив, желая напомнить о чем-то давно обещанном. Но от такого внезапного треволнения сколько приходит успокоения, и ваша душа после озноба вдруг размягчается, удоволенная незыблемостью и бессмертностью вашей жизни, в которой, оказывается, нет никакого необъяснимого чуда. Но вот однажды снова заполошный сон, снова виденье, и вы понимаете, что душа никогда не дремлет, но жаждет чуда и боится его.
С Матвеем же случилось в этой келье. Иван отбыл в город, а Матвей, запершись, улегся спать. Вдруг по ноге, по бедру кто-то хлопнул, задышал, засопел над лицом. Проснулся, мгновенно сел, прижавшись к стене, волосы на голове поднялись. Никого нет, но дверь в келью, что была прежде приперта тяжелой скамьей, сейчас открыта; спустился вниз, нижняя дверь, что была на огромном тяжелом крюке, тоже распахнута. Выскочил на улицу: мрак, темень, дождь сеется. Уже с лихорадочной поспешностью снова закрылся на крюк, но мозг воспален, не может успокоиться, вспыхивают всевозможные картины, возжег керосинку, но еще горше и непонятней стало, и келья, обжитая вроде бы, показалась враждебной, чужой, таящей умысел. Так и промаялся, бедняга, до утра, но с того дня давний детский случай, который забылся совсем, обрел реальное четкое толкование, и поди переубеди человека, что все паморока то и блазнь.
Тогда умерла бабушка. Лежала в гробу в горенке. Монашенка отчитала канон в полуночь и ушла. Решили с матерью спать на веранде. Матвей, боясь покоенки, заполз в комнату, закрыл дверь на крюк изнутри, вылез вон и затворил окно. Средь ночи он проснулся от того, что крюк в комнате бабушки упал и звякнул о косяк. Мать тоже проснулась сразу и спросила: ты слышишь? Он ответил: слышу. И они замерли на веранде, едва дыша. Вдруг раздались шаркающие шаги, все ближе и ближе, и тут явственный бабушкин голос обращается к дочери: «Саша, ты где?» (Не так ли всех нас окликают голоса ушедших из мира, словно бы проверяют, на земле ли мы, храним ли память?) Матвей в испуге выдавил раму, они с матерью вылезли и бросились к соседу, подняли того на ноги: пойдем-де к нам, бабушка из гроба встала. Тот не поверил россказням, но, пожалев ночных внезапных гостей, отправился, однако, в дом покоенки. Дверь в бабушкину комнату действительно оказалась открытой, но усопшая лежала в гробу так же, как и оставили ее с вечера.
Когда Матвей, бородатый мужчина исполинского сложения, холодея от воспоминаний, поведал эту историю, Бурнашов, скоро справившись с внезапным волнением, объяснил, что, очевидно, крюк был насажен слишком туго и его выперло из проушины, что все дело, к сожалению, лишь в нашей психике, что, собственно, сама природа не таит противу нас никакого зла иль тайного умысла, и мы лишь мстим себе за свое недоверие к матери сырой земле. На эти слова Матвей недоверчиво, с легкой иронией улыбнулся; ведь коли живет сокровенная тайна, подумал он, то и бог есть на свете. И всякая, даже крохотная нераскрытая тайна не есть ли разлитый дух божий, властвующий, дозорящий и пекущийся о всех, живущих на миру?
«Буржуйка» скоро раскалилась. Наварили картох, открыли кильку в томате. Таким бы мужикам ростом под притолоку после кузнечной работы впору бы оковалок мяса фунтов на шесть да гречишной каши чугун и чайник заварки, чтобы залить тоскующее нутро. А тут, обжигаясь, перекидывая с ладони на ладонь, торопливо облупливали картохи и, макая в крупную серую соль, насыпанную горкою на голую столетию, жадно наглотались, как утки, утоляя голод и смиряя азартный блеск в глазах, и сразу осоловели, опали, расплылись по лавке, отдыхая всем намаянным телом. Господи, как знакомо это чувство Бурнашову и сколь радостно, неповторимо оно, и всякий раз новое во всех, будто бы повторяющихся ощущениях, и никогда нет от него пресыщенности; словно задубелая шкура отслоилась от мослов и дала простор и волю скованному ярмом телу.
Всякая работа хороша не только своим азартом, внезапным вдохновением и плодами труда, но и прекрасным чувством усталости, кончающейся обвальным запойным сном… Подперев голову ладонями, Бурнашов с внезапным умилением вглядывался в трудников как бы извне, из темени, отчетливо видимых, без утайки и коварства распахнутых для постороннего любования. И ни капли раздражения и мстительной злобы, свойственной человеку мелкому и самовлюбленному, когда он, наработавшись, возвращается в семью и начинает тиранить домочадцев. И снедь-то скупая, монастырская, безо всякой причуды и игры, да и перед кем играть здесь, в мрачных монастырских стенах? Так, значит, им воистину хорошо тут? – обожгла догадка. Не ошибся лукавый цыган: вот они, счастливые люди. Но кого они мне напоминают сейчас, не иноков же, не причетников-келейщиков? Слишком много плоти и неизлитой страсти, и даже изнурительное послушание не иссушает их телес. Не братья ли они Гришане спасовскому, моему неразлучному, неунывающему соседу, что ближе брата мне и куда роднее? Вот кого не хватало все эти дни, безыскусственного, простого человека, воистину ценящего жизнь. Простоты нет в людях; подскажите, сердешные, куда подевалась простота отношений? Всюду какая-то игра, натуга, неискренность; боже мой, никогда еще так умело и значительно не жонглировали словами. Я с каждым днем убеждаюсь, что Гришаня куда милее сотен интеллигентов, истекающих словами и умудряющихся на этих необязательных словесах безбедно жить. Гришаня делает конкретное дело: он строит изгородь, возится у хлева, с пяти утра уже тюкает топором, постоянно подновляя что-то и пристраивая, он валит лес, пашет землю, подстригает волосы, ловит рыбу, обкладывает баранов, режет коров, набивает колбасу, изузоривает наличники, кроит из жести дымницы, починяет сапоги, строит детей, пьет вино, часто матерится и поет песни под тульскую гармонику, уронив голову на хромку и призакрыв глаза. Еще он косит сено и понемногу плутует, рубит избы и складывает печи, водит пчел и искусно врет. Этот Гришаня Самсонов, мой брат из братьев, знает и умеет столько, сколько не суметь и сотням городских жителей с их богатым мудреным знаньем, которым, однако, Гришаня открыто завидует. Вообще сила конкретного труда неизъяснима и необъяснима: он вызывает усталость, и истома нашего тела не есть страдание и мука, но побуждение к новым трудам. Вот я сейчас потрудился в кузне, разглядываю мирных людей и думаю: господи, как мне хорошо, какая во мне сила и тяга к дальнейшей жизни. Я завидую Гришане и умиляюсь им, сам же он почитает город за райские кущи, ублажающие лишь избранных; оттого и сыновей своих спровадил туда, и те, удоволенные городом, изредка навещают Спас с уже иным, благодушно-ироническим взором. И не убог ли он, Гришаня Самсонов, с обгорелым своим впалым личиком, изъеденным оспинами, с рыхловатым носом сапожком и шишкою, торчащей на безволосом темечке, с прибаутками и постоянной веселостью на лице; сыновья и смотрят на него ныне как на убогонького и помыкают при всякой нужде, довольные, преуспевшие и далеко обогнавшие своего папашку. Я завидую Гришане, а тот завидует мне и с некоторой подобострастностью ловит каждое слово, почитая его за науку, будто бы обладающую особой всеобъемлющей силой. Все мы чего-то хотим и куда-то рвемся, искрутились в бараний рог, и пуповина, вяжущая к родовому огнищу, истончилась до паутинки, и бог один знает, чем только и крепимся воедино, не рассыпаясь в прах по лицу земли, как вовсе чужие и ненавистные. Не из этой ли боязни помертветь душою и помчались эти дюжие молодцы в поисках избранного места, чтобы утишиться и окротеть, соскоблить шелуху самодовольства и сытости? Чего бы им-то не жить в городах, верно? Один при ювелирном деле, когда золотая пыль, хочешь того иль нет, невольно пристанет к пальцам и нальет мошну; а другой при ковке лошадей на бегах, где нет отбою от мохнатых, ловящих легкую надувную деньгу. А они вот поперлись монастырь подымать… Малое льнет к скопу до той поры, пока в коме не ослабнут связующие силы. Не есть ли человек та самая влага, кочующая от земли в поднебесье и обратно; как ни едина, ни впечатляюща туча, но осыпается она по зернам, по семени, а после небеса снова собирают урожай с земли, копят новый облак, чтобы посеять заново. Так неужель человечье сословие должно распадаться, рассеиваться, как грозовая туча? Да нет же, нет! Это я никуда не прирасту, везде лишний, потому и сочиняю невесть что…
«Один рот, да и тот дерет. Ох-хо-хонюшки». – У Матвея повело рот. Он перекрестился, стянул кирзачи и полез на полати, взбил кулаком изголовье, мгновенно затих, мирно посапывая. Воздух в келейке загустел, стало невпродых, отпахнули дверцу, и в черный притвор вместе со сквозняком, казалось, потянулись чередою незримые духи. Тени пластались по сводчатому потолку, тьма скопилась в углах, задумчиво капало из рукомойника в переполненный таз; все как в детстве, в полузабытой эвакуации – нищета и голь. Иван дул чай, утирался полотенцем, повесив его на шею. У Бурнашова в груди распирало, жар кидался в голову. Намахался в кузне за день, потом чаем накачался, да от буржуйки пропекло – и вот сейчас такое чувство, брызни на голову – и зашипит, мигом испарится влага. Спать бы самая пора, но чего-то тянул, волынил, оттягивал отходную, будто скрывал невесть что, боясь проворонить.
«Себя спасаете или других? – вдруг лениво спросил Бурнашов и тут понял свою маету: ему нестерпимо хочется растравить, раззадорить парней, чтобы открылись они и выдали некую великую тайну, поделились ею. И неуж они лучше чем, смышленее и доброраднее, если постигли самое возвышенное, мало кому доступное? А он, Бурнашов, прокаженный разве иль отпетый злодей и оттого к богу никак не приблизится, почитая его за игрушку, обман, потуги очарованного воображения, усладу больного ума. – Вот не верили – и вдруг поверили. На тебе, я ваша тетя. Это как понять?» – «Почему вы презираете нас, Алексей Федорович? Все утыкиваете, утыкиваете?» – грустно укорил Иван, уходя от ответа. «А я не терплю тех, кто не сомневается. Завладел игрушкой, тешится наодинку – и доволен. На всех ему наплевать с высокой колокольни». – «Неправда это, какая неправда. И мы сомневаемся. С чего вы взяли, что нет? Надо сомневаться во всем, но не для того, чтобы сокрушать каноны, истины и апостолов, но чтобы отыскать их. Не может же быть, чтобы они где-то не жили, тайные от нас».
Бурнашов поморщился: от речей кузнеца отдавало умыслом и чертовщиной, а писатель не любил двусмысленностей. «Но если апостолы тайные, то они уже не апостолы, – поддел он. – Апостол должен явить слово явное и пример. Так где они? Не слыхать что-то».
«Может, среди нас, ходят как все. Сирые и в рубище, едва подкрепляясь клюкою. И слово явят, и дело. Но мы, грешники, в спину их, по вые подзатыльником, отвергаем их слово и дело да еще и ржем по-жеребячьи».
«Словоблудие…»
«Нет-нет, только не это!» – испуганно остерег Иван и всмотрелся в зияющий, клубящийся чернотою провал двери. Он вздрогнул вдруг, ему почудилось, что Нежить, кружащая вокруг монастырских стен, наслала лазутчика, нашла тайный лаз, уловила прореху в броне и, шелестя крылами, устремилась на слабую братию. «Чур, изыди, – прошептал про себя, – крестом гражуся, крестом боронюся». Он сотворил крестное знамение и сразу укрепился шатнувшимся духом, проницательно взглянул на гостя. Свет от керосинки неровно падал на высоколобое лицо гостя, и глаза его в глубоко проваленных обочьях сейчас жестко розовели от жаркого внутреннего огня.
«Вот вы молоды, почти сын мне, – тихо сказал Бурнашов, отчего-то опустив глаза, будто сдаваясь на милость и полностью открываясь победителю этим признанием. – Но как вы постигли? Откройте, поделитесь тайной».
«Но можно ли поделиться тайной? Ее каждый открывает для себя сам. Это более, чем знание. Знание – это покрова, одежды, сорви их – а там бездна лишь и в самом центре ее витает, плавает некий дух. Трудно сорвать покрова, обнажить тайну, явить ее миру. Но почти невозможно принять в себя ее дух, коли закрыто ваше сердце. Вроде бы много открыто тайн, а они все одно остаются жить как тайны, ибо душа наша нема и безгласна к ним. Открой сердце, распахни и объяви: «Входи, боже, принимаю». Я читал вас, Алексей Федорович. Вы талантливы, вас бог отметил печатью, это факт. Но ваши сочиненья как чаруса, болотная бездонная хлябь. Все зыблется под ногами, нет укрепы. И вы сами таковы же, простите за резкость. Говорят, писатель – вместилище национального духа, смятения и боли. Но до какой поры, до какого часа? Вот вопрос. Лечить-то надобно светом! Укрепы дайте, укрепы, и народ нас возблагодарит…»
«Но я не верю в вашего бога! Чего вы от меня хотите?» – вскричал Бурнашов и сам, озлобленный возгласом, исторгнутым душою, испуганно взглянул на заворочавшегося на примосте Матвея.
«Это ваше дело. Вас никто не неволит».
«Где бог-то, где? Покажите мне его. Если бог видит, но так долго попускает неисчислимый грех, то где же его созидательная сила? Вот где воистину чаруса-то-о, бездонная хлябь. Сколько народу тут захлебнулось и потерялось, обезволев. Какого такого предела мировому безумью, этой вакханалии сатанинской ожидает твой бог? Ну! Чтобы насладиться земным адом и всемирным последним стенаньем? Отчего не остановит он сих двуногих скорпионов, жалящих самих себя? Но нет бога – и это истина. Все лишь бред и сладкая придумка дьявольщины. И скорпионы знают это и, прикрываясь именем мифического страдальца, лишь глубже впиваются, выедают мякоть материнского лона, чтобы перегрызть становую жилу земли. Оборотни, они жаждут трупятины. Вы с двух сторон навалились на матерь свою: одни – с машинным богом, другие – с распятым, оставляя после себя лишь развалины. И бесы торжествуют на пустырях…» – «Это гордыня в вас. Отсюда и мука, вы потому и здесь, – насмешливо уколол Иван, но тут себя и приструнил за невольное превосходство, переменил тон. – Если бы воистину не верили вы, так не страдали бы, не мучились. Потому и мучитесь, что бог-то возле, он стучится в ваше сердце. Так впустите его. Чего медлите? Идет последний бой меж Христом и Антихристом, и надо быть на чьей-то стороне. Не пристало ныне двоиться и таить личину». – «Старо все, – устало отмахнулся Бурнашов и зевнул. – Дух ушедших праотцов истек вместе с истлевшими костьми и ничуть не крепит человечество. Сном лишь живем и сказкою…» – «Неправду говорите. И вы сами знаете, что неправда. И ваши доводы не новей моих, времен французских просветителей, когда всякое вольное мечтание еще казалось добром. А впрочем, не странно ли? – Иван огляделся вокруг, словно бы отыскивая смуту, тайно проникшую в келью. – Мы все вроде бы хотим устроить жизнь, а упрекаем друг друга в желании погибели. Это и есть бесовское наущенье. Они всех хотят перессорить, а после и загубить поодиночке…»
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
«Если не спится, пойдемте со мною», – пригласил Иван, запалил толстый свечной огарыш в бронзовом стоянце и, заслоняя трепещущий слабый язычок ладонью, двинулся на выход.
Бурнашов уже остыл от возбужденья. Он поморщился, с тоскою глянув на желанное ложе, где, согнувшись калачиком, спал Матвей, но отправился следом.
Стояла паркая влажная ночь, но после прожаренной келейки она показалась поначалу прохладной, несколько мозглой.
Зачем-то отправились галдареей, по монастырской стене, крытыми переходами, сквозь круглые сторожевые башни и надвратную часовенку. Иван бухал сапожищами впереди, словно бы предостерегал, упреждал чей-то коварный умысел; ладонь, охранявшая пламя, была красной, просвечивала насквозь. Бурнашов шел следом, и в нем порою пропадало ощущение тверди: точно палуба шаткого корабля подбивала пятки и норовила ускользнуть из-под неверной ноги; мрак объял мир, густой, вязкий, в него, казалось, можно было забивать скрепы и взбираться по шатровому склону в горние высоты, где в разводьях порою проблескивало редкой звездой. Бурнашов просовывал голову в бойницу и, напрягая зрак, пытался уловить хоть какой-то намек на жизнь вовне; лишь где-то далеко, на дне черного разливанного половодья тлел огонек одинокой избы в заречной деревне. Мир настрадался на покосах и сейчас почивал, копил силы до новой зари, и лишь он, бездельник Бурнашов, середка ночи волочился, как праздный гуляка, по крепостным стенам, промысливая бог знает что. Народ наломался, пролил свой каждодневный пот за ради хлеба насущного, а он, полнокровный мужик, намерившийся стать деревенским хозяином, маялся, как объевшийся байбак, не находя себе места. Далеко внизу что-то пошумливало, шуршало и скреблось, едва намечалось сонное движение речной протоки под холмушкой, иль хотелось увериться Бурнашову, укрепиться духом, что внизу есть покой и твердь. Оттуда восходили слабые воздушные токи, как из ущелья, и от предчувствия непонятной высоты сводило икры ног, и порою вспыхивала безумная мысль выкинуться наружу. И так мыслилось, что не достигнешь и дна ущелья, как душа твоя поперхнется и вылетит прочь из разверстого в крике горла.
Зачем представлять, как бедствовали здесь монаси? Да и возможно ли понять, как жила монастырская братия, как пеклась о духе и пропитании, ибо без каждодневной выти не продлить и духа, а значит, не свершить и подвига во имя спасения ближнего.
Все неверно, десятая вода с киселя; чего не испытал, того и не передашь. Человек является на свет с тайною и вместе с нею уходит в домовину. Чего мается там, в своей заштатной хоромине на дальней выселке, одинокий поселянин? Сторожит кого? Иль дает знак скитальцу, зазывая на огонек и ободряя того в дороге? Иль горестно хуторянину, и сердце зашлось от внезапного ощущения близкой смерти, а помочь некому, не протянется к изголовью страждущая рука, и этот мытарь, оглаживая тоскующее сердце дрожащей ладонью, представляет уже, холодея от ужаса, как лежит усопшим, потерянный в забытой избе, и по его мертвому телу суетятся проворные мыши, выедают глаза, и ноздри, и уши. Есть ли что страшнее одиночества, когда ты еще не потерялся вовсе, но, постоянно и легко поминая смерть, однако каждой волотью стареющего тела еще хочешь жить, жить, жить неведомо для чего. Господи, сколько нынче одиноких на миру, в посадах и городах, средь торжищ и празднеств, в кипении улиц и скопищах залитых огнями домов! Боятся одиночества, горюют от него, жалятся и плачут, но и бегут к нему, как к неизбежной надуманной юдоли своей, ибо многими нынче правит гордыня. И всякого покоит и хранит смутная надежда, что в час ухода явится из ниоткуда верный человек, и закроет глаза, и проводит в бесконечный путь.
А может, в том имении бодрствует сельский писатель? Добровольный мученик, посреди ночи он страждет за всех, несет на раменах добровольный крест, коему, однако, давно не рад, и муками сомнений истязает себя.
Надобен ли кому этот ревнитель памяти?
Надобен ли кому этот молодой кузнец, одевший в золотые рубахи соборные купола? Ему бы семью копить, а он метит в монаси, у него сердце скорбеет за всех; он утешился святыми виденьями – и отражения благостных снов заменили ему праздник, торжество и скорбь жизни.
Больной бы какой – тогда ладно; иль юродивый, блаженный; с тайным телесным недугом, исподволь ломающим истонченные кости, когда гнилые соки невольно кидаются в голову, возбуждая ее и вгоняя в памороку. А он вот, парнище, медлит, ждет невдали, широко пяля в зевоте рот, кусает пшеничный ус и творит мысленно исусову молитву.
… Дверь была старинная, кованая, за нее ступаешь как в гробницу. Она подалась нехотя, поскуливая в застоявшихся петлях. Иван вошел в собор, громыхая сапожищами, чугунный пол отзывался на каждый шаг. В куполе всплакало, всхлопало, зашелестело, лицо Бурнашова обдало ветром; вспугнутые нетопыри умчались сквозь верхние зарешеченные продухи, и луканьки укрылись в каменные домовины возле стен, со скрипом сдвинули над собою мраморные колоды и уселись на останках великих полузабытых мощей, прислушиваясь к затее незваных пришельцев. Ночью добрый мытарь-трудник почивает, намаянный и беспомощный, порой всхлипывает во сне, когда придушивает, укорачивает жизнь невидимый всесильный ворог. А эти-то что шляются? Разве в соборном храме, похожем на давно покинутый склеп, кроются особые смыслы, успокаивающие сердце? Тленом тут пахнет, сквозняком, пылью, пряно потеющим камнем, мраком, скорбью и ужасом истекшего, невозвратного, когда-то живого времени. Здесь все в прошлом; такая запретная глубина открывается взору пришельца, что невольно устрашаешься ей, видя все свое ничтожество.
Иван поставил стоянец на пол, подтащил лестницу, прислонил к паникадилу, висящему на цепи, и запалил еще три свечи. По ловкости, с какою свершилось таинственное дело, Бурнашов понял, что эта затея не внове. Мрак раздался, отодвинулся слегка, со стен проступили лики святых угодников, едва видимые, облезлые, побитые оспою, очертания иных тел едва угадывались. Сколько заботы предстояло проявить тут, какое усердие надобно, чтобы из плена забвения, из праха истекшего времени высвободить на посмотрение и любование старинное письмо! Замечательно, наверное, оживить труд забытого иконописца, да и самозабвенному безымянному подвигу нынешнего мастера поклонимся мы поясно, но что за причуда, что за блажь в полуночь тащиться в собор? Бурнашов с подозрением смотрел на Ивана, как тот, гулко бухая сапожищами, обошел притвор вдоль стен, как бы прислушиваясь к ним, остановился у левого клироса и вдруг достал из кирзового сапога дудочку-жалейку иль сопелку, легкую тростниковую самоделку-волынку. И заиграл что-то жалобное, сквозное, с тонким подвывом, вознес простенький вроде бы голос в смутно чернеющий купол, откуда дозирало всевышнее око; да и другой-то песни не требовалось, любой иной звук выглядел бы здесь чужим, варварским, жестким, и этой легкой тростниковой жалейки, оказывается, хватало, чтобы заполнить пустынное гигантское тело собора. Не пастушье, не сладко-природное струилось, на что обычно отзывается жаждущая утехи плоть, но печально-горестное, отчего замирает душа, легко и согласно прощаясь с тягостной кожуриной. Бурнашов слушал, весь обливаясь зябкими мурашами, и не знал, куда деть руки; они были тяжелы, неловки, их хотелось поднести к челу для крестного знамения, и Алексей Федорович насильно сцепил их на животе. Что за пронзительная музыка, отчего она имеет столь необъяснимую власть над нашим сердцем, и с такою радостью отдаешься ей в полон, опьяненный вяжущим, плавающим дурманом, усыпляющим всякий член, и тогда лишь душа поет и страждет, воспаряет в незримых вихрях и снова возвращается в полураспахнутый захлебнувшийся рот. Бурнашов возликовал, оттеплился сердцем, но и возревновал кузнеца к кому-то неведомому, кому Иван стал сыном и братом, и позавидовал особенно отчаянно от раскрывшегося пред глазами грядущего одиночества. Ему заплакать хотелось, и он прослезился вдруг, мысленно сотворив знамение и попросив прощения за все содеянные прегрешения. Он вдруг почувствовал, мучительно жалея себя, что играет заведомо чужую роль, с которой и явился в покинутый монастырь: он – великий князь Иван, антихрист и прелюбодей, плачет искренними чистыми слезами, замаливая злодейства, творимые по наущению больного ума, чтобы вскорости с новой силой предаться козням. Господи, как все перемешалось, кто подскажет, когда правит бал свой душа, а когда плоть безумная и похотная, когда ум, исполненный великих помыслов и коварства. Нарушилось триединство; и когда душе надобно плакать и стенать от творимого греха, она лишь бредит с дьявольской полуулыбкой, но ясный ум стенает и корчится в муках при виде содеянного, кое уже не остановить и не вернуть. И вера, назначенная по замыслу возродить в человеке гармонию и совершенство, однако, лишь усугубляет разлад: душа, ум и тело разминулись, один бог знает, куда разбрелись по своим тропам.
Однако в любой, даже самой заштатной, затрапезной церковке есть своя некая тайна. Нарушь ее внутреннее убранство, разрушь согласие куполов и звонниц, преврати храм в дровяной склад или хранилище соли, в кузню и токарню, ты все одно вступаешь в церковь с непонятным трепетом, словно бы ожидая некой кары. Вам незнакомо это чувство кары, отплаты за содеянное? Хотя вроде бы ты безгрешен и невинен, как агнец. Может, переступаешь порог святилища? Но ты же не веришь в бога, и волнение сердца твоего явно не от религиозного чувства. Может, попадаешь в область удивления и прекрасного? Но эти обшарпанные, замасленные, прокопченные стены с выбитыми оконницами и пустым иконостасом, зарисованным матюгами, уже давно имеют вид унылый и сиротский. Так что же вы тщитесь разглядеть, куда проникнуть, чем наполнить тоскующий сосуд, задрав голову и вглядываясь в перекрестье стропил дырявого обезглавленного свода? Это объемлет вас избытое, протекшее время, которое вы принимали за мертвое, окоченелое, трупное, пахнущее тленом, но оно вот, оказывается, незримо присутствует, дышит в лицо, вызывая озноб испуга, наваждения и непонятной счастливой радости. Говорят, это волнует нас энергия паствы, когда-то молившейся здесь и давно сошедшей в землю, но вот мольбы и сердечные зовы остались в покинутой храмине невидимым озерцом некой благодати. Так уверяют знатоки, и мы хотим поверить этой молве… Вот и этот храм как пустой покинутый амбар с заплесневелыми углами. Но и не амбар ведь? В покинутый амбар входишь с некоторой осторожностью, как бы опасаясь засады, а сюда вступаешь с начальным чувством удивления и робости.
Музыка смолкла, но соборная зала еще отзывалась, подгуживала, звук мерк, угасал, долго источался через верхние продухи. Кузнец рукавом обтер дудочку, сунул назад за голенище. Он не спрашивал, Бурнашов не отвечал. Стояла глухая ночь, в каменном мешке стало зябко и грустно. Бурнашов затяжно зевнул, наваждение пропало. Нельзя долго быть там, где все давно покинуто, подумал Бурнашов. Когда нечем занять взор, душа тоскует, а ум молчит, то лучше спать.
Они вышли. Дверь протяжно, с неохотою подалась под плечом Ивана.
– Знаете, отчего вам так тяжело? – с жалостью спросил Иван, возясь в темноте с амбарным замком. – Вы перебежчик, переметчик, и потому вам тягостно.
Невидимый голос звучал глухо, сыро.
– А кто из нас не перебежчик? Ты, что ли?
– Ну… я.
– Да что ты?
– Я блудный сын, вернувшийся в родные домы.
Они молча поднялись по витой лестнице, нащупывая ступени ногою. В коморе керосинка едва дышала, пахло гарью, едой и старинной кельей. Иван прибавил огня. Матвей спал на примосте весь в испарине. Бурнашов разделся, взбил рукою изголовье и вдруг постучал по вытертому камню стены: «Что там?» – «Мы только что оттуда», – ответил Иван, укладываясь возле. Бурнашов смежил глаза, но что-то мучило его недосказанное, словно бы от позора бежал, подставив беззащитную спину. Он давил веки, стараясь прогнать неопределенность чувства. В ошалелой за день голове свивалась разноцветная спираль, а в середке ее скопилась темная бессмысленная бездна, пугающая своим дьявольским засасывающим мраком. «Вот я пишу роман о палаче, – вдруг, жалуясь, начал Бурнашов. Ему захотелось, чтобы его пожалели. – Ты объясни, дружочек. Тебе открылось. Вот человек казнит других, он умывается кровью, а после идет сюда на молитву. Это какое фарисейство надо иметь, какую глубину лжи лелеять! – Бурнашов захлебнулся. – И бог всякий раз прощает ложь. А есть ли что страшнее, если вся кровь людская из-за лжи? Вот бог во спасение души. Так какая тут отрава, однако. Это ведь освобождение зла, полностью развязаны руки. Как же вы верите в бога, уповаете на него, если полностью развязаны руки? А где кара, где возмездие, отмщение за безвинного? Когда наступит, в конце концов? Если только мечтать, уповать на будущее отмщение, сколько зла покроется. Что-то не то, не то, как хотите. Обман тут, а больше ничего». – «Если идет злодей отмаливать, значит, не зачерствел, – задумчиво откликнулся в темноте Иван. – Значит, мучится он. Истинный злодей, конченый человек – не мучается он, не пойдет. Для того и бог, чтобы мучило, не давало зачерстветь. Если злой, жадливый до чужого, то без бога вовсе пропасть в дьявольщине». – «Пустое все. Слова, – горестно вздохнул Бурнашов. – Ваши сказки похожи на мухомор. Липнем и отравляемся. Упование на бога ослабило, отвернуло от природы. Мы на шатком мосточке над кипящею бездною. Вернуться бы назад, к родной земле. А мы, идиоты, сволочи, премся. Закрыли глаза и лезем к черту на рога…»
Шрам на темени заныл от возбуждения: цветная спираль в голове рассыпалась и потухла. Я больше никогда не напишу ни строчки – вдруг представилось с ужасающей отчетливостью. Бурнашов глубоко вздохнул и открыл глаза, напряженно стараясь разглядеть что-нибудь в натопленной могиле. Рядом, как младенец, покойно посапывал Матвей, Иван что-то тихо, меркло пел, рокотал глубинно, самым нутром. «Ты чего поешь?» – спросил Бурнашов, удивившись. «Я думал, это ты поешь», – ответил Иван. Они прислушались. Блазнь, наваждение, ток крови в ушах, гудение тоскливого шмеля, угодившего в неволю?
Бурнашов приложил ухо к стене: пение доносилось из собора. Страшно? Ну конечно же, у любого кровь зальдится и спина обольется мурашами. В подобных случаях говорят: шапка на голове поднялась. Хор звучал многоголосо, можно было разобрать отчетливо: «Господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй нас». Кто-то тенорил, кто-то подгуживал, выводил подголоском, рокотал бас, сердечный, мягкий. И что ухо прислонять, коли пенье уже разлилось по келье, заполнило ее: уши заткни – прободит, просверлит голову сквозь. Случается такая музыка, кою ничем не затмить, когда она вроде бы льется из собственной души. Ворота на амбарном замке, кому быть в соборе в полуночь? Иван не выдержал, вскочил с нар, зажег керосинку; думалось, наваждение источится враз, но хор не замолкал, передохнув, он начинал каралесить снова и снова, и собор сейчас походил на огромный орган. Иван заметался по келье, разбудил Матвея, тот спросонок не мог поначалу ничего понять. «Магнитофон, что ли?» – спросил, тряся лысеющей головой, сонная одурь не оставляла чугунной головы, и, глуповато улыбаясь, Матпей непрестанно переводил взгляд по лицам сотоварищей, силясь что-нибудь понять. Он так полагал, что его разыгрывают, дурачат, чтобы потешиться. «Поют, ты слышь, Матюша! Поют», – повторял Иван, потерянно улыбаясь, и все жался к Матвею, силился найти у того поддержки. Бурнашов оставался на примосте, прижав колени к подбородку, его била лихорадка. Он решил, что сходит с ума. Забытый человек, со всеми своими сомнениями, он был никому не нужен; казалось, беги сейчас же на волю, распахни дверь собора и в залитой огнями зале разглядишь ночную команду лихих собутыльников, отыскавших от безделья новую забаву. «Поют, вы слышите, братцы? Поют ведь!» Лицо Матвея блаженно отмякло, потекло, этот великан вдруг завсхлипывал, прослезился, обнявши друга и окуная лицо в его длинные шелковистые волосы. Бурнашов очнулся, суматошливо оделся, словно воочию видел конец света: к светопреставлению он был не готов. Ему бы поверить в видения, ему бы согласиться смиренно, что голоса ушедших давным-давно не истекают в занебесье по смерти их, но таятся до времени где-то возле нас, улучивая особенную минуту. А тут заблудший оказался в храме, смятенный, нервный душою, так почто бы не помочь ему?
Грохоча сапогами, Бурнашов сбежал по лещадным ступеням, в темноте долго не мог откинуть тяжелый крюк запора. И песнь обволакивала его. Казалось, пел камень. На воле светло было, и рассеянный свет непонятно откуда струил, но только не с влажного паркого неба, забитого низкими водяными облаками. Уже крадучись, смиряя дыхание, смеясь над собою с той иронией, коя настигает неверующего человека во всяком необычном случае, Бурнашов взошел на паперть, приложил ухо к кованым воротам. Немо? В ушах токовало, и бег заполошной крови закладывал слух. Бурнашов понял, что боится неведомого, страшится его, но ему невыразимо хочется, чтобы видение, странная ночная блазнь оказалась правдою. Что бы тогда случилось с ним? А один бог знает, о том думать не хотелось.
Бурнашов вынул из проушины замок и с натугою приоткрыл скрипящую дверь, просунул в притвор голову. Лицо обдало сыростью, пахнущей тленом; ни полыханья тебе ярых восковых свечей, ни праздничных песнопений. Он помедлил, привыкая к темноте залы и вглядываясь в гнетущий, сверлящий уши могильной тишиною мрак собора. Никого не было, никого; лишь крыса скулила в алтаре.
Чего ради ты здесь и зачем? Что хотел понять, Бурнашов, слепой – от слепых, глухой – от глухих? Какой же ты дурачина, всплеснулось томящееся сердце. И, подволакивая ноги, утло покачиваясь, разом позабыв случайных сожителей, Бурнашов потащился прочь из монастыря, поначалу медленно, как бы раздумывая и сожалея, но за воротами обители он резко убыстрил шаг.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Как самому близкому сроднику обрадовался Бурнашов, встретив у развилки домашней дороги Гришаню. Бурнашов вытряхнулся из автобуса и неожиданно увидал соседа: тот сидел на обочине, прикрывшись черной кепкой-восьмиклинкой, как прокисший старый гриб. Он оседлал гармонику, широко расставив ноги и уронив в колени кручинную тяжелую голову, и на проходящий автобус лишь поднял осоловелый внутренний взгляд. Тут глаза приятелей встретились, и лицо Гришани, от долгой лихой гульбы похожее на стиральную доску, сразу оживилось, зеленоватые крапчатые глаза засияли и увлажнились, побитое шадринами лицо заиграло той щедрой улыбкою, которой владеют лишь радушные, настежь распахнутые люди. Гришаня живо вскочил, пошатнулся, но тут же овладел собою, распахнул объятья, шагнул навстречу, уткнулся шершавыми губами в шею Бурнашову и трижды чмокнул, в порыве чувств даже прикусив тому кожу, и забормотал нечто неразборчивое, загугнил, дескать, все лабуда, Лешка, все хорошо, ты мне как брат, даже ближе родного брата, я тебя всегда уважаю, такой ты хороший, настоящий человек. Был Гришаня при параде, в чесучовом пиджаке послевоенного покроя с длинными измятыми лацканами, но в новых рыжих штиблетах из
«Дом твой пас, как за своим наблюдал, – вдруг кинул за плечо Гришаня. Он словно бы прочитал, что томило Бурнашова. – Ты чего Лизуху-то с мужиком кинул? На испытанье? Принесет в подоле – не узнаешь. Бабу воля портит». – «Вот и хорошо, – притворно засмеялся Бурнашов. – Самому трудиться не надо. А што?» – «Да так. Плохого за ней, Лешка, ничего не видел. Уж не скажу. Но за бабой разве уследишь? Она, прокуда, коли захочет, со штыком солдатским согрешит и не устрашится. Такая лешачья натура». – «Ладно, ты это брось. Я жене верю. Сторожа ведь не приставишь», – грубо оборвал Бурнашов, а в груди чувство такое – не рождался бы на белый свет.
«Доверяй – но проверяй, – подумал Гришаня. – Жди от бабы не веры, но горя». Вслух же увел разговор на иное:
«Помнишь, Лешка, росли у меня птенцы глухаря?» – «Ну…» – «Так все подохли. Кабы знал кто, чем кормят, послал бы телеграмму срочную, пусть совет дадут. А то пропало пять штук, были бы по пять кило каждый. Считай, два барана пропало. Это ж мясо, да и какое, – Гришаня с этими огорченными словами оглянулся, а зеленоватые глаза хитро смеялись, и все его собранное в гармошку лицо не выказывало ни капли сожаления. – Бывало, Митрий глухаря убил, а найти не мог. Я иду, он лежит, глухарь-то. Ну как баран. Вдвоем тащили его; крылья раскинул – избу накрыть можно. Неделю вся семья ела да коклет навертели. Мясо не скотское, древесиной отдает. В печь на сутки – и парь». – «Полно врать-то тебе», – для виду усомнился Бурнашов, но не пресек бывальщины: Гришаня мастер лить пули, заливает по обыкновению семь верст до небес, но сказки помогали коротать дорогу. «Пусть чирей на глазу вскочит, пусть черти затолкут, коли соврал, – побожился Гришаня. – Это не бяда, Лешка, ты не кручинься. Все хорошо, все лабуда. Бяда настигнет, когда помирать захочешь и не сможешь. Вот уж тут бя-да-а… Мы было плотничали на отходе. Баран бегает. Поймали его, да и целиком в котел, прямо в шкуре. Лучше уварится, пар не выходит, и запах не улетучивается. Ловко? Ты пошто не смеешься, кручинный человек? Куда бегал?» – «В монастыре был, хотел в монахи повязаться, постриг принять». С этими словами Бурнашова словно острогой пронзило: он вдруг понял, что ему хочется спрятаться, затаиться, чтобы до скончания века пропасть с чужих глаз. Как сказал Гришаня? Бяда, когда помирать захочешь, а не сможешь. Смерть – это когда спрячешься на время в страшный схорон, недоступный прочим, а после в ином времени, при новых людях вытаишься как бы ниоткуда, как новенький грошик, и примешься опять жить. Гришаня приостановился, наверное, прочитал мысли Бурнашова, укоризненно покачал головою, прощупывая взглядом спутника, все его вострое лицо собралось в страдальческую гримасу, словно бы самого разнесчастного человека настиг он на распутье и сейчас уговаривал вернуться к жизни. «В монастырь-то убегают, у кого причинное место до корня сносилось, – сказал он убежденно, – а ты вон какой еще молодец. Подшпаклевать да подмазать, так за первый сорт сойдешь. Лешка, Лешка, страда самая, а ты лыжи навострил, скотину на бабу кинул. Она же как тростинка, у ней руки наоборот гнутся, как за вилы возьмется. Думаешь, Гришенька глупый, не тумкает, что к чему? Я неученый, это верно. В школу ходил три дня в году. Все пастушил. Кабы весь год без передыху учился, поди в Кремле бы нынче сидел, да-а. Сейчас бы постановил: дорогу к нам в Спас провесть, чтобы деревню присоединить к общей радости жизни, а то сидим на болотах, как упыри; второе – баклуши на болоте заселить карпами и озеро Глухое спустить в реку, чтобы дать свободу той местности и свет. В Глухом, говорят, посередке церковь стояла и провалилась. Там поп ходит и рыбу в церковь загоняет на проповедь. Вот рыбы много, а не поймаешь, она вся в церкви. Пробовали неводом лавить. За крест ульнет, поп ходит и ячею обстригает. Вытянешь невод, а он весь в дырьях». – «Так уж и церковь. Откуда взялась?» – «Ну не церковь, но чудище – верно, – не смутился Гришаня; грудь дышала тяжело, со свистом, но он не кончал балагурить, чтобы не дать себе слабину и не пасть на обочину. – Сам видел: морда тиной заросла, глаза – уголья, из пасти дым. Жуть, такое это озеро. Помню, в детстве долго сидишь на вечерней зорьке, лавишь, пока клюет. И так опаско станет, как подумаешь, что из озера выстанет чудище. Удочки живо смотаешь да и дашь драпака, только пятки застучат. Далеко слышно, как пятки брякают».
За березняками на запольках возле деревни Толя Ребров пас овец. Они растеклись по выгоревшей траве серой невзрачной лужицей, сам же пастух лежал в подножье копенки, смолил махру и, посверкивая единственным глазом, лениво кричал: «А ну, шпионы, лодари проклятые! Куда пошли, непокорные дьяволы, б… детки!» Всем своим безмятежным видом пастух утверждал бессмысленность мирской суеты и тщетность человечьих желаний, он был в этой жизни как странная неуклюжая птица, разучившаяся летать, а птицы – небесные странники, не пашут, не сеют, но живут с божьего расположения и всем предовольны. Не блаженный же он человек и не юродивый, его не мучают сомнения и не навещают видения, он не казнится и не плачется о незавидной судьбе, не завидует и не горюет, но лишь посмеивается, когда слегка захмелей, злобен, если пьян, но чаще слоняется по деревне, томясь от скуки и безделья, на которые сам себя обрек. Но этой скукой он куда как высоко себя вознес над прочим труждаюшимся народом, и в его прокопченном лице постоянно читается самодовольство и некоторое превосходство над пластающимися в работе муравьями. Толя ни разу не осенил крестом лба, никого не пожалел, ни одна тревожная мысль не коснулась чела, он как бы выпал из всех разрядов людей и жил в особицу, принимая жалость к себе как что-то разумеющееся: он живет едино лишь плотью, точно лесовой зверь, всей легкостью жизни порою возбуждая невольную зависть у намаянных посельщиков. Он своим видом как бы призывал разладить вековой обычай, но темным своим нутром, зовами самосохранения пугался, если что-то нарушалось в его окружении и откуда-то вдруг попахивало бедою. Тогда Толя весь съеживался, его громадное тело мгновенно никло и искало защиты у тех, кого он только что презирал. Странная фигура, не правда ли? Она всегда занимала Бурнашова открытостью, обнаженностью тех чувств и пороков, что затаены у здравого человека. Может ли он стать прислужником сатаны, если почувствует власть?
Завидев путников, Толя приподнялся на локте, сразу повеселел, решительно замахал рукою: «Гришка, посиди. Отдохни, покури!» – «Ну тебя к дьяволу, – прошептал Гришаня, увиливая от приглашения, но шаги замедлил, приостановился, насмешливо оценил пастуха, всю его нескладную ленивую фигуру. – Вот, Ляксей Федорович, лежит перед вами счастливый человек. – Гришаня указал на пастуха пальцем. – Мясо пасет, но мяса не ест. Что заработает, в один день и пропивает. Свистит в кулак, долдон, брюхо чешет, и радости полные штаны. Ты чего мясо-то свое растерял?» – вдруг закричал Гришаня, страшно уставясь. «Не-е, мясо не растерял, кому оно надо? Мясо мое ходит, травку щиплет», – добродушно отозвался пастух, но зоркий глаз хищно прострелил луговину, пересчитал скотинок. На суходоле, где бурая трава не выше карандаша, каждая животина далеко видна. «На другую весну, Толька, как ты хошь, но стадо у тебя отберу. Пойду в правление и наймусь. Пасти не умеешь». – «Умею, как не умею», – радостно улыбаясь, отозвался пастух. «Вот и не умеешь. Ты лежишь, а овцы без толку бродят, зря вес спускают. Пасти надо сильному человеку. Утром за ноги овцу на березу повесил, вечером снял, чтобы зря не шаталась. Она – вредное животное, все супротив. А силы нет, то возьми, Толька, ружье с бекасинником: раз пальнул в ляжку, будет целый день лежать под кустом, дробь выковыривать».
Пастух задумался чуть и сказал вдруг сурово, трезво: «Дурак ты, Гришка… А у нас новость, – добавил торопливо, изумясь своей неожиданной храбрости. – Мизгиря обворовали. Взломали сундук и обчистили». – «Чего там чистить-то?» – «Бобошки утащили. Вот. Заползли и церквы утащили. Ребятешка, кому боле. Мизгирь ходил плакал, обещал милицию привесть. Вот. – Пастух счастливо засмеялся, лопоухая безволосая голова обрела сказочный драконий облик; над чужим горем потешался и был ублажен и предоволен. – Мизгирь милицию привезет, он вас всех распушит. Ха-ха. Он такой. Вот, Ляксей, и ты Витьку-то Чернобесова тоже посади в турьму, чего он топором машется. Ты всамделе посади, и все. Даве он тебя грозился порубить. Вот».
Напоминание о Чернобесове вернуло Бурнашова к деревенской жизни. Простое надежное быванье на земле омрачилось. Капля дегтя, оказывается, не иссякла после отъезда сама собою, не померкла, но точила, портила весь вздвигнутый лад. Замкнутый деревенский мирок не собирался жить просто, как бы хотелось Алексею Федоровичу, свои страсти обуревали улицу и домогались до души Бурнашова, не оставляя ее в покое. Простить бы Чернобесова, и дело с концом? Да и простил ведь, давно простил, только для виду куражился, с намерением томил ближнего, чтобы унять его непонятную злобу; и оттого, что сразу не смог разрешить прю, сам в душе томился еще более. Всякое, даже самое крохотное дельце, требует завершения и не терпит двусмысленности: если и эдак, и так, то выйдет наперекосяк.
Пастух, словно бы догадываясь о муках писателя, в упор смотрел на него с насмешкою: для него и тут была своя крохотная радость отмщения непонятно за что.
«И посажу, чтобы неповадно было, – опомнясь, с убеждением сказал Бурнашов. – Я уж и заявление сделал». Сказал и тут же прикусил язык, выругал себя за настырность и неуступчивость. Темя ныло, голова напоминала о себе, нарушенная плоть настраивала на вражду, а сердцу хотелось мира и покоя. Что я за чудовище, откуда сыскался такой арап, прости господи? Деревня же возненавидит меня, если я засажу Чернобесова. Иль обрадуется и зауважает, коли подальше упрячу смутьяна?
«Писатель, ты его туда, в турьму. Вот. Чтобы не за-бижал», – гугнил пастух, сверля Бурнашова зеленым нахальным глазом. «Молчи, лабуда, – замахнулся Гришаня. – Тресну по балде, – расколется как репка. Это по тебе дурдом плачет. Да и ты, Алексей Федорович, зря все это задумал. Прости человека – и дело с концом. Витька мучается, ты его на поступок столкнуть можешь. Он с испугу тогда звезданул. Думал, ты с наукой на него, вот и решился, дурачина».
Бурнашов ничего не ответил и решительно направился к деревне, принакрытой ветлами. Пустую говорильню вести, точно воду в ступе толочь. Сколько он не был дома? Наверное, целую вечность. Дом, изба, хоромины, имение, усадьба, вотчина, покои, желанный причал, прибегище после долгого пути. Есть ли что на свете надежнее и милее своего дома, на который уже никто не покусится? Дом мой – тын, заграда, крепость.
Бурнашов поправил сапоги, перекинутые через плечо…
Меженная пора. Макушка лета. Пылает, ярится небосвод, земля иссохла, молит дождя. Синие мухи гудят у нагревшейся стены: им праздник. Плахи крыльца потрескивают, прижигают пятки. Как ни ступай тихо – выдают гостя. Гость явился, желанный иль незваный? Кому испытанье, зачем? Желтая краска – цвет измены; не выбирали в сельпо – такая под руку подвернулась, ею и полы намазали. Дверь в сени завешена марлевым пологом, кисея вздымается от невидимых слабых токов и опадает, словно кто скрадывает там, в сумерках сеней. Вечность, поди, не был дома? Отряхни прах от ступней, заблудший странник. Что сыскал в чужих палестинах? Чем наполнил божественный сосуд, иль вовсе иссяк он от неутоленной жажды? Ой, берегись, Бурнашов, от беспричинной грусти сгорает даже каменный бесчувственный идол. Бурнашов тихохонько поставил сапоги, оббил перед порогом босые пятки. Услышал домашний, укорливый голос Космынина: «Отбою нет от гостей. Спокойно поесть не дадут. Опять дверь не закрыла?» Ответа жены Бурнашов не стал дожидаться, переступил порог молчком, не сказав «здравствуй». Лизанька как оглянулась с ложкою у рта, так и охнула; лицо облилось краскою. Ушел муж внезапно, явился – негаданно… через две недели. Это не как в легенде, когда возвращается он в родные домы к милой супружнице каликой перехожим, старцем в рубище, а та, не признав в хожалом человеке, божьем страннике своего благоверного, подает ему милостыню Христа ради. Тут же явился скиталец прежним, суровый и неуступчивый.
Бурнашов угодил в обед, и подозрительный взгляд его уперся сразу в те подробности, кои не ускользнут от ревнивого взгляда (случайность иль нет?), и всякий незначительный намек (как сидят, как глядят друг на друга) имеет особенный окрас. В своем дому, на краю лавки, сбитой своими руками, сутулился Бурнашов, как сыщик-доносчик. Он редко, с прищуркой, стараясь улыбаться, вдруг подымал глаза и тут же опускал долу, глядя на потные растоптанные ноги. Не слепой же, верно, чтобы пялить взгляд: душою куда все виднее. Лизанька сидела в особицу в переднем простенке, слегка откинувшись на стуле; была в легком сарафанчике с бретельками, загорелая, чужая, красивая, выгоревшие волосенки свалялись в каракуль. Космынин обжил место хозяина, и это укололо Бурнашова. Космынин даже и не удивился, глаза сквозь очки смотрели холодно, насмешливо. Он был в одной майке, и волосатые загребистые руки уверенно покоились на столетие. Он хлебал шти, далеко отодвигая острый локоть, и по густым кляксам жира, плавающим в тарелке, Бурнашов понял, что Космынин отказался от привычного сыроедения.
– На трупятину перешел? – хрипло, с намеком на шутку, спросил Бурнашов, прокашлялся.
– С травки на такой работе не потянешь.
– Ты ведь голоден с дороги. Поел бы, – вмешалась Лизанька, умоляюще взглядывая на мужа и пугаясь грозы. «Господи,– подумала бледнея, – хоть бы пронесло. Вспылит, наговорит с три короба, а после самому же хоть на край света беги от стыда».
– Как вы тут жили без меня?
– Замечательно! – воскликнула Лизанька и благодарно взглянула на Космынина.
– Лизанька прекрасна. Такая она милушка, – тепло сказал Космынин. – Что мало бегал? – вдруг спросил, чему-то улыбаясь. – Я думал, ты как Федя Протасов.
– Цыганки вывелись…
– Разве что это только.
Бурнашов в упор взглянул на приятеля, и что-то в его самодовольном облике поначалу сбило с толку, может, смутил квадратный тяжелый подбородок?
– Борька без бороды-то совсем другой, такой молоденький, – вдруг сказала Лизанька, и только тут дошло до Бурнашова, что Космынин снял с лица шерсть и переменился.
Бурнашов поднялся и торопливо вышел в сени, о чем-то суматошно думая, в груди теснило, возбужденные мысли порскали в голове, на душе было горько и недоуменно. Только тут, подслушивая голоса в кухне, понял Бурнашов, на какую муку обрек себя: дрожжи, брошенные в запале и азарте, взошли, и в этом горестном хмеле отныне потонет любая здравая мысль. «Дурак, господи, какой я дурак», – хлопнул Бурнашов себя по лбу. Тут тихохонько подкралась сзади жена, прижалась, поцеловала в шею, разобрала долгий отросший пыльный волос. «Ну, здравствуй, что ли?» – простонала лесной горлинкой. Бурнашов пытался запоздало отстраниться, отступая к стене, но неожиданно оказался в глухом углу, как в западне. Лизанька прижалась без смущенья, как-то вольно, необычно; от нее пахло горячо, возбужденно, но Бурнашов упорно обшаривал взглядом ее запрокинутое лицо, все пытаясь по неуловимым приметам найти знаки измены. Словно бы вольней ему стало бы, слаже, надежнее жить? Иль нашелся бы предлог вовсе уйти, чтобы не стеснять Лизаньку, и нынешний отъезд был лишь примеркой? Под загорелой матовой кожей на виске бился, ровно тек голубой родничок, и Алексей Федорович шершаво ткнулся в эту дрожащую жилку, точно намереваясь перекусить ее и тем лишить Лизаньку жизни. Он ощутил губами солоноватую здоровую кожу и сразу вспомнил жену всю, до самой скрытой потайки, он затомился и, проснувшись плотью, понял, как соскучился по родной женщине. «Здорово, Лизуха», – грубо сказал Бурнашов, скрывая наплывшую нежность; ему казалось, что надо поначалу свести какие-то счеты, все выяснить до конца и тогда лишь, когда жена полностью очистится, оправдается перед благоверным, и наступит пора любви, утеха затосковавшему телу. Но он не почувствовал торжества господина и владетеля, а вдруг вздрогнул от внезапной мысли, как ему жить одному, если он когда-то лишится, навсегда потеряет жену? «Господи, – взмолился Бурнашов, – да разве такая чистая красота должна принадлежать такому вахлаку, неотесанному мужлану, который отчего-то зовется писателем и чему-то пытается учить народ? Мучитель, изверг, палач, садист, вот ты кто», – мысленно запальчиво воскликнул Бурнашов обвинение в свою сторону. Но тут ищущие губы их встретились, и все, суматошно надуманное, показалось смешным и ничтожным, как старая ветошь. Они целовались в прогретых солнцем сенях, как когда-то в лодке на северной реке. Бурнашов почти кусал жену, а та стонала, и эти вскрики еще более возбуждали его, но меж тем голова, оказывается, оставалась не то чтобы ясной совсем, но заторможенной на одной лишь мысли: в избе сейчас сидит лишний, ненужный человек и от него надо избавиться.
«Пусть Борька уматывает отсюда», – вдруг сказал Бурнашов и оторвался от Лизаньки, настраивая иной, подозрительный слух. «Алеша, ты просто невозможен». – «Брось ты, брось мне», – глаза Бурнашова побелели от гнева, он оттолкнул жену и, откинув кисейный полог, вступил в кухню. Поначалу он растерялся, не найдя взглядом Космынина. Тот сидел в горнице в княжьем резном кресле, задрав костлявые ноги на рытый алый бархат, и вожделенно, с какой-то настырной упрямостыо тер ладонями поручни. Бурнашов встал в притворе двери, босой, похожий на пастуха в своей нелепой расхристанной рубахе с печатными цветными позументами и в полосатых шальварах. Он спросил внешне ровно, не выдавая волнения:
– Значит, Лизанька прекрасна?
– Она поразительна! Она – само совершенство! – Космынин будто бы не уловил подвоха, но меж тем глаза за очками сверкнули издевкою. «Достанется же отелепню такая прекрасная жена», – подумал Космынин с тоскою, тайно завидуя, с долей презрения оглядывая хозяина. Ему всегда нравилось досадить Бурнашову, говорить тому гадости, а нынче он подыскивал особенно ядовитое и вместе с тем внешне благочестивое слово, скрывающее отраву.
– Сойди с престола, дурак, и не занимай! – опередил гостя Алексей Федорович. – И не смей больше сюда садиться. Ты меня понял? – закричал, серея от бешенины, и пронзительные голубые глаза округлились и, казалось, обуглились мгновенно до черноты.
– Ну, тихо ты, ради бога тихо, – одернула Лизанька; она по обыкновению прислонилась к печи, скрестила на груди руки. – Развоевался, вояка.
– Он что, всегда такой? Сам не ведает, что творит, – издевательски усмехнулся Космынин, но княжье креслице, однако, покинул. – Как ты с ним, Лизушка, и живешь только? Он невыносим.
Лиза опустила глаза, замедлила с ответом, и то, что жена вот так легко пропустила колкость в адрес мужа и смолчала, будто была в заговоре с Космыниным, особенно взорвало Бурнашова. Он ненавидел сейчас обоих и готов был проклясть их в том мгновенном безумии, которое захлестывало, оглушало порою и было куда сильнее его душевного благоразумия. Но Бурнашов и страшился загодя тех угрозливых слов, которые сейчас вырвутся и уже навсегда зачеркнут все отношения меж ним и Космыниным. Ну он-то, Бурнашов, воистину слепец, юродивый с зобенькой для милостыни, он сам себя послал на голгофу для неведомого испытания, он сам над собою замыслил издевку; ну туда ему и дорога с его вечными проказами, умыслами и детскими обидами. И Космынину можно указать: вот бог, а вон порог. Стертый, никчемный человек, но с постоянным указующим перстом, словно бы послан кем поучать и надзирать за Бурнашовым. Кто он, по какому праву юлит, вьется подле, как тень, да нет, куда хуже тени: та – молчалива и спасительна своим присутствием, этот же постоянно грызет, как шелковистая моль. Чего он медлит, чего не вытуряется? Может, поддать под подушки, чтобы вылетел как пробка со двора? Ты сам над собою сыграл, Бурнашов, хитрую штуку, вот и получай чужую подливку, макай ее да и причмокивай. Глупец, боже, какой я глупец!.. Только бы знать мне, что сложилось меж Лизанькой и Космыниным, до каких отношений сблизились, насколько глубоко зашло там! Быть может, каждая грубость в сторону Космынина, не задев того, камнем падет на сердце жены и невыносимо больно ушибет ее. Ну как сдержаться? Что со мной творится ныне? Я не могу больше так жить. Я не Федя Протасов, я не настолько еще ненавистен сам себе, чтобы бечь от жизни. Я хочу сына, жить хочу, любить и работать. Мне бы только себя переломить, судорогу души. Я надорвался, знать, силы истратил зря, понаписал черт те что. Кому нужна моя писанина? Кто ответит? Отсюда и дрожь, колотье сердечное, что время золотое зря убил, понапрасну разбросал туда-сюда. Но ведь что-то могу огромное? Чувствую, что могу, душу распирает от силы… Бурнашов от жалости к себе, от игры расстроенного воображения чуть слышно простонал сквозь зубы; ему так хотелось выглядеть достойным, ироничным, слегка надменным, ему так не хватало уверенности, чтобы понравиться Лизаньке и показать горделивость души и что, в сущности, он выше мелких обид и недомолвок.
Молчание затянулось. Бурнашов столбом застрял в дверях, и виноватая, жалкая улыбка приклеилась к потухшему лицу. Космынин обиженно хрустел пальцами, глядя в окно. Лямка скатилась с левого плеча, обнажилась широкая плоская лопатка с черным родимым пятном наподобие майского жука. Спина Космынина вздрагивала, и жук (странная глубокомысленная мета) слабо шевелился, пытался ускользнуть в схорон. Лизанька оглядывала мужчин и с досадой и грустью думала, что, в сущности, какие они дети, живут своими играми и на женщин им глубоко наплевать, женщины им как игрушки, куклы, им можно открутить руку, ногу иль закинуть на время под кровать, пока снова не придет желание поиграть, помучить. Чего собачиться, чего делить? Не меня же делят, верно? – подумала Лизанька, переводя взгляд с Бурнашова на Космынина. И тут осенило, но Лизанька не поверила случайной догадке. Просто-напросто Алеша ревнует, в нем бродит цыганская кровь. Вот чудушко мое, нашел к кому ревновать. Уехал – вернулся, сейчас поблазнило – и вот вспылил. Мало ли зачем мог уехать из дому мужчина, не держать же его на привязи возле юбки чтобы сгорал он от тоски и чахнул от постоянства жизни. Поездил и вот вернулся, родимый, и будто век его не видала такой желанный и милый. Как же я соскучилась…
– Алеша, ты сплошной комок нервов. Расслабься, прошу, дай себе отдых.
Бурнашов ласково улыбнулся жене, вздохнул, словно вынырнул из глубокой заводи, и повинился:
– Борька, прости. Я погорячился.
– Да нет… Я не в обиде. Ты хотел сказать, что я бездарь и завистник. Впрочем, ты прав.
– Я этого не сказал.
– Но ты так подумал, – настаивал Космынин, неизвестно чего домогаясь от Бурнашова.
– Подумал, не подумал, что ты ко мне пристал? Чего ты от меня хочешь? – снова закипел Бурнашов. – Ну помог мне, помог, нижайше благодарен. Может, на колени встать перед тобою, штаны целовать? Чего кобенишься, скажи?
– Лизанька, ты посмотри на него. Это я кобенюсь, – Космынин театрально вскинул руки и ткнул перстом в сторону Алексея Федоровича. – Он ворвался в дом как половецкий хан, он чуть голову мне не срубил, и я же кочевряжусь. Ну да, ты гений, тебе все можно, а я ничтожество, я шут гороховый, бездарный шутишко, ты это хотел сказать? Нишкни, мол, тварь, ты это собирался мне сказать? Ты чего сдержался? Ты не стесняйся. Я все снесу, я тебе и другую щеку подставлю, только ударь – и мне от того лишь сладко будет, да-да. Ты меня презираешь, ты меня и держишь возле себя, чтобы презирать и собою гордиться. Вот, мол, какой я хороший, пригрел придурка возле и терплю, не гоню взашей, как шелудивого пса, такой я негордый товарищ.