Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Заткнулся бы. Чего ты мелешь? – устало возразил Бурнашов.

– Еще придешь и поклонишься. Скажешь – прости, Борис Григорьевич. Родил две книжонки, из пальца высосал, и думаешь, что гений? Какой ты гений, ха-ха. Выйди на улицу, крикни, кто знает Бурнашова? И слыхом не слыхали. Пройдут – не остановятся. Таскается с тобой кое-кто как с писаной торбой.

– Но писатель не для всех. Я ж не клейстер, чтобы размазывать по стенке. Читает человек сто – и ладно. – Бурнашов жалко улыбнулся. Он даже разгневаться, распалиться не мог, потому что такой нелепый, растрепанный разговор получился; не хватало еще себя нахваливать, верно? Не бить же в грудь, не напирать же на свои заслуги перед отечеством и литературой, ибо каждое лестное слово в свою сторону лишь больнее уязвит Космынина.

– Нет, для всех. И ты это знаешь, но юродствуешь. Иначе не берись. Вот был Шукшин…

– А я Бурнашов. Мне хватит и ста читающих. И вообще, отвяжись, зануда. Тебе даже моя известность не угрожает. Стой на голове и жуй капусту, – сказал с мертвой холодностью в груди, навечно прощаясь со своей старинной тенью. Не было друга, так и это не товарищ. – К гробовой доске срифмуешь клоп-циклоп, выстелишь домок-гроб грошами да с тем и удалишься в иное царство. – Но и тут показалось мало, и Бурнашов с беспощадностью добавил, полоснул Космынина наотмашь по кровоточащему сердцу: – Беги за женой, пока с новым не схлестнулась. Семейный треугольник тебе к лицу, а еще лучше наполеоновская треуголка, чтобы прикрыть рога… А деньги за работу я почтой вышлю.

– Клоп и циклоп – это я и ты?

– Алеша, зачем ты так больно? – тоскливо вмешалась Лизанька. – Боря ведь такой одинокий.

– Не надо меня жалеть, не надо. Только за всю работу хорошенько подсчитай. Слышишь, не ошибись, Алексей Федорович. – Космынин хотел прояснить намек, но поймал взгляд Лизаньки, потухший, бессмысленный, и осекся, подошел к женщине и театрально поцеловал ладошку. Он вкрадчиво это сделал, как истый котяра, упрятав когти в ласковые подушечки лап.

Но Лизанька не поняла этого жеста, она искренно страдала за мужа, мучилась, что он снова не сдержался и вот упал в чужих глазах.

– Алеша, откуда в тебе такая жажда разрушения? Никак не могу понять.

Не дожидаясь ответа, Лизанька торопливо поднялась в светелку: наверное, будет плакать. Бурнашов удалился в горницу, взошел по ступеням и уселся в княжье креслице, упершись взглядом в красный угол, в икону Николы-угодника. Космынин долго шарился в кухне, что-то искал, бурчал, нарочито шумно бродил, собираясь в обратный путь; порою он вздымал взгляд в потолок и ловил легкие шаги по подволоке. Там в золоченой клетке металась ласковая, недоступная зверушка с бархатным сердцем и гибкими трепетными руками.

… Космынин прощально, наотмашь хлопнул дверью.

Вот они, «дрожди неиждиваемые»: удалился Космынин и навсегда унес тайну, но оставил муку. Не бежать же за ним следом, не домогаться же признаний, не целовать же ступни, не перекрывать же ворожбою его след, чтобы споткнулся человече, очнулся и поспешил назад рассеять зло. Сухая длинная тень Бурнашова непримиримо потопталась по рассыпчатой дороге, отчужденно глядя в простор улицы, и пропала.

* * *

«Палач, казнивши жертву, наверное, считает себя мучеником и потому очень хочет, чтобы его пожалели…»

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Приезжала в Спас милиция, разбиралась с Мизгиревым. От милиции осталось у деревни чувство возбуждения, легкого расстройства и недоумения. Долго ли безумный старик будет булгачить народ, наводить тень на плетень, и неуж не сыщется на него управы? Вон взял моду, чуть что, трясти печищан, копаться в их постельном белье, выметать сор из избы. Дурак, дурачина, одним словом, вот и плюет на солнце средь бела дня, чтобы не светило, не било в глаза. И ни один мужик в тот день не пожалел Мизгиря, не воскликнул сердобольно: не дико ли измываться над стариком, потешаться над вдовцом, и чего лезть в чужой дом перетряхивать немудрящее житьишко, если в нем и медной-то полушки не сыщется? И ни одна старенькая в Спасе не шепнула перед иконою, молясь усердным крестом, что вот наконец-то откликнулось, отмстилось грешнику за содеянное: «Он-де церквы палил, анчутка, он костры заводил из храмов божиих, но настал и на него свой час, и по душе его прошлись ангелы мечом огненным и воскликнули: не забавою, не бобошками детскими, но трудом угодным очистишься. Трудом угодным и полезным». Так, наверное, сказал бы ангел, просочившись в распах окна средь бела дня, весь сотканный из солнечного света. Но даже такой сказки не сочинилось, ибо не держит русский человек зла на душе, не укорлив, не носит камня за пазухой. Минувшее будто бы ясно стоит в очию, словно вчера и свершилось, но уже так отстраненно видится в отдалении, как бы на высокой недостижимой горе; и чувство ненависти давно кануло, но остались лишь недоумение, грусть и вопрос: зачем?

Поначалу, когда въехал в деревню капитан, то подумалось тем, кто за дряхлостью своею коротал страду под ветлами, укрывшись от жары: отгулялся Чернобесов, знать, придется Витьке за рукоприкладство сесть на казенный харч, раз явился стражник его забирывать. Ай да писатель, сдержал слово. И Чернобесов, чтобы не искали его, покорно вышел к палисаду, сложил на животе руки, будто приготовил для вязки. Жена ударилась в слезы, причитывая, а Чернобесов, вскинув голову, оживленным, почти радостным взглядом окинул деревню, чувствуя непонятное торжество и освобождение, и обычно белые, какие-то нагие глаза потеплели и наполнились смыслом. Он вроде бы уже покинул деревню, не принадлежал этому народцу и был в том необычном состоянии, которое слегка кружило голову и казалось заманчивым. «В турьму дак в турьму. Там тоже люди живут». Он даже приобнял жену за плечи, пробовал утешить, хлопнув по заднице, что с ним случалось редко, и та от ласки залилась еще пуще. Но мотоцикл с коляской прокатил мимо, остановился возле избы Мизгирева; вскоре милиционер, лицом пунцовый и сердитый, вышел на крыльцо вместе со стариком. Мизгирев махал на деревню рукою, наверное, требовал шагать вперед, по избам, с допросом с пристрастием, но капитан отказно качал головою, сыска не повел, а, раздосадованный, укатил восвояси. Кто был возле дома, разнесли слух, что стражник горячился, ратовал и кричал, на что Мизгирь тряс персональной книжкой и кричал еще пуще и обещался кого-то упечь.

Чернобесов не знал, смеяться ему или плакать; он уже не жил в Спасе, а его приневолили остаться; он чувствовал себя в должниках у писателя, с повинной же к нему идти не собирался. И то, что сосед непонятно темнил, тянул резину, волынил, строя свои планы, особенно угнетало Чернобесова. «Вот пущу-ка я красного пятуха, – будто бы сказал он, – так вмиг посодят. Отсижу и вернуся, а городского лодыря выживу с места». Ночью он выломал у писателя в палисаде несколько штакетин, чтобы погуляли на усадьбе проказливые козы (а то вон как размахнулся, барин, всю дорогу загородил, ни пройти ни проехать), и унес из штабелька тридцать кирпичей для нажитка.

Старик же Мизгирев вернулся в дом и закрылся на крюк и три дня просидел молчком, непонятно чего замыслив. Так бы, наверное, и душу богу отдал, но Королишка всполошила деревню. И тут принялся Спас охать и жалеть вдовца, а сына его, Петра, клясть…

Бурнашов с сеном ехал, когда попался навстречу Петр Мизгирев, сын старика Якова. Шел мужик резко, размашисто, далеко вперед закидывая деревянную ногу; увидал Бурнашова, схватил лошадь за уздечку, закричал: «Эй ты, остановись!» – «Ну чего тебе? Ты бы лучше отца наведал. Может, уж умер». Бурнашов свесил с волочуги голову, глядя на потного, разгоряченного Петра, в его возбужденное узкое обгорелое лицо. У Петра крошки налипли на губах, он, знать, был уже хорошенек, на взводе, а душу пекло, требовалось добавить. Вот и поймал, скрал Бурнашова на задах деревни, чтобы не видела супруга, Маруся-письмоноска. Вот-вот разольется по борам ее голос, эхом откликнутся березовые колки, и вся налитая соками баба, с грузной ношей на боку, мелькая загорелыми плотными ногами, явится в Спас с поштою. Ай ты Петруша, забубённая твоя голова: разве с одною ногою да с твоим жидким характером совладать с такою женщиной? «Пусть подыхает, кобелина, – отвечал азартно Петр, не тая голоса. – Он и мать-то со свету сжил прежде срока, и Ванька пулю принял из-за него. А не пойду, как ты хошь, не поклонюся». – «Ну, как знаешь». Бурнашов тронул лошадь.

«Слушай, ты, прости господа ради, – снова захлебнулся словами Петр. – Слушай, ты купи яиц у меня. Хорошие яйца».

Вот так поворот событий. Бурнашов оторопел слегка: «У бабы украл?» – «Да ты что? Я не атаман, не разбойник какой, не вор, в тюрьме не сидел. Я конюхом тридцать лет. Слушай, ты возьми яйца. Богом прошу. Хочешь даром отдам, только возьми». – «Не надо мне твоих яиц». – «Свежие, возьми! – мольба в глазах, тоска неземная, будто мир рушится. – Ну тогда хоть стопочку налей, одну рюмку. Скажи продавщице, она нальет».

Тут увидал он в Бурнашове колебание, каким-то шестым чувством уловил, и слова его посыпались как горох, речь стала столь невразумительной, что Бурнашов, ошарашенный напором, скоро сдался.

«Ты не думай, я не пьяница, – повторял Петр, не оставляя Бурнашова в покое. – Я редко пью, ты меня знаешь. Я тебе должен три рубля, я тебе отдам. Я не разбойник, не атаман, не вор, в тюрьме не сидел, ты меня не бойся», – наседал он, пока шли к магазину. Продавщица налила четвертинку, Бурнашов отдал ее Петру. Изумление Петра было столь велико, восторг так огромен, что он поначалу онемел, не знал, куда девать трясущиеся руки. Он повел куда-то на задворки, там под ящиком оказались спрятанные яйца, одно уже выпила собака, крутившаяся возле, желтоглазая, блудливая и вечно голодная. Бурнашов переложил добыток в кепку. «Ты смотри какой добрый человек! – вопил Петр на всю улицу. – Я его стопку просил взять, а он четвертинку. Я для тебя все, слышь! Я тебе свинины, хочешь? У меня кабан двенадцать пуд. Я тебя на машине прокачу, у меня в сарайке машина, как инвалиду войны. Я тебе, сердешный, чего хошь отдам, так ты мне понравился».

Доброта пьяного человека безмерна, он готов плакать и руки целовать от избытка чувств, а Бурнашову было грустно, устало, неловко, будто он в чем-то обманул инвалида. Бурнашов тронул лошадь, а Петр все кричал сзади, подпрыгивая, далеко занося отполированную деревягу, и махал рукою, словно прощался навсегда… Поспешай, поторапливайся, Петруха, смывайся с глаз подале: вон из-за угла с воскресенского тракта вывернула в Спас твоя благоверная и, увидя непотребное состояние средь бела дня, не посмотрит на твою инвалидность, но устроит головомойку. Маруся притомленно крутит педалями, но с лица не сходит задумчивая, несколько виноватая улыбка; брюхатая брезентовая сумка через плечо, вроде боится почтариха приторочить ее к багажнику, вдруг да кто похитит ненароком или решится подшутить, а там пенсии, долгожданные письма и вести. Еще на воле день-полдень, Маруся уже одолела верст двадцать, но долго ей катить по выселкам лесными тропами, с увала на увал, песчаными гривами, и только под ночь возвратится она в дом, чтобы тут виться по хозяйству, обихаживать скотину, калеку-мужа и внучат. А у самой щеки – кровь с молоком, и толстые добродушные губы постоянно дразнятся широкой застенчивой улыбкой, и оттого тесный подбор зубов всегда задорно напоказ.

Бурнашов не дождался, пока Маруся поравняется (да и от кого ждать пошты?), но завернул на подворье, сразу стал метать сено на подволоку, с головой осыпаясь сладко пахнущей трухою. Кепку с яйцами он положил на ступеньку крыльца и, закидывая навильники в узкий проем, все ждал Лизанькиного оклика, ее мягкого певучего удивления – это, мол, откуда яйца, что за птица такая снеслась, а он откликнется с серьезным лицом, дескать, лисичка гостинчику из леса принесла, а после, подкравшись, неожиданно подхватит жену в охапку да и закинет на остатки волочуги, в сенную душную перину. И будут они в сухом щекотном ворохе дуреть и дурачиться, как малые блажные дети, и… Что там дальше рисовалось, грех сказать… Бурнашов каждую минуту скучал по жене, когда ее не было возле, и по-особенному мягко и слезливо любил, и отчего-то постоянно ждал угрозы извне. Но только Лизанька являлась, стремительно-пугливая, как кабарожка, Бурнашов вдруг суровел, замыкался и говорил совершенно противное тому, что жило в груди; словно нехристь, изворотливый луканька правил человеком, все делал навыворот. Бурнашову бы воскликнуть: «Лизанька, как я по тебе скучал все это время!» Но с языка срывалось угрюмое, злое, раздраженное: «Слушай, где ты болтаешься?» Лизанька бледнела, отворачивала обиженное лицо, а Бурнашов тут же казнился, виноватясь, подыскивал примиренье.

… Он уже сметал сено, подчищая вилами одонья с тележных досок, когда на улице напротив избы загомонили, раздался зычный, раскатистый голос Королишки: «Марусь, а Марусь?» – «Ну що я, ну що!» – «Ты пошто свекра не приберешь к себе? Ведь сдохнет, под ответ призовут». – «А тебе больше всех надо? Нос-то суешь во всякое место». – «Может, я бесплатно в милиции состою, дружиню над вами». – «Вот там и командовай. А мне надоело за мужем с… портки стирать, чтоб я еще этого командира прибирала. Ты не видала, кто моего напоил?»

Бурнашов невольно покраснел, почувствовал себя уличенным: яйца так и дожидались на крыльце, прохладно голубея. Как все это любопытно и просится в строку, думал Алексей Федорович, невольно вслушиваясь в уличную прю. Это не город, где каждый человек в постоянной обороне, на все пуговицы застегнут и живет на свой манер, помалкивая в тряпочку; здесь всякий просится в герои, каждый напогляд, в живой натуре, дескать, ешь меня с хреном, а хошь, так и с уксусом; ему не от кого прятать норов, хитрить, облукавливать, из всего выжимая свой интерес. Коли есть рукодельные руки, не ленив ты, к вину не пристал, вша не заела – катайся как сыр в масле, труд извечный на прямую дорогу вывезет; да и на всякий прижим можно извернуться, найти отмычку, коли придет охота. В рогульку гнули, в калачик загибали, мяли в тесто, раскатывали в олабыш, и совали в самый жар (и сколько там понапрасну погорело нашего брата), и сквозь огонь и медные трубы гнали, а он, мужичишко, все поверх земли, ибо кормилец; пожмут, подавят сыворотку да и отступятся, дадут выпрямиться. Иначе кто будет горбатить, без кормильца всякий дом сирота…

Малейшее дыханье деревенской жизни ублажает душу, постоянно слышится та искренность, от которой веет здоровьем, детством и полузабытым родовым домом, а ухо радуется терпкости слова. Но отчего так скушно подобное читать? Если писать книгу в ритме деревенского монотонного существованья, во всех проявленьях, то сдохнешь со скуки, как сонная осенняя муха. Это не поэзия, но кусок жвачки, которая поначалу сладит и ублажает нутро, а после хочется ее выплюнуть…

Я разладился, потому и паникую. При виде всякого зла я паникую, вот и кидаюсь навстречу, стиснув зубы и закрыв глаза. Не зло крушит нас, но его пугающая личина, его нарочитое ужасающее обличье. Только бы в первый момент не обробеть, найтись, протереть глаза, а там откуль что и возьмется. Зло всегда заранее торжествует удачу, но во всяком торжестве таится тлен скорой погибели. Палач, умывшись кровию, спешит отчего-то за молитвою, ибо и над ним стоит старуха с косою, и над ним висит меч праведника. Но не смерти же пугается он, ибо со смертию уже давно мысленно обручился, так тогда что же гнетет его? Не та ли неотвратимая минута, когда предстоит встать перед судилищем и отчитаться за содеянное? Потому зло никогда не играет истинной и долговечной победы, ибо она втайне подточено постоянным страхом будущего суда… Мизгирев строил игрушечные церкви не по доброте сердечной иль по новому внезапному разумению, но томимый лишь страхом. И сейчас-то он не старухи с косою ждет, но жалости и прощения..

Бурнашов отряхивался от сенной пыли, когда в заулок явилась Королишка; вплыла не спросясь, ни здравствуй – ни прощай, как самовольная барыня.

«Слышь, парень, Мизгирь-то помирать лег, – посетовала, любопытно оглядывая Бурнашова. – Ты седатой, а жиловатой».—«А я что, деревенский адвокат? Сами не в силах?» – «Пособи, милый. Старик нравный, ему выложь да подай. А ты писатель, он тебя послушается». – «У него ж сын, тетя Поля». – «А, кому мы, старики, нужны? Пока горбатишься, копейку наживаешь, сам себя обслуживаешь, еще терпят. Не дай бог пластом належаться. Нынешние-то детки до старости доят. Вздынутся на плечи – и не спихнешь. А Пятруха-то, гад, опять нынче пьяный, поди сговорись с ним». – «Так проспится когда-нибудь». – «Он-то проспится, но отцу меньшего брата не простит. – Королишка поджала губы, шныркими глазами вскинула на крыльцо, где в кепке лежали яйца. Тут что-то чуялось старухе, ей хотелось выпытать новость и разнести по деревне. – Пятруха не простит, он злопамятный да и хитрый, из култышки какой капитал себе нажил. – Понесла Королишка, давай немилосердно копытить чужую судьбу, ворошить, перетряхивать, подбираясь к самой исподке и выворачивая ее наизнанку. Глаза Королишки загорелись карающим темным огнем, а лицо под низко надвинутым платом стало злым и пылающим. – Он мне было три нижних венца менял, да дом-то таково ли обсадил, занизил, у печки на коленях обряжалась. Еще и говорит, зараза, давай, говорит, за работу триста рублей. А я ему: не триста рублей тебе, а триста…» Старуха вдруг решительно перевела разговор на давнюю обиду, сразу забыв Якова Мизгирева; ее жизнь в долгом вдовстве протекала так скучно, так незаметно и серо, что всякая новизна прочно помнилась в годах, ее можно было толочь, перемывать, истолковывать беспощадно, с досадою, если другие деревенские события на время не заслоняли ее прежней обиды. «Но мне-то что за дело до Якова Максимовича? – решительно оборвал Бурнашов словесную паутину и с тоскою посмотрел на небо. Жарко было, моркотно, истомно, полдневное солнце, казалось, испытывало человека на прочность, насквозь пропекая его, как ржаную колобашку. – Впутаете, а потом расхлебывайся». – «А сегодня годовщинка, как меньшого-то Мизгиря не стало, – вдруг сказала Королишка, вытирая платом глаза. – Стрельнул, дак дырочка, как горошинка, под левую титьку на белой тенниске».

«Ну пойдем, что ли», – решительно оборвал Бурнашов, поняв, что от Королишки не отвязаться: будет сейчас колыбаться вокруг и мельтешить перед глазами, пока смертельно не надоест. Какая крепость перед ней устоит?

* * *

Возле избы Мизгирева уже толокся народ. Кто в силе был, те сейчас страдали сена, ловя погожее время, подчищали лесные поженки, задворки деревни, неудоби и хвощи, запасали впрок на домашнюю скотину. То там, то сям тянулись двухколесные тачки, запряженные человеком, с высоко наметанной копнушкой сена. Эту двуколку и пустую-то тянуть – нужна сила, а с грузом – упираешься, как вол, мочалишь дорогу, до хруста натягивая жилы. Молоко у коровы на языке, она не столько съест, капризная животина, сколько под себя стопчет: но опять же без навозу земля тощеет, не родит; навоз, коли прицениться к нему, порою дороже молока будет. Вот и страдал, пластался народ, урывая свободную от колхозного урока минуту, чтобы свой двор обиходить, наполнить запасом. А перед избой Мизгиря переживали и скорбели те самые старицы-богомолицы, бобылки-сиротеи из крохотных избенок, закиданных крапивою по верхние шибки оконниц. Тут стояла старушка с горбиком, и хожалую клюшку ей заменяла ножка от венского стула, так перекосило сердешную; сбоку громоздилась одутловатая, напухшая товарка ее в громадных фетровых ботах, а под окнами гомозилась Зиночка, крохотная женочка с мужским горбоносым лицом и ярко-синими безбровыми глазами на загорелом лице; резиновые сапожки, просторно хлопали по «бутылёчкам» тонких ног, а сухая рука так и сновала в воздухе, описывала всякие невразумительные фигуры. «Ах ты, немец проклятый, вшивый лодарь, что задумал, – непонятно на кого и за что гневалась Зиночка, приступала к самым окнам и грозилась, потрясая крохотным ржавым кулачком. – Он, милые бабоньки, помирать задумал не спросясь».

– Может, верховный призвал? Вот сам себя соборовал, причастился и нынче поп-лы-ве-ет, сердешный. Дай ему, господи, спутья, ветра в задницу…

– Погода зашибает, на мозги напирает, – хрипло говорила одутловатая старуха. – Чую, как волос из головы лезет.

– Как не погода! – кричала Зиночка. – Все они наслали, а мы расхлябывай. На пол брякнешься – жарко, на траву ляжешь – жарко, в избе спасу нет. В болоте далеко боюся залезать мыться. Жара установилась, гиблое дело. Трава сохнет, картошка вянет, жуки колорадские наслали. Уй до чего из земли лезут, летят на наши гувна, страхота божья, каку заразу пустили. Все сожрут, одни бутылочки остаются. Когда картошку вырываешь, она вся червивая, вся болявая, одни дыры…

– За грехи наши напасть…

Старухи разом обернулись на идущих: беспокойство едва излучается в потухших недвижных глазах. Это душа томится за печищанина: пусть и нечестивец он, великий греховодник, но средь всеобщего народу не должен помирать в одиночестве. Что это за причуда? Лишь дикая лесовая зверина, почуяв смертную муку, убирается сложить живот в самом глухом урочище, чтобы нетревожно умереть, а после растечься. Но тут же человек на миру!

Зиночка, завидев Бурнашова, переключилась в его адрес:

– Все пишет, все пишет, вот грамотный человек. Я строчку где пишу – не допишу, а у него все как само собой получается. Вот грамоты дадено…

Королишка подошла властная. Натурою верховодка, она сразу оценила товарок, а Зиночку прямо смела с пути гневным взглядом.

– Не трепись, трепло! – прикрикнула она грозно. – А то сейчас вот по бутылёчкам настегаю крапивой. Эй-эй, Яков Максимович, а ну объявись! – позвала решительно в окно. – Мы сыск сами произведем и под штраф подведем, чтобы не баловались. – Королишка обернулась, ее сливовой темени глаза неожиданно улыбнулись и подмигнули всей улице разом. – Мы этих прохвостов сыщем, слышь, Яков Максимович! Я чего говорю: не тобой положено, дак зачем брать да в чужой дом без спроса… Яков Максимович, коли живой, а ну покажись… Пол-ума у человека, – пробормотала она оборотясь. Окна на солнце отсвечивали, и ничто не выдавало там, за газетными шторами, признаков жизни. Может, преставился, а в душной горенке долго ли скиснуть и напухнуть? Обмывай такого после, никакой «дикалон» не перебьет. – Вот, Алексей Федорович, такое положенье. Мы темные, глупые, а ты писатель, – обратилась она к Бурнашову.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Схитрила Королишка, самое незатейливое дело вдруг свалила на чужие плечи. Дождалась бы вечера, любой хозяин выставил бы стекло и без лишнего шума отдал Мизгирева на суд деревенского мира. Но старенькие отчего-то спешили, может, им тоже хотелось в науку младшим показать, что они еще при полном уме и душевной истинной чистоте. При случае любого молодца в домашней сваре и упрекнуть можно, а Петруху Мизгирева постоянно тыкать в глаза, дескать, вот ты какая скотина, отца бросил, и кабы не мы, так позора бы не убраться… Иначе зачем городского, стороннего человека призывать, вмешивать в мирские смуты и распри? Своим чином и чередом разобрались бы; эко диво обиходить, образумить старика, пусть и зловредного, мстительного. Так, может быть, здесь оказался тот особый случай, когда ни одна бабенка не могла взвалить на себя спасение грешника? Вроде бы немилосердно бросать его, как худую пропадину, ведь и сердце плачет и скорбит; на деревенском миру возрос и состарился человече. Ну мало ли чего набедокурил, напроказил, жизнь – штука причудливая, со множеством коленец, и не угадаешь, куда тебя кинет в следующую минуту. Так простить его? Но вроде бы не менее грешно и спасать, памятуя о его проказах. Расчеты глубокие, затейливые для простодушного человека; они сами собой родились в трусоватом бабьем уме, когда на старости и немощности лет чудится бог знает что и всякое крохотное житейское дело таит в себе необъяснимое коварство и жуть. Чего там: старый человек всего страшится, он начисто лишен той былой безоглядности, кою носил в детстве, и бахвальство стороннего молодого человека ничего не вызывает в нем, кроме осуждения…

А Бурнашову чего рядиться? Ему старика было искренно жаль, и что-то необъяснимо влекло в мрачную нору маленького человечка, возомнившего себя однажды всесильным и необходимым всем. Но в нем, оказалось, никто не нуждается. И может, лишь после покражи до Мизгирева дошло, что никому он не нужен, им брезгуют, как уличным дурачком, его чураются – и этим открытием оскорбился? Да полноте, кто проникнет в тайную душу Мизгирева; и умеет ли он вообще оскорбляться, знакомо ли подобное чувство человеку, подозревающему всех в дурном поступке? Воистину оскорбляться, наверное, способен лишь смиренный человек в порыве до предела возмущенного далеко спрятанного самолюбия.

Бурнашов отправился в сени, подергал дверь, оббитую драной кошмой; слышно было, как лязгал в проушине тяжелый крюк, но не поддавался. Алексей Федорович еще потоптался в сумеречном, донельзя изжитом холодном коридоре, по углам завешанном дряхлыми шабалами; пол прохудился, был источен мышами, паутинные бороды покачивались от сквозняка под щелястыми потолочинами. Напоследок Бурнашов приложил ухо к двери: там было мертво Непонятно отчего стало страшно, Бурнашов встряхнул головою и поспешил на белый свет. В затулье крыльца мурава была изумрудной, жар не подпалил, не иссушил ее, а далее, в распахе улицы, воздух пронизан золотой пылью, и серые затрапезные фигурки женщин споднизу как бы подрезаны маревом, отторгнуты от земли и бесплотно висят над дорогою, готовые вознестись…

«Ну что там?» – спросила Королишка. Бурнашов пожал плечами и не ответил. Рамы когда-то стеклились с улицы, переплеты расползлись и чудом еще держались. Он вынул шибку, просунул руку и, сбросив крючок, открыл одну половинку. На желтой газете, закрывавшей окно, был портрет Ежова в полувоенном френче. Такой портрет в застекленной раме висел когда-то над детской кроваткой Бурнашова. Алексей Федорович дотронулся ладонью, и бумажное полотно распалось, как пересохший осенний лист. Бурнашов просунул голову, ожидая увидеть мертвого Мизгирева, но кровать была пуста. Он нерасторопно цеплялся босыми ногами, чтобы с улицы разглядеть всю комнату, пытался утвердить колено на подоконнике, но не удавалось. Королишка уловила заминку, подскочила и легко подсадила Бурнашова под подушки. Старухи, маячившие на дороге, прыснули. Бурнашов прощально высунулся на волю и заметил, как сюда через улицу направлялась Лизанька. Только ее тут и не хватало…

Бурнашов торопливо отступил в горницу, осмотрелся. Якова Максимовича не было, железная койка покрыта солдатским одеялом. Сундук взломан, накладка вырвана с мясом (наверное, поддевали ломиком), крохотные церковки, часовенки и колокольни, с таким терпением и старанием взращенные Мизгиревым в долгие вечера, растоптаны на полу, хлам этот был жалок, непригляден и никак не напоминал умелого, любовного рукоделия. Единственный белый рубчатый след, как для насмешки, издевательски нагло бросался в глаза; Бурнашов нагнулся, разглядывая его и на время забывая хозяина, и подумал, что отпечаток подошвы слишком велик для детской ноги, видно, разбойничал кто-то из взрослых. А старухи вон на ребятишек грешат. Бурнашов дунул, полетела сухая пудра. Не окунул же взломщик сапог специально в мел, чтобы обнаружить свое пребывание и тем самым еще более надсмеяться над стариком, дескать, Мизгирь, не боюсь я тебя. Что за причуда, верно? И отчего лишь один след, а возле вроде бы отпечаток козьего копытца?

Дальний затаенный сип смутил Бурнашова. Он прошел в кухню, но и там было пусто; заглянул на печь, лежанка ознобила пальцы, словно коснулся покойника; ничем жилым не веет; грязно, темно и сыро, как в давно не топленной черной бане. Но именно тут хоронился кто-то, таился совсем рядом. «Яков Максимович, хватит играть, подайте голос!» – крикнул Бурнашов и, догадавшись, откинул сажную, когда-то, видимо, цветную занавеску, скрывавшую запечье. В узкой норе меж бревенчатой стеной и печью, где когда-то на дощатых наблюдниках и полках хранилось все бабье обзаведение, оказалось темно и непроглядисто. Бурнашов даже не сразу и заметил старика, если бы тот не шевельнулся вдруг. Мизгирев словно бы впечатался в простенок, он собрался вовсе раствориться в закутке, так затаиться в своей скрытне, чтобы нежданно, на удивление всем, исчезнуть навсегда. «Яков Максимович, вам что, больше делать нечего?» – строго, как нашкодившего пацаненка, спросил Бурнашов и, прихватив старика за рукав, вытянул Мизгирева на свет. Хозяин шел послушно, он, видимо, был тайно рад, что сам писатель явился его уговаривать и теперь он, Яков Максимович Мизгирев, наверное, попадет в книгу и станет известным. «Если вникнуть в трудное устройство жизни, то с меня полностью книгу списать можно». Блеклые с синюшными пятнами губы скрытника едва шевелились: он намолчался, и хотелось говорить. Мизгирев долго прокашливался, прочищал горло, а Бурнашов не мешал ему, внимательно разглядывал старика, чувствуя брезгливость от вида его и терпкого бобыльего запаха. Был старик в своем постоянном сером офицерском плаще и соломенной шляпе, туго надвинутой по самые брови, военные брюки с лампасами заправлены в разношенные валенки с красными литыми галошами. Старик явно собирался по-походному иль просто замерзал в берлоге, коченел и боялся заснуть, как кочерыжка. Последние дни он не брился, желтое худое лицо закидало седой неряшливой щетиной; про таких, отживших, преклонных годами, на ком уже поставлена печать явного угасания, говорят: краше в гроб кладут; глазки, обычно колючие, дерзкие, сейчас померкли под желтой накипью. «Я никогда не тормозил движению, но всегда марш-марш вперед. Зачем они изобидели старика? – вдруг жалобно посетовал Мизгирев и заплакал. – Пошто они забижают меня?»

Яков Максимович цепко ухватил Бурнашова за плечо, наверно, собрался увести с собою в могилу. Шаркая валенцами, он двинулся в горенку и невольно повлек гостя за собою; запах от старика источался столь тяжкий, зловонный, что Бурнашов едва сдерживался, отворачиваясь, чтобы тут же не освободись страдающее нутро. «Может, все с собой и носит?»– предположил Бурнашов и довольно решительно, воспользовавшись какой-то уловкой, вывернулся из скрюченных цепких пальцев.

«Они все в сговоре. Они тормозят движенье, – проскрипел Мизгирев и указал на след. – Зубным порошком обсыпал улику, какого хрена надо? Прикатил. Тоже мне барин, надселся. Нет, говорит, состава преступленья. А факт налицо! Факт не скроешь. Я всю жизнь был в руководстве и мерекаю кой-чего, еще не выжил из ума. Дай собаке нюхнуть, вмиг сыщет и доставит. Я всеми полномочьями обложен, могу и с работы прогнать. У меня персоналка». – «Найдут, так легче не будет, – возразил Бурнашов и тут же прикусил язык, поправился. – Найти бы да настегать хорошенько, чтобы неповадно». – «Труда-то сколько пропало, псу под хвост. У меня направленье, согласно постановленья. Они труда людского не щадят, выродки. Им бы все под откос пустить, палец о палец не щелконут, на работы палкой надо гнать. Нюрка-то, бригадирка, не докричится на наряд послать. Эх, чего там. Пропадем с нынешним народом». Мизгирев насупился, махнул рукою, жалея огромную беспризорную страну, которую он, Мизгирев Яков Максимович, никак не смог уследить. Годы, да и здоровье сдало, и не та высота, с которой можно рассылать полки во все четыре стороны. Бурнашов хотел было возразить, что народ прежний, всякий есть народ, что это тебе, Мизгирев, крохотное проклятье, отмщение за неправедную жизнь, но остановил жалкий вид старика. Пусть выговорится, решил он, легче ему станет. «Я маяк, я всегда маячил, такое направленье. С меня книгу списывать, – бормотал Мизгирев, потихоньку оживая. Он достал из стакана протезы и, широко разинув рот, чвакнул, умостил зубы на иссохшие десны. Лицо несколько поплотнело, голос сразу окреп, налился силой. – Кто же это мог быть? В баклуше ногу-то окупал, стервец, когда задами крался. Нога-то, поди, Ивана набольшего? – Мизгирев приставил возле следа свой растоптанный валенок. – Как великан с Лысой горы, вот какой вражина. Я ему что, дорогу перешел? Ведь на что покусился, на всенародную память руку поднял. А ее не истребить, не-е. Я было помереть решил, а теперь раздумал». – «Жить да жить вам, Яков Максимович. Сын бы прибрал, что ли? Одному-то тяжело», – Бурнашов придвинулся, наступил на козий следок, догадавшись, кто похозяйничал в избе. «Я сыск произведу и дело таким должным образом обставлю, что ему не отвертеться». – «Может, с женою вам сойтись? Помиритесь, заживете, как два груздочка», – настаивал Бурнашов. «Откуда злоба такая, все по злобе. На память руку подняли, а кто ее вернет, окромя меня? Запустенье и разор, и окромя его ничего хорошего…»

Старухи на улице устали ждать, их нетерпенье жгло. Скрылся писатель в доме и будто провалился там. Не случилось ли с ним чего дурного? Королишка дергала дверь, крюк лязгал, елозил в проушине. «Отоприте, померли, что ли? Чего галитесь-то!» Лизанька торчала посреди дороги, приложив ладошку к глазам: солнце застило глаза. Женщина в фетровых ботах что-то нашептывала на ухо, но выраженье Лизанькиного лица не менялось. «Кисленького бы чего сейчас абы солененького, – непроизвольно вырвалось, дурнота вдруг подкатила к горлу и тут же пропала. – Где там Алеша? Хоть бы чего не случилось».

Бурнашов откинул крюк, Королишка ворвалась ураганом, широкая вигоневая юбка завилась. «Его обокрали, вишь ли! – завопила она. – Да чего у тебя красть, скажи на милость? В помойку срыть, более некуда, развел берлог. Всю жизнь придурялся, Яков Максимович, и горя не видел. Он помирать собрался, молодец такой! Сдохнешь, а кто нас зароет?»

Мизгирев неожиданно смутился, отвел глаза и вдруг снова прослезился: «Да, а чего они забижают? Пять лет ухлопал, сон позабыл. Им мешало, да?» – Слезка выпала, застряла в щетине, и глаза сразу просохли. «Ну будет тебе, будет. Успеешь на тот свет. Из-за этого хламу, что ли, собрался? – Королишка решительно пнула остатки рукоделья. – Он из-за бобошек помирать. Рехнулся, да? Винтик выпал? В малишонный дом захотел? Живо приберут, там с такими не цацкаются. Голову к заднице прикрутят да мокрым полотенцем навздают, запоешь лазаря да и образумишься. Ишь тоже, герой. Он на деревню милицию наслал и доволен. А ну-ка, марш-марш, и чтобы не слышала», – Королишка решительно повела бобыля из дома. Старицы сразу окружили, заохали, запричитали, Зиночка семенила впереди, кричала, оборачиваясь: «Петруха-то проспится, а тут на те, батя. И помиритесь. Кровя зовет, свое насеял, брат, не прогонит. А Маруське-то какая радость».

Каждое Зиночкино слово больно отзывалось в груди старика, все тяжельше давался каждый шаг, и кабы не женщины, облепившие Мизгирева, давно бы одумался он и повернул назад, в свое угрюмое гайно, чтобы в одряхлевшем гнезде, в мире привычных вещей и воспоминаний кончить дни. Петруха-то ладно: пьяный погоношится, повыхаживается, колченогий, постучит деревянной лапой да и присмиреет. Но приневолит ли себя Маруська, скрутит ли разобиженную душу? Какая Марусе радость убирать за своенравным свекром, если жена не смогла ужиться, на старости в один день собралась, ушла в чужое житье и более не вернулась?

И как ни волокся старик через весь Спас, но пришел конец дороге. Бурнашов проводил взглядом Мизгирева, оставшись возле осиротевшей избенки, приобнимая за плечи жену. И Королишка не тронулась за бабьей ватагой, напевая возле: «По следу приметила. Гришкина затея, его отместка. Было Мизгирь спровадил Гришуху на отсидку в турьму, вот и отмстилось». Бурнашов лишь взглянул на Королишку косо и не возразил. Отчего-то жалко стало Мизгирева, словно бы выдал невинного на самосуд разгневанной толпе. Кабы из дворца вытолкал взашей жирного пороза, напившегося людской кровищи, а то ведь житьишко словно воронье гнездо, едва крепится в суставах, готовое расползтись под первым ветром, все почернело оно, как лесовая замшелая колодина; у иных банька куда краше и приглядистей, чем дом Якова Максимовича. Так ради чего надзирал старик, усердствовал и сокрушал? Во имя каких перемен? Какого такого возвышенного пониманья миропорядка, что и себя-то самого позабыл в этом усердии и человечий язык исковеркал? И только тешилась душа отличкой от прочего серого люда, единственной на всю округу «персоналкой». Бурнашову представилось вдруг с грустью, как через час-другой проспится Петр, увидит сидящего на завалинке сурового отца, и примутся они собачить друг друга в грехах и сквернословить, и еще неизвестно, чем закончится долгожданная неминуемая встреча. А там и Маруся, уставшая, истомленная, прикатит на велосипеде…

* * *

Так неужели месть? Иль Королишка затравила, чтобы наслать на деревню новую прю, иль подогрела давнюю обиду, распалила ее и нашла в Бурнашове подручника своей затее? Возьми и разберись там. Лишь на поверхности стоячая вода, сонная тишь под раскидистыми ветлами, но в глубине-то сувой, где сталкиваются, борются незримые теченья.

Но откуда взялся следок, похожий на козье копытце?

… Под вечер Бурнашов заглянул к Самсоновым. Картина, открывшаяся внезапно, вызвала добрый смех: у стола, как две счастливые куколки, восседают супруги, распаренные, раскрасневшиеся, с полублаженным довольством в лице, будто нa земле удалось им достигнуть райских обетованных кущей. У Гришани правый глаз закрылся от пчелиного укуса, у жены – заплыл левый. Посреди стола большая миска с медом, и Самсоновы ухаживают его столовыми деревянными ложками, подставляя кус хлеба, и млеют. Первый мед снят, своерощенный взяток, не покупной; у своего-то сбора и вкус иной, домашний, всякой тайной пакости не подмешанный, чистый божественный нектар. Как тут не млеть? А достался рой случайно, залетел в поисках цвета на Гришанину усадьбу, мужик не растерялся (на все руки мастак) и накрыл матку жестяным ведром, подвернувшимся под руку. Потом насыпал подле сахару, и пчелиная семейка, не решаясь покинуть мамку, облепила ведро. Так Гришаня оказался с ульем, и радости его не было границ: как бы бог вдруг наслал благодать, удоволил, отблагодарил за долготерпение.

– Хорошо разукрасил, приятно посмотреть, – рассмеялся Бурнашов.

– Дружные ребята. Припечатали. А бабу-то, бабу каково уели. Кричу ей, стой, зараза, так она же впоперечку, такая лабуда. Ей посмотреть охота. Ну и догнали. Придется с има курево бросать…

– Ничего… укус, говорят, полезен.

– Куда там. Одна польза, – сиял Гришаня единственным зрячим глазом, а рожа лукавая, хитрая, будто самого главного беса объегорил. – Красивая вещь, скажу, Лешка. Дружные ребята, плотные, веселые. У них порядок, одни в летке дежурят, чужих не пускают. Залетела чужая – долой, чтобы мед не крала. Другие с веником возле, чисто чтоб, чистоту любят, третьи, опять же, баню топят. Они чистоплотные и чистых любят. К ним пьяный не ходи. Живо учуют. А, скажут, выпимши, собака, сейчас мы тебе покажем. Небо с овчинку. И подденут, и подденут, да с разгона. Линка-то подолом накрылась и бежать. Задницу наружу.

– Черт с ней, с задницей-то, там не видать, – весело отозвалась жена.

– Теперь придется рюмку бросить, – поддел Бурнашов, невольно смеясь. Удивительно, как отмякал Бурнашов душою, лишь завидев Гришаню, его открытое и вместе с тем лукавое некрасовитое лицо.

– И расстанусь. Вино лабуда, Лешка, вином клопов травить, от него в желудке дырья, как сито. А мед – хорошо. Медовухи стакана два ломанешь – и хорошо. Встать хочешь, а не можешь, ноги не держат. Если на душе что худо, все выгонит, всю дурь прочистит. Вот уж чего не отымешь, труженики они, дружные ребята…

– Это вам, мужикам, только донышко целовать.

– Уймись, ну, – Гришаня бросил на жену косой взгляд. – Наломаешься за день-то, почто маленько не выпить.

Бурнашову показалось, что Гришаня от торжественности такого случая даже сипеть перестал, грудь его дышала ровно, надежно, неслышно.

– Ты что, Гриша, старика Мизгирева обидел? – вдруг спросил Бурнашов и уставился испытующим взглядом.

– Да ну! – поначалу опешил Гришаня. – По мне бы хоть нынче подох. Королишка, что ли, нанявгала? Сучка… Это Петруха ползал, сын, кому боле. Он пьяный-то дурак.

– Королишка говорит, ты. У вас вражда, что ли? Чего не поделили?..

Бурнашову было совестно, что испортил семейный праздник, но кто-то настырный подтыкивал, упорно подталкивал к допросу с пристрастием, будто от всей открывшейся правды сразу кончится дружба. Ну мало ли у кого чего было? Жизнь такая долгая и каверзная, столько на ней рассох, росстаней, отвилков, что невольно сблудишь; тут главное вовремя очнуться и дать укорот своему норову, призвать душу к мирскому порядку и доброму устроению. Чего тыкать в глаза, зачем упрекать, вспоминая старое? Кто старое помянет, тому глаз вон. Но опять же: кто старое позабудет, тому оба вон. Но Гришаня не насуровился, не построжел, его единственный зеленый глаз смотрел на мир столь же радостно и восхищенно, а полная чистосердечная душа не знала утайки.

– Нас у матки восьмеро было, мал маля, – сказал он. – Ись хотим. Матка малых-то с собой в поле таскала. Яму выроет, повалит, дитешок обостится весь. А я скотину пас. Обратно силы не было добраться, дак ползком полз. Куда деваться? Одного-то и оприходовал. Барашек не больше кошки. Мизгирь подглядел и заложил. Дали мне три года. Три года отсидел, а семья-то наелася да, может, с того и жить стала. А-а… – Он махнул рукой, но даже и от печальных воспоминаний не взгрустнул, не омрачился ликом. – Сейчас вот мед ложками хлябаем, да и не хотим. За так ведь работали. Тому же Петрухе-хромому мужики рядились строить амбар за три пуда хлеба, чтоб и леса навалять, и моху надрать, и нарубить, и дранью покрыть. Агафон пришел и предложил срубить хлев за два пуда. И срубил его один…

– Мы сами-то как заживались? – вскрикнула жена. – Аль забыл? В молодости-то помирал, астмой болел, на трудодень лежачая палка. Пастушил он, я Ваську десятилетнего с ним посылала. Иди, говорю, с отцом, где-то помрет, мы и не узнаем. У меня пятеро было. Я говорю: ой, отец, одолеет нас карачун, зачем мы столько детей наделали? Помрешь, у меня куча детей на руках, куда я с има? Уйду на покос, а их-то куда? Одинова пошла, все ножи спрятала, буханку хлеба на столе оставила, забыла, дура, нарезать. Прихожу с работы, соседка говорит: зашла к тебе в дом, а твои-то буханку хлеба топором рубят. Каждый подходит и топором рубит, сколько надо. Ножи спрятала, а топор на мосту оставила…

– Все лабуда, Лешка, все хорошо. Эко времечко-то настало… А ты, баба, Королишку более не приваживай. Ест, пьет да тут же и кастит. Она если зубы не помоет, не возведет напраслину, то ей не жизнь. Вот какая чурка.

* * *

Как ни приглашали в застолье, но Бурнашов отказался, раскланялся и отправился домой. Темнота загустела, из заулка с поскотины волнами наплывал туман. Ближние березовые колки уже оторвались от земли и отправились, потряхивая чубатыми головами, неведомо куда. Черные тучи громоздились за борами, и предночная тишина казалась вязкой, глухой, дремотной; не только земля, но и всякая человечья жила иссохлась, истомилась, жаждала, торопила дождя. И вот горловой голос раздался, проткнул наваждение. Маруся пела, попадая на велосипеде к дому. Она едва крутила педали, проворачивая колеса на бродной песчаной хожалке, усыпанной палыми иглами, истыканной, измешенной телячьими копытами. Изморно было женщине, но она горячила себя, подхлестывала, и гортанная песня, похожая на воп, помогала Марусе пересилить такую долгую дорогу к дому. Бурнашов прислушался, сквозь переливчатое эхо разобрал слова: «Налей вина, налей вина, выпьем за любовь…»

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Далеко-далеко погромыхивало. Илья на колеснице лениво, неторопко попадал в Спас на свой праздник. Вот разогнал колымагу по булыжной тележнице и сейчас примчит и разразится громами; ан нет, сморило старого, и где-то над иными деревнями раскинул он табор и устроил пир. На усторонье, за борами смоляное бучило, словно огромный котел с кипящим варом опрокинули. Над трясом, над вечно мокрыми чарусами порою порскнет, выметнется желтая змея-медянка – и скорее назад, в схорон, в клубящийся зев беременной тучи.

Потому и на миру истомно, тревожно, кровь едва струит по жилам; не тело, а ком иссохшейся глины, не знаешь, куда его и прислонить, бродишь по двору с дремотной опаскою, будто готовый рассыпаться.

Лизаньке тошно, ей жить не хочется, от еды воротит, запах крови преследует, никуда от него не деться. Пала бы и не встала, но боится мужней грозы. И оттого ей еще горше и гаже, и благоверного бы, его косой бороды вехтем, его всклокоченной головы, его припухшего лица – век бы не видать. Запрятал, идол, сунул в домработницы, в рабыни – и доволен. Наташка-то остерегала, глаза открывала, а я, дура набитая, над ней хиханьки: на дурах на таких воду и возят…

Лизанька поднялась в светелку, заперлась, что прежде не случалась с нею, свилась подковкою на диване и давай рыдать, неведомо отчего жалея себя.

Зиночка прогнала деревнею овец, подняла облако пыли. Ножонки хлябали в просторных голенищах сапог, ржавое личико было каменно и упрямо. Сверля глазенками унылое стадо, Зиночка вопила, словно бы разжигая себя: «Ах вы, лодари проклятые… Ах вы, фашисты проклятые…» Металлический голос порою срывался на визг, но Зиночка не знала устали, лишь гордовато, как-то победно оглядываясь по сторонам. Грозные бабьи крики устыдили Бурнашова, словно бы он с утра только и дожидался их, чтобы вести постоянное заделье. Полосатый колорадский жук семенил по ступеньке крыльца, норовя забраться в жило; знать, спасался от жары иль заранее, уже объев картофельники до тощих будылочек, норовил устроить гнездовье на зиму… Ах пакость, ну и мерзость расплодилась на Руси. Навалился на русскую деревню заморский пришелец; вполз тайно, а уж и с печи гонит мужика, прочь из избы выживает. Ссыпают его в ведра, заливают бензином и жгут, посыпают ядом, но ничто его не берет, пропадину. Есть же, заведется на миру зараза неискоренимая, с тоскою и отвращением подумал Бурнашов, раздавил щепой жука; тот с хрустом лопнул, и пролилось на ступеньку рыжее, мерзкое… Но должна же быть и на него своя управа. Знать, не оттого нет спасения от жука, что нет его вообще на свете, а оттого лишь, что мы иль не сыскали пока защиты, иль ленимся по натуре своей и привычке «на авось», иль оставляем эту нужду на потом, дескать, есть дела поважнее. А он, разбойник, точит и точит нас, плодясь, а как заосенеет, ручьи и реки полосатые потекут, разольются по сельским дорогам, не пугаясь машин.

Бурнашов метлою обмахнул солнечную сторону избы; полосатые арбузики с шуршанием опадали в траву и замирали, чтобы через мгновение ожить снова и начать поход, а Бурнашову чудилось, что это сама земля объявила ему войну. Все на деревне жаловались, у всех подобная беда, но сейчас Алексею Федоровичу казалось, что только он один в осаде, лишь его взяла приступом ненасытная орда. Да и то сказать, всякая безжалостная тварь, дружно сбежавшись в скоп, всегда чует слабину, прореху на матери-земле и настырно пробивает, проедает там брешь… Крысы, голуби и колорадские жуки, полные фантастического упорства и бесстыдства, распространились по лику Руси, заполнили все три этажа природного дома, ненасытно подбирая все, что плохо, без должного пригляда лежит.

Бурнашов горько вздохнул, с грустью озирая житьишко. С полмесяца дома не был, а уж во всем виден урон: усадьба обросла каравайником, вдоль палисада закидало крапивой, от картофельного поля остались одни охвостья, даже сами хоромы как-то приувяли, поникли, что ли, и в глаза лезет, выпирает вся неказистость, серость много прожившего дома.

Случайный взгляд на жука, а сколько сразу тревоги и смуты на сердце, будто из-за этой пакости уже жизнь не в жизнь, хоть нынче ложись в гроб и помирай. Неприметно иссякло торжество от новой жизни, неведомо когда иссяк родник обновления, надобно было снова куда-то бежать, обживать новое место, к чему-то необыкновенному прислониться, чтобы освежить быванье. Послушай, Бурнашов, но ты же не беглец, не вечный скиталец по лику земли? Не внешними впечатлениями складывается книга, но лишь тем, что ты проживаешь в душе. Укрепись душою, взгляни с благодарной улыбкой окрест, и ты увидишь, Бурнашов, как ответно осветится все вокруг, и даже смоляная туча, что будто привязанная висит в заозерной стороне, скоро примчит сюда и прольется благодатно. Всякая подпольная тварь, всякая нежить, милейший, больше всего радуется нашему горькому вздоху, рвущему сердце, надсаде и человечьей тоске, скоро празднуя победу. Вот тут хитрому гнусу превеликое веселье: он закатывает рукава, точит зубы и холит перья в ожидании пира.

Ленив ты, однако, бесподобно ленив. Лень раньше тебя родилась, укорял себя Бурнашов, пустым взглядом уставясь в проем улицы. Без редкого мужика, отъехавшего от луга, Спас и вовсе осиротел, а те, кто по домам остался – стар и мал, – колготились в своем имении, перемогая дряхлость, украшали скромное имение в ожидании праздника, не поддаваясь старухе с косой. Невея, как и ржа, ест печального человека.

Чего не живется тебе, Алексей Федорович? Всяк товар при тебе, ничем не обделил тебя бродячий офеня. И выбрал он с лотка самую пеструю, рассыпчатую судьбу…

Кабы знать, что впереди, так и горя не ведать. Враз бы перевелось на миру горе, и всякая бы жизнь украсилась цветами.

Но всяк из нас и трудник, и пахарь, и палач. Мы над судьбой-то как выламываемся, кроить пытаемся всяк на свой лад, и ковы ей строим, и стражи, и засеки, и в кандалы упекаем, и подсластиваемся, думая облукавить. Ан нет. И от всех грешных усилий переиначивать завещанное родится в нас неутоленный червь…

И ест он нас поедом…

Чего хотим, куда стремимся?..

* * *

Через дорогу, часто оглядываясь, проковылял Яков Мизгирев. Сильно кренясь, почти доставая руками ступени крыльца, старик взобрался в обветшавший дом и плотно прикрыл за собою дверь. Улучил минуту и бежал из затвора, пока сноха-почтарка месит долгую дорогу. Весь испекся, истлел, старичище, но дух-то какой! – невольно завидуя, восхитился Бурнашов, и на душе его посветлело. Как та крыса на паперти, Мизгирь не хочет уступать своих владений, хоть все покосилось там и пошло прахом… Господи, да разве отдерешь Мизгиря от своего народа, коли он в доску свой: где гриб рожен, там и заморожен. Ему и прирастать не надо, притираться, вживаться, пускать корни, будь хоть тысячу раз больший наушник, соглядатай иль побродяжка и вор; однажды и для него придет день, когда мир отыщет сердечное слово и хоть через ругань, но примет Мизгирева в свое лоно.

Только палача, ката, заплечного мастера никогда бы не смог простить народ, принять в свою почву, на дедов погост. Он был как бы прокаженный, гнойной язвой меченный, на нем неистираемо горело клеймо прислужника дьяволу.



Поделиться книгой:

На главную
Назад