– Страшно там сейчас, – подчеркивая слова, громко вступил Кавторин. – Очень страшно, скажу. Льется кровь, рвутся мины. Ко мне на балкон упал весь иззубренный осколок снаряда. Я выскочил, потрогал – еще горячий. Сейчас на письменном столе лежит, как память…
– Ах, страшно? – процедил Балоян сквозь зубы, презрительно умехаясь. – Это мне ты говоришь? Я-то знаю, что такое страшно. «Тигра» прямой наводкой за триста метров бил? Не-е… А я бил. Пять штук в одном бою. Ночь, луна, а они на нас… И никакого приварка не имел. А ты небось обратно туда рвешься. Денежки, валюта, шмотки. Оттуда тебя, паразит, и за волосы не вытянуть. Дерьмо ты, писателя корчишь, какой ты писатель? Ты дерьмо, и я обыкновенное дерьмо. Приходится признать, се ля ви…
Кавторин побледнел слегка, но не возражал, продолжал несколько рассеянно улыбаться, снисходительно показывая тем, что вот мужлан так скоро напился, потерял контроль, а он, Кавторин, вынужден все выслушивать и терпеть, потому что воспитанный человек. А Балоян догадывался, что Кавторину что-то позарез нужно от него, и издевался, ненавидя и презирая, изливал всю желчь, хотя в глубине души сознавал, что от Кавторина не отвяжешься, все равно придется помогать ему, проталкивать, выдвигать. Такая неотвязная бестия, в игольное ушко влезет. И потому куражился член коллегии, уже басил на всю гостиную, и даже бронзовый дог в кабинете хозяина вздрагивал и тосковал от тревоги и одиночества.
– По-настоящему-то страшно, когда вот… – Балоян приставил обкуренный указательный палец к виску. – Тогда страшно. – Он снова налил из хрустального штофа и торопливо выпил, не закусывая; при этом он как-то брезгливо, оттопыривая нижнюю губу, оглядел пышный стол, как бы все соленья, маринады, балыки, копчености разом сметая в отходы. Что и говорить, член коллегии многое может позволить себе. Журналист Кавторин смотрел будто в никуда с золотым дрожанием в глазах. Он казнился, что своевременно не встал в позу, он уже забыл, зачем явился в дом Чегодаевых, обида мутно теснилась в душе. Что-то выкрикивал член коллегии, и постепенно его напористый голос овладел Кавториным; в памяти всплыла супруга с ее наставлениями и все жизненные обстоятельства. – Однажды история такая, ха-ха. Не шутка, не-е. Война не шутит, там все всерьез. Паф – и ваших нету. Я еще салага, мне семнадцать лет, из учебного прибыл. Нас в караул. Глядели в поле, глядели, жрать охота – и закимарили, заснули то бишь. Со мной дядька был из пожилых, его начальство уважало. Подкрались проверяющие, затворы из винтовок вынули, повели под конвоем. Расстрел угрожал, хлопнуть хотели, тогда разговор короткий был. Но старика уважали, его и пожалели. Командир роты говорит, мол, отец, встань на колени перед всеми, мы тебя и простим. Тот встал на колени и говорит, дескать, простите, братцы, черт попутал. Ну, я вижу, что мне-то хана, и тоже скорей в ноги. – Балоян рассмеялся, довольный собою. Что и говорить, в этом человеке был напор, некая искренность, которая и заворожила всех. Всякий ли из сидящих в застолье решился бы вспомнить о себе подобное, роняющее в глазах?
– Ну и как, ничего?
– Пару раз в особый отдел таскали. Но обошлось. Иначе бы не сидел с вами…
Кавторин рассеянно косил на запад и восток сразу и снисходительно улыбался, дескать, сами видите, с каким человеком имеем дело. Его шевелюра, на темени заметно поредевшая, пылала, и лицо, обрызганное размытыми веснушками, повлажнело. Член коллегии прилюдно обозвал, почти унизил, но пьеса-то на столе с каждым днем тускнеет: надобно так выпутаться из глупейшего положения, чтобы и себя не уронить, и Балояну не дать повода для гнева. Анекдотец бы, право, подпустить сейчас, есть прелестнейший, но рано пока, народ не поспел.
– Товарищи, тост поднят, а никто не выпил! – воскликнул Кавторин, осуждающе покачал головою. – Тост за счастливые камни, приходящие и покидающие нас. Анна Дмитриевна, мужественная женщина, его надо поместить в золотую оправу. Позвольте, у меня есть мастер!
– Пошляк, невыносимый пошляк, – пробормотал Воронов, ни к кому не обращаясь. – Надо измерить его биополе.
Чегодаев сходил в кабинет, горделиво, будто только что наградили, вернулся к гостям со спичечным коробком, потряхивая его, обошел застолье, хромовые туфли его поскрипывали, словно под ногами был январский морозный снег. «Чудо природы! – провозгласил Чегодаев, добыл из хранилища известковый продукт утробы и показал всем на ладони, как представляют бриллиант в двадцать каратов. – Да минует всякого подобная драгоценность. Не к столу будь сказано». – «Пустите по рукам, Михаил Борисович, дайте полюбоваться», – энергично подхватил Кралин. Бурнашов спросил соседа: «У нас что, симпозиум урологов?» Воронов пожал плечами и пробормотал едва слышно: «Надо измерить его биополе». К кому относились последние слова, Бурнашов выяснить не успел, раздалось долгожданное коленце механического соловья, и Аннушка кинулась в прихожую. В ее отсутствие все торопливо выпили и принялись закусывать: черная икра и рыбьи балыки скоро привели общее биополе в норму. Изрядно подвыпивший Балоян вдруг поднялся над застольем, сутулясь и слегка раскачиваясь: наверное, он сочинял спич. «Лихо живешь, Чегодаев, – выдавил он, словно наместник бога на земле, презрительно отвесив нижнюю губу. – В стране туго с мясом, а ты, гляжу, лихо живешь. – Он жирно намазал икрою два куска, сложил бутербродом, укутал в льняную салфеточку с вышитыми углами и сунул в карман. – Жене гостинцев, с барского стола…» – «Саня, где ты нашел барина? – сухо рассмеялся Чегодаев, и лоб его собрался в гармошку. – Все своим горбом заработано, серым веществом». Он постучал себя по голове. Балоян икнул и тяжело плюхнулся на стул. Чегодаев тоскливо подумал: «Господи, и зачем позвал его? Так и знал, что этим все кончится». Он торопливо сунул спичечный коробок с взращенным камнем в карман.
Но веселье лишь начиналось…
Писатель Л. с сожалением проводил взглядом коробок, исчезнувший в кармане серого с искрою английского костюма, и вдруг представил дальнейшие похождения известкового камня, как он превращается в некое существо и, обосновавшись тайно в чегодаевской квартире, начинает руководить всею жизнью. Но старо, подобных сюжетов была уйма, с грустью подумал, разглядывая застолье, ведь в каждом из сидящих в темноте черев созревал подобный камень. «Нет веры вымыслам чудесным, рассудок все опустошил», – прошептал он.
Бурнашов после выходки Балояна вдруг ожил и захотел с ним чокнуться рюмками. Не слизняк, характер, а характеры всегда после первой оторопи, осуждения и кривых ухмылок вызывают невольно тайную зависть и уважение…
Но тут появились давножданные гости – сам Егоров с ассистентом. Егоров шагал стремительно, и черные до плеч волосы развевались двумя крылами. Про Егорова ходили легенды, и потому все сразу воззрились на него. Рассказывают, что недавно пропал мафиози с бумажной фабрики, наворовавший семьсот тысяч. Обычно ужасно скупой, он, вдруг почуяв опасность, заявился к бывшей жене, принес два кольца с бриллиантами за тридцать тысяч и велел продать хотя бы за двадцать. Денег в наличности не держал, все превращал в драгоценности. И вот пропал в ноябре вместе с машиной. Бывшая жена пришла к Егорову, принесла фотографию. Он обвел фотографию ладонью и сказал, что этот человек болен легкими, у него опущение грыжи, нарушения в печени; еще добавил, что сейчас его нет в живых, он убит в правую височную кость. Потом спросил женщину: у него пальцы были нормальные? Та ответила, что да. А я вижу, сказал Егоров, что все пальцы у него раздроблены…
Такой вот человек явился к Чегодаевым, ну как тут было не обалдеть? Его сопровождал странный болезненный бледный юноша с серыми девичьими глазами и редкой чахлой растительностью, смутно напоминающей будущую бороду. Он был вяловат, с туманной блуждающей улыбкой на лице и влажным пожатием руки. Егоров отрекомендовал его как студента, который постоянно ходит вместе с ним. Юноша поел немного салата, задумчиво уставившись в тарелку, потом Егоров велел своему спутнику удалиться в соседнюю комнату. Аннушка запротестовала, ей стало жаль задумчивого угнетенного мальчика, ей хотелось, чтобы он еще распотчевал вкусной еды, но Егоров скомандовал, дескать, Витя, ты иди, ты меня часто слышишь, и тебе будет скучно возле меня…
Бурнашов после, словно бы случайно, заглянул в бывшую детскую: парень сутулился на кушетке, сдавив виски пальцами. Почуяв посторонний взгляд, он взглянул на Бурнашова, и его трудно было узнать, так сдало, изменилось, поблекло это молодое лицо, сейчас измятое, с потухшими глазами. Когда Бурнашов рассказал Воронову о произведенном впечатлении, тот предположил, что Егоров – вампир, он пьет из этого парня духовную энергию, потому и волочит за собою. Трудно поверить, что это возможно, но тогда зачем принуждать юношу, держать постоянно возле и на некотором расстоянии, обращаясь с ним как с вещью иль рабом, прикованным цепью к невидимой галере; да и сам весь изможденный вид парня, полуобморочная поволока глаз, вялая влажность почти отсутствующего пожатья намекают на какую-то неведомую сложность их отношений. Вроде бы в нынешнем столетии все материализовалось, всему нашли объяснение, всякие рассказы о невидимом живом мире кажутся нелепою причудой бабушек, но вместе с тем в настоящей жизни как никогда присутствует некая двойственная зыбкость чувств, неустойчивость, ритмичное качание их, тяга к слуху, к необычайному, ко всему тому, что не подвластно, на первый взгляд, человечьему уму; и получается, что нынешний земной сожитель не менее язычник, чем его древний пещерный предок. Да, мы твердо уверовали, что земля вращается, но хочется склониться порою к мнению, что она запущена неведомой пращой, а все мы выходцы с иной планеты; да, земля кругла, но порой в глубине души проскальзывает вроде бы дичайшее желание, а не стоит ли матушка наша на трех великаньих китах. Сама сложность движения земли, эта необычайность вечного двигателя, против которого с таким усердием сражался материалист, наталкивает нашу душу на блуждания, совершенно противные здравому рассудку, настраивает психику на двойное зрение. А впрочем…
… Егоров распробовал яйцо с красной икрою и больше к еде не прикасался, с какой-то лихорадочной пристрастностью рассматривая гостей, как бы разводя их по особым группам и предполагая, откуда придется ждать пакости. Он с особой тщательностью процедил сквозь пальцы густую длинную бороду, оглядел всю гостиную, оставляя в памяти мельчайшую подробность. Темя у него проблескивало пустотою, там была выстрижена монашья тонзурка, и посреди чащи волос эта круглая нарочито выбритая плешка, наверное, удивила всякого. Может, этой плешкой Егоров обращается с космосом? – предположил Бурнашов, и первый вопрос защекотал на языке. Бурнашов спохватился и выпил. Само присутствие необычайного человека в гостиной наполнило воздух вязкостью, непродышливостью, безвыходностью. Гость подавляет, он не излучает радости, догадался Бурнашов, с любопытством наблюдая за Егоровым; он заметил, что летун обходит взглядом Бурнашова, словно бы пугается выдать что, обнаружить себя. Лишь в первую минуту, когда появился Егоров, их взгляды однажды и внезапно надолго скрестились и отразились, вызвав взаимное отчуждение. Бурнашов не сознавал, что его глаза, возбужденные вином и глубоко спрятанной тревогой, сейчас истекают тем знойным голубым пламенем, который удивлял многих; эта энергия расстраивала, сбивала Егорова с нужного чувства.
«Не тяни резину, дружочек, капризно протянул Балоян. – Я пить хочу, а ты резину тянешь, – он отрывисто засмеялся, откинулся на спинку стула, пальцами оттягивая проемы жилета. Егоров медленно поднялся, разгибаясь по частям, широко поставленные, почти у висков, темные глаза на мгновение вспыхнули отвращением, и в них член коллегии раздробился на десятки крохотных безнадежных человечков. Но Балояна подобным взглядом не обезоружить, не прошибить, он пьяновато ухмылялся, уже ненавидя летуна, и упруго катал желваки. Егоров, забыв Балояна, вяловато начал: «Если мне не верите иль не хотите верить, то я уйду и не обижусь. Ведь буду говорить с вами не я, а сам космос». По интонации, с какой он начинал разговор, все сразу поняли, что никаких возражений он не принимает. Он говорил монотонно, глуховато, для чего-то выбрав взглядом блестящий череп искусствоведа Кралина, и тот, невольно нервничая и переживая, весь обратился в слух, слегка переигрывая… Егоров объяснил, что в центре его идеи – синтез. Синтез чего? – никто не понял, но у Бурнашова отчего-то вдруг распухли глаза, давило на виски, будто от проповедника исходила крутая больная сила. Вот оно слово, – проповедник! Лучше, пожалуй, и не объяснить обволакивающую магию, истекающую от Егорова, которой не хотелось и сопротивляться. Егоров считает, что истина кроется в трудах Циолковского, Чижевского, Федорова и Вернадского, каждый ученый близок к истине, но, однако, все вместе – это и есть истина, постигнутая им, Егоровым. Он, проповедник, пожалуй, единственный в мире постигнул то, растворимое во всем и вместе с тем неделимое, что и управляет Вселенною. Это Космос! Сложная система живого, биологически совершенного Космоса, разделенная на двенадцать поясов-сфер (черные и белые), в центре Саваоф. В каждой Вселенной свой бог, и поскольку Вселенных в Космосе множество, то и богов множество. Наша планета Земля – экспериментальная, за нею. наблюдают; она произошла в результате взрыва, когда погибла планета Фаэтон, сместилась со своей оси. Человечество обречено на страдания, и выхода из них нет, пока не переменится психика человечества. Она же изменится сама собой, когда у миллиарда людей будет добродетельная душа. Тогда мы победим планету дьяволов и те перестанут пить из нас энергию, Егоров слегка наклонил лобастую голову и показал пальцем на верхний позвонок и нижний, под поясницей. «Какая-то муть голубая. Что за чушь порешь? Какая планета дьяволов?» – возмутился Балоян. Но все гости дружно зашикали на члена коллегии, забыв о его значительной власти. Летун Егоров в эту минуту был куда всесильней. Собственно, что случилось, что нового в проповедях космиста? – подумал Бурнашов. Все это было, и ничего, в сущности, необычного: людьми правит иллюзия иной, праведной жизни, кою можно обрести, соблюдая заповеди. Евангелические тексты, обсыпанные душистой космической пудрой. Стоит лишь вспомнить начало девятнадцатого, начало двадцатого, чтобы понять хворь, подобную таинственной, никогда не излечиваемой полностью эпидемии; это всеобщая душа нации томится, это ворочается в ковах всеобщая душа мирового человечества; это взывает душа природы, остерегает нас от безумья; все рождается с болью, и потому смерть века ввергает народы в уныние и неодолимый страх пред надвигающимся концом света и пришествием антихриста, анчутки, черного человека. А не влияет ли тут на землю особая болезнь солнца, некие месячные, вроде бабьего обновления? И всегда летали к богу на свидание на седьмое небо, мужики и бабы летали, душою выламываясь из оболочек, чтобы вернуться из дальнего далека обратно на жесткое болезное ложе с искренним исцеляющим словом не для себя, но для всех, остававшихся на грешной земле. И взывали с мольбою: воспряньте, очнитесь, любезные; в грехе погрязли, в смраде и пагубе. А после, не позабывая заветного слова, покидали новоявленные проповедники родимый очаг и шли путаными тропами по мечтающей многогрешной уповающей земле, опираясь на батог, с берестяной зобенькой для милостыни и с обнадеживающим радостным виденьем: не пропали, дескать, пока не пропали, бог пасет, летал на седьмое небо, видел бога, бог сказал – живите дружно, любите друг друга…
«А бога-то видели? – все домогался Кралин, сияя лысиной. – Каков он, во что одет?» Егоров развернул рисунки, исполненные в красках: цветные сферы, в центре в прозрачном скафандре бог. «Он в сверкающей непрозрачной одежде, – объяснял космист. – С ним не требуется говорить, он сам вкладывает мысли. Он лишь посмотрит, – и все в душе, она излечена и живет». – «Чушь все это, бабьи бредни», – грубо возразил Балоян и гневным взглядом отчего-то поразил в самое сердце искусствоведа, удивляясь порочной глупости творческого человека. Но тот, разогретый вниманьем, цвел, как степной тюльпан, и не думая увядать от суховея. И хотя стрела Балояна прошила сердце Кралина, на нем не выступило и ягодки крови. Но она больно уязвила душу актрисы Санеевой, и одинокая, женщина впервые за вечер исторгла отчаянное слово, похожее на гневное рыданье: «О боже, что за скверный тип! Уважаемый член коллегии, заткнись, сделай милость». – «А иди ты, голуба», – отмахнулся Балоян.
«Планеты вы пролетаете мимо иль приземляетесь отдыхать?» – не отступался Кралин. Журналист Кавторин осанился, он был отомщен. Рыжий вихор взлетел над жемчужно-белым успокоенным лбом.
«Прижимаю руки к бокам и пронзаю планеты как масло. Лишь на коже легкое жжение – и все».
«Как это интересно, – зачарованно протянула актриса, уже забыв Балояна и не сводя с нового мессии затуманенного, восхищенного взгляда: ей нравился Егоров как мужчина. За аскетичностью его облика, за сухостью, неким изяществом манер, за тайным самолюбованием чувствовалась большая сила, по которой соскучилась Санеева. – Мне, знаете, понравилось, да-да. Я почувствовала себя: я не блоха, которую дустом раз – и лапки кверху. Многим, может быть, нравится, как их дустом, а других бы давно пора. Но я не хочу. – Густо обведенные сиреневым глаза актрисы засияли восторгом и ужасом, плотное обильное тело заколыхалось. – Можно мне с вами? Я бы с вами полетела. – Она приложила руки к груди, застолье засмеялось, своей непосредственностью актриса невольно расшевелила всех. И только мессия загадочно-вежливо улыбался. – Но как все это случается? Можно чуть пошире?..»
«Двенадцать суток голодаю, так? Так… очищаю себя от скверны, от всего этого страдания, – Егоров окинул рукою стол, – потом слышу зов Космоса. Виски стискивает страшная боль, я чувствую, как тело мое холодеет и всякая кость становится пустой и невесомой. Я сажусь за стол, потолок расступается, и к голове моей, вот сюда, – он ткнул пальцем в тщательно выскобленную макушку, – протягиваются цветные пунктирные линии. Это поступает информация, так? Так… И я, не обдумывая, лихорадочно записываю, что диктует Космос, не отходя от стола, шесть дней, лишь меняя карандаши и бумагу. Это идут ко мне глубинные, никому не ведомые знания Вселенной, и за неделю я открываю столько тайн, что иному таланту не хватит и всей жизни…» – «И вы не спите? Это же так утомительно. С ума сойти…» – «И не ем. Это исключено. Закрываю глаза и так, давая отдых рукам, сижу часа два. Ведь сам я в это время лечу, оставив самого себя за столом. За столом лишь моя оболочка, но духовное существо мчится со скоростью десятки тысяч световых лет. Мне доступны любые пространства. Потом я встречаюсь с господом…» – «А планета дьяволов? Это правда, что они пьют нашу энергию?» – «Абсолютно. Пока мы здесь на земле во вражде. А нужно жить в мире и любви, тогда каналы нашего тела закрываются для них, выход энергии прекращается. Мы закрыты, мы процветаем, любя друг друга, а дьяволы чахнут. Должен быть на земле всего лишь миллиард чистых добрых людей. Один на пятерых грешников. И тогда все исцелятся, и тогда вечный мир наступит, вечный покой, все-все-все. А сам сатана в человечьем облике средь нас. Он часто меняет маски, но мне он виден. Я различу его в любой толпе, в любом скопище народа. Ему от меня не укрыться. Я вижу его, я вижу его, – Егоров красноречиво посмотрел в сторону Балояна, вдруг круто развернулся и пошел на выход. – Мне пора, прощайте, это не я говорил, с вами беседовал сам Космос, мне пора, прощайте…»
Гости дружно поднялись, сгустились в прихожей, каждый норовил дотронуться ладонью до мессии, попрощаться рукою, чтобы сохранить на коже и позднее расчувствовать в одиночестве это особое прикосновение. Филолог Воронов громоздился в дверях, заслонив собою весь проем; он горел желанием, руки его чесались достать из портфеля подручный инструмент и замерить биополе космиста. Но он так и не решился исполнить намерение, почти уверенный, что полая хромированная трубка будет стремительно вращаться в дьявольскую сторону.
Балоян в одиночестве оставался за столом, набычившись, не снимал угрюмого взора с широкой спины филолога и чувствовал себя оскорбленным, одураченным. Нутро его, уже протрезвевшее, томилось неведомо отчего. И тут член коллегии вспомнил, что давно не курил, почти целую вечность. И он с жадностью затянулся, пользуясь отсутствием хозяйки…
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
«Могли бы вы не курить в гостиной? – попросила Аннушка, и лицо ее страдальчески скривилось. – Я больна, я всю ночь не спала нынче и вообще плохо переношу дым». – «Нет, не могу, – категорически отказался Балоян. – Но я могу раскланяться совсем». – «Тогда мне покинуть вас?» – хозяйка утомленно прикрыла глаза, бесцеремонность гостя подавляла ее. Балоян презрительно взглянул на ее умащенное, словно бы неживое лицо, на вызывающе раскрашенный рот и ответил: «Наверное, так…»
И Аннушка, не сказав более ни слова, даже не попрощавшись с гостями, как бы не видя их, зашелестела шелковым японским кимоно, огненные драконы устрашающе зашевелились, разевая пасть, готовые испепелить самодовольного Балояна, но кары не случилось. Балоян лишь энергичнее задымил, завесился пахучим туманцем. Кралин поднялся, извиняюще склонил блестящую отполированную голову и удалился за хозяйкой. Чегодаев внимательно, с прищуркою поглядел вослед домашнему завсегдатаю и успокоил застолье: «Мы простим Аннушку. Ей бо-бо, нашей детке. Такая отважная женщина!» Чегодаев не снимал тоскливого взгляда с плотно прикрытых створок, наверное, стремился угадать, что же творится сейчас в его отсутствие, и предположения, судя по кислому лицу, были самые скверные: плечи его беспомощно опали, предательски выдавая сердечную смуту. Профессор добыл из сюртука коробок с самородком и потряс возле уха. Взбодриться бы надо, как надо взбодриться, чтобы разогнать внезапную удрученность. Не склеивался стол, не возникало единого разгульного бесшабашного чувства, когда всякая отчужденность и манерность опадают, как сигаретный пепел. Бурнашов пожалел свояка и породнился тайным, глубоко спрятанным страданием: оказывается, мысли о Лизаньке не оставляли во всякую самую праздничную минуту. Бурнашов позавидовал Балояну и удивился себе, что так долго терпел и еще не пьян. Он высоко вскинул искрящуюся посудинку с обманчивым зельем, приглашающе подмигнул Балояну, но тот не ответил на зов, мостился уже чужой, неприступный, серый; желваки перекатывались упрямо и круто, будто член коллегии перетирал зубами сталистую проволоку; он отгородился от застолья и с высоты своего одиночества с сожалением наблюдал за народом.
«Ты же, Чегодаев, закоренелый реалист, – процедил Балоян. – И кого приволок? Что за нехристь? Каждое слово блуд и нечистоты. Жаль, дамы, а то бы. Жаль, дамы. Ах скотина, что за блуд. Отпетый чайник. Веники бы ему вязать…»
«И не скажи, не скажи, – с мстительным удовольствием возразил Чегодаев, тайно ненавидя старинного приятеля. – Я материалист, неподкупный, и горжусь. Но как, любезнейший, не выслушав противную сторону, узнать почву заблуждений? Эти семена, увы, не случайны и имеют всходы. Лекарство нужно-с, батенька мой. Тут вашей пушечкой не обойтись…»
«Летали раньше ради ближнего, чтобы утешить, облегчить его жизнь, дескать, ничто не пропало. Живите смирно – и дождетесь блага. Пашите землю, рожайте детей – и дождетесь. Пекутся о вас, слышат, стерегут. Но то были страдальцы. Тут же эгоизм чистейшей воды, – подал голос досель молчавший писатель Л., вдруг обнаружив себя. – Вы посмотрите, как он напирал на свое «я», как он ставил условие и как торжествовал при этом. Он словно бы нам навесил дубовый пудовый стул на шею, и приковал цепями к стене, и обезножил, и обезручил, и кляп вбил в глотку. Если не возрази ему, то как понять, что верно, что истину он настиг? Он собрался быть учителем в безмолвном, безропотном стаде». – Молодой писатель лихо завладел столом, но стареющая актриса погрозила пальцем, оборвала проповедь, и тому ничего не оставалось, как залить возбужденье огненной водой. Всякий из гостей уже давно пил как хотел: Егоров покинул квартиру, но оставил в воздухе электрические разряды.
«Вы вот молодой, а все к богу, – по-отечески остерег Чегодаев писателя Л. и укоризненно закачал головою. – Все к богу – и это новый обман. Надежды – старинное оружие одурачиванья…»
«Но разве этого так мало?»
Водка действовала: оцепененье спало, души полнились нетерпеньем, каждому вдруг захотелось высказаться, оригинальный ум собравшихся не хотел сразу попасть в ярмо идеи нового мессии. Излиться надо, исповедоваться, а то переполненная грудь лопнет, не сдержав напора. Проповедь не открывает разом шлюзы, чтобы освободить реку, но исподволь, тонким ручейком подтачивает душу раз за разом, и она становится песчаной, зыбкой…
«Вы ж забыли все!» – вскричал Бурнашов, перекрывая шум, и гости разом повернулись к нему.
«Гас-па-да, – взывал невесть откуда взявшийся Кралин, брякая вилкой по фужеру. – Дайте человеку высказаться».
Бурнашов кинул в его сторону испепеляющий взгляд, вознес голос почти до визга и, еще внутренне опасаясь мутного захлестывающего гнева, уже с дальней тоскою понял, что пьян, назюзюкался скорехонько, и вместе с тем вздохнул с облегчением, как будто освободился от долгого гнетущего наваждения.
«Вы все забыли, регочете тут! Забыли, откуда вышли, забыли, зачем живете! Вы живете старой памятью, а она лжива. Вроде бы все от земли, из народа, но уже давно позабыли, каков он, хотя сами вроде бы из народа. Но осталось лишь воспоминанье, чтобы кичиться. Вам забавно! Клоун явился – и вам забавно. Он летает в больном наваждении – и забавляет…»
«Будет вам, будет. Безбожник вы, право», – капризно погрозила пальцем стареющая актриса.
«Чего будет, чего! – взвился Бурнашов, волосы над головой поднялись сияющим облаком. – Бог-то вон он, – постучал по груди. – Вы-то носите его в себе? Вам бы забавы. А бог вот он, – снова гулко ударил в грудь. – Расселись, как вороны над падалью…»
И осекся Бурнашов, сник, высказался, значит, нагородил сто верст до небес, и теперь казниться тебе, Бурнашов, с пространственным гулом и вопом в груди до завтрашнего вечера, пока не оттаешь от хмеля. Застолье зашевелилось, каждый вроде бы принял упрек, но и пробовал защититься, отторгнуть от себя, разглядывая соседа. Приличные, разодетые люди сидели, каждый с положением, с особым умом и характером; где-то у каждого есть полузабытая отчая родина, и там ими гордятся, ставят прочим в пример, как надо жить и добиваться славы. Славные люди сидели, с именем, и на публике имеющие вид и достоинство, но здесь, в общем застолье, стерлись их званья и отличья, и они неприметно освободились от лоска, опростились, превратились в обыденных баб и мужиков, хмельных, распаренных, слегка обозленных и обманутых летающим пророком.
«Ну, ты, батюшка, тут подзагнул, – пророкотал филолог Воронов. – Ну какой же я ворон? Я больше на медведя смахиваю, не правда ли? – Он засмеялся, сводя все на шутку, расправил широкие вяловатые плечи и потрепал Бурнашова по загривку. – Драчун ты, право, ох драчун. И неймется? Вот как-нибудь насыплют перцу под хвост, тогда не будешь ереститься».
Бурнашов, еще не охолонув, красными навостренными глазами пронзил соседа, которого только что любил, но тут мгновенно возненавидел его. В этом захлесте чувства Алексей Федорович терялся обыкновенно, тонул, захлебываясь, и мог начудить такого, что после остается лишь каяться и повинно разводить руками, дескать, черт попутал. На язык просилось брезгливое, дескать, боров ты откормленный и занимаешься чушью, живешь чужими книгами, анатомируя их, разбираешь по косточкам, по мосоликам, обгладывая суть и красоту, чтобы после все гордились не романом, но твоей копией. Копаль ты, гробокопатель, хуже ворона. Где тебе до ворона? Бурнашов снова резанул взглядом по обгорелому добродушнейшему лицу соседа… и смолчал; добрейший Воронов никак не заслуживал попреков, он ел свой, в поте добытый нелегкий хлеб; от сидячей жизни да от сердечной болезни раздуло его, взбило нездоровую опару, готовую выхлестнуться из квашни. Воронов уловил мгновенную перемену чувств, и благодарные глаза увлажнились. Бурнашов сбавил тон и извинительным голосом, поочередно пробегая взглядом по лицам, снова завладел вниманием: «Простите, я и себя имел в виду. И я последняя скотина, однако и я часто спрашиваю себя: где я живу? Куда отлетел? В какой потемни, в затворе сижу, совсем для всех чужой? Я ведь не зову, милые, всех вас нынче же на пашню. Да и какие мы пахари, прости господи, одно горе. Но вы хоть мысленно-то пострадайте, каждый, сам в себе, лишь представьте, что кто-то на миру живет совсем не так, больно и горько ему. Это очищает, а то мохом обросли, шерсть из ушей лезет, а что уж про душу. Эх… Простите, я маленько пьян, чуть-чуть. А мы себя ухищряем голоданьем и бегом…» – «А это действительно помогает», – перебил кто-то, но Бурнашов уже овладел собою, монотонно тянул мысль, похожую на макаронину, и не отозвался на голос. Пришла пора высказаться и своей мукой заразить прочих, чтобы облегчить долгую непонятную сердечную тягость. И чего мается мужик, в чем казнит себя? «Мы себя ухищряем голоданьем да бегом – и опять для живота своего, чтобы дольше протянуть. Все фальшиво, неискренне как-то. Смешно и чудно представить мужика, бегущего просто так, для забавы, с голодным блеском в глазах. Он встанет до зорьки и давай колотиться, добывая хлеб насущный. Ему и в ум не придет бессмысленно бегать трусцою. Мы же не знаем, куда девать себя, распехать… И вот летун явился, и его болезненные причуды нам в удовольствие. А ведь все было, господи, все старо как мир, все старо и похоже. Все забыли, позабыли искреннюю натуральную жизнь…» – «Это все толстовщина, все это размазывание соплей и слез по поводу народа», – грубо перебил Чегодаев, его крохотные глазки зло сверкнули за толстыми очочками. «Теперь ты скажешь, что народ ленив, спился, не хочет работать?» – «А что, неправда? Совсем заленились», – Чегодаев пожевал губами, поправил на лбу седую мальчишечью челку, он не вспылит, не-е, он не потеряет памяти и разума, не пойдет на попятную. Однажды он уверился в своих мыслях – и с ними сойдет в гроб. «А вот все, что жрешь, сам добыл? Тебе твои бумажки и корки сухой не дадут. Тебя бы в натуральную жизнь, через неделю сдохнешь», – снова взвился Бурнашов, отыскав истинного врага, которого требовалось неустанно преследовать и добить. Но тут кто-то ловко ввернул: «Алексей Федорович, а это правда, что собираются перебрасывать реки с севера на юг? Это ведь чистейшее безумие!» Бурнашов тупо, как бык на красную повязку, посмотрел на говорившего, будто не узнавая его, но внезапный поворот разговора неожиданно подкреплял его недавние претензии:
«Вот так же сидели за столом, за рюмкою и друг дружке: а какую бы нам эдакую штуковину выкинуть? – Бурнашов едва засмеялся. – Такую бы хреновину, чтобы удивить. Льды растопить, мост из Азии в Америку, реки перекинуть. А что, братцы, навалимся и перекинем. Пески – прорва, они засосали не одну цивилизацию, туда утечет все что ни дай. Пески – это время, слыхали про песочные часы?» – «Но это же безумие!» – «Именно… Ведь не случайно же возникли болота севера и пустыни юга. Это две гигантские полярные пластины, меж которых и живет вся энергия воспроизводства. Реки – кровеносные сосуды. Перетяни сосуд – и отмирание тканей. Так и в этом случае. Вода – кровь земли». – «Говорят, на месте болот будут пустыни?» – «Что угодно. Вода – кровь земли. Сколько утекло, столько и возврати». – «Что за чушь? – возразил Чегодаев. Он крутил бокал за тонкую ножку, разглядывая блистающие кристаллы стекла, и мир виделся ему невероятным и дивным. – Землю надо переделать. Мы еще в детском возрасте, и все надо понять. Земля удивительно несовершенна. Почему она вращается по одной оси, в то время как надо по трем? Сразу климат иной, другая жизнь…» – «Базаровщина: природа не храм, а мастерская». – «Верно! Храм – застывшее, чушь, – живо поймал мысль Чегодаев. – Коли храм, то полная апатия жизни, амебность; мы все еще в шкypax бы ходили и жили в пещерах. А чего достигли! Ибо работники!» – «Но счастливее ли стали, вот вопрос?» – грустно спросил Воронов. Бурнашов выпил рюмку и провалился в кресле, кляня себя за гнетущий выматывающий разговор. «И реки надо перебрасывать, – убежденно настаивал Чегодаев, уловив апатию, усталость свояка. – И в космос лететь надо, на другие планеты. Все надо копать глубже и глубже, чтобы дальше видеть». – «Но ведь доказано, что человеку не хватит самой длинной жизни, чтобы пролететь сквозь нашу вселенную в поисках обетованной земли. Случайно это не утешная ли новая сказочка о рае? Иль полетим, как наш Егоров, прижавши руки к бокам? Неделя полета – и ты у господа в гостях». – «Чушь несете, – страдальчески сморщился Чегодаев. – У вас нулевая информация, скажу вам. И человека переделаем. Чтобы другая кровь, другие жилы и кости, новая форма». – «Может, в виде консервной банки?» – «Может быть…»
«Вот видите, мы, оказывается, ничего и не знаем, – грустно протянул Воронов с плохо скрытой насмешкой. – А он нам, дуракам, сразу все растолковал. Но ответь, дорогой профессор, зачем все это?» – «Чего зачем?» – оторопел Чегодаев на мгновение, туманно подозревая подвох, но воспаленный идеями ум отказывался свести странную утомительную перепалку в обычную застольную шутку. «Ну зачем нам становиться консервной банкой, чтобы, радуясь, лететь на другие планеты? Мне наша старушка не надоела, видит бог. Она не столь и дурна. Каждый год жизни за счастье. Разве что сожрем все на версту в глубь земли, все переварим, измелем, изотрем, превратим в гигантскую свалку. – И Воронов с горестью заключил: – Но я не хочу быть консервной банкой, чтобы каждый пинал меня, прежде чем отправить на другую планету». – «Не волнуйся. Это нам не угрожает. Энергия бесконечна, при крайней нужде получим ее из кремния, и запасы его неисчерпаемы. И тогда солнце пусть гаснет, а нам не страшно…»
«Нам не страшен серый волк, серый волк, – пропела стареющая актриса, притоптывая в лад шутовской песенке. – Чайник Егоров ушел, бога сдали в утиль, остались за столом одни консервные банки. Спасибо тебе, Чегодаев, утешил старуху. А я о любви возмечтала, думала, вдруг попадется годящий мужичонко, чтобы все при нем. А то толчется на пути какая-то мелкота, плюнуть да растереть. – Актриса просторно, с томленьем повела плечами, отчего влажно лоснящиеся высокие груди полезли из низкого декольте, как перестоявшее тесто, и двинулась по гостиной, затепливая свечи. – Скука-то какая, боже мой, что за скучища, выблевать хочется! Вас бы хоть сейчас, мужики, в переплав на консервные банки, да и летите вы к едреной фене…»
Актриса грубо, низко засмеялась и выключила верхний свет. Зыбкий, расплывчатый полумрак завладел гостиной, невесть откуда взялись живые шевелящиеся тени, потолок тоже обрел глубину, и там уселись за пиршественный стол непонятные взлохмаченные бесплотные существа; дух внезапного единенья и участия, еще слабый, тщедушный, родился в жаркой комнате, напитанной спорами, неутоленным тщеславием, духами, едой и желчью. Замечали ли вы, что порою бесстрастный электрический свет удручает нас невыносимо, заливая тоскою, и тогда хочется тут же стряхнуть с себя оцепенение; это наша натура томится по живому пламени, откуда на свет божий явилось все живое и со временем уйдет обратно. Только подвижный, колеблющийся, исполненный страсти и значенья свет, рожденный иль ночным костром, иль домашним очагом, крохотной керосиновой пиликалкой иль лучиною, вылепливает истинные обличья, выталкивая напоказ порочное, мелкое и суетное, что затаилось в наших грудных крепях; и вдруг вроде бы самое значительное лицо, обычно исполненное вальяжности, красоты и достоинства, принимает отталкивающее выражение грубостью, и напротив, скромный неприметный лик обретает словно бы когда-то утраченную прелесть и обаяние. Это творит с нашими лицами крохотное живое пламя, ничтожный огненный лепесточек, который возможно умертвить щепотью; он вызволяет на простор нашу душу. Вы пробовали спорить при свечах, когда всякое громкое слово кажется неискренним? Вам скорее всего захочется легко грустить, танцевать, петь и влюбляться…
– Веселья хочу, веселья! – вскричала актриса, подскочила к цыгану, взлохматила его голову, поцеловала в иссиня-черную макушку; Миша Панин запрокинул смуглое красивое лицо, влажными карими глазами сразу насулил тоскующей женщине предстоящих блаженств, ловко поймал ее по-мужски широкую толстопалую ладонь и, сладко зажмурившись, чмокнул. – Мишенька, что-то затосковалось совсем. Тряхни стариной, дружочек. К Яру-то не попасть, так здесь тряхнем стариною, а? Ну что мы набычились, как казенные подневольные люди!
Цыганская вдова Катя Панина с янтарной вязкой на рыхловатой низкой шее слегка улыбнулась, не теряя надменности и достоинства, едва заметно кивнула, дала знак. Миша сразу рассиялся, рассветился лицом, словно бы в груди зажгли тысячеваттную лампу, и две свечечки, маслянисто-желтые, встали торчком в его горячих глазах.
– Мы вольный народ, Наташенька. Без гимна, без значка, без знамени. Зато нас бог любит. Мама, нас бог любит.
– А пошто нас не любить? – лениво ответила цыганская вдова и оправила бусы, процедив их сквозь пальцы. Ей весь вечер было скучно, хотелось спать, и только сейчас она ожила: какой женщине не хочется вниманья и улыбки? Она даже черную паутинчатую накидку слегка присбила на затылок, освободив седые разномастные волосы.
– Нас за что бог полюбил? – Правой рукой Миша Панин длинно потянулся, не глядя нашарил за спиной гитару в чехле (она так и стояла возле, дожидалась весь долгий вечер своего блистательного часа) и важным, лениво-томным жестом распеленал, раздел оранжевое, волнистое тело, обласкал, как бы была она податливой верной любовницей. – За то и полюбил, что цыган пятый гвоздь украл и проглотил, когда Христа распинали нехристи, и тому в лоб гвоздя не досталось. С той поры цыгану напрасная божба не в науку, бог помнит добро и вранье прощает.
Цыган перебрал струны, пробуя тон и голос, и тут всякая душа в застолье вздрогнула и встрепенулась, напрочь забывая весь гнетущий разговор. Чужая незнаемая жизнь, многольстивая, обманчивая и обещающая, встала на пороге, и каждому уставшему человеку захотелось примерить ее к себе. Цыган завладел вниманием, и это его тоже задорило и позывало на розжиг. Сильные смуглые пальцы извлекли низкий бархатный звук, и жадно, сочно сверкнул в ответ богатый бриллиантовый перстень, когда-то так любимый покойным отцом. Есть, есть особая душа в этом народе и какая-то нераскрытая тайна, кою носят они, скитаясь по свету, дети матери-земли, словно бы в поисках счастливой обетованной страны; и этим блужданьем, своей постоянной веселостью и искренней заполошностью натуры, праздничностью жизни и неприхотливостью к усладам они постоянно возбуждают, травят нас, прикованных к очагу, и тогда глубоко затаенная мечта о непонятной воле обретает реальные видимые черты.
Цыган хрипло простонал по-вороньи, что-то нераздельное прокеркал горлом, насилуя нутро, словно бы звук едва пропихнулся сквозь заячиное горлышко, и в этом надсадном всхлипе еще ничто не обозначало будущего гортанного распева, высокого нутряного вопа, того неистового причета, обжигающего даже самую закаменелую, равнодушную к соблазнам натуру, и тогда кому из нас не замечтается бог знает о чем, и захочется вдруг содрать затрапезные серые одежды сонного упорядоченного быта и захлебнуться разгулом. Цыган рванул струны, и гитара запела в лад гульливой душе во всю свою нежную и тоскующую грудь. И наши ноги невольно заелозили в подстолье, и руки ожили, и головы воспрянули, и током азартного освежающего чувства пробило грудь. Что и говорить: цыгана видеть и слышать надо, и нет таких слов, коими можно бы передать то чувство, когда вроде бы ты и свободен, волен над собою, но уже и окован незримыми ловкими цепями, весь в чужой власти. Если уж гвоздь проглотил цыган, то душу чужую взять в полон ему ничего не стоит.
Старая красивая цыганка вдруг заплакала, воскликнула: «Миша, как ты нынче хорошо играешь!» – сунула руку за лиф и достала сотельную. Панин неуловимым движеньем, не прерывая игры, ловко перехватил ассигнацию, сунул в карман… что делать, иные времена, иные нравы. Прежде цыган обходил с серебряным подносом шикующую публику, и каждый, друг перед другом бахвалясь в хмельном кураже, норовил перещеголять соседа. Цыган ведь как дитя чистосердечен, он постоянно ждет красивых слов и азартного благодарного жеста, и вот нынче мать разжигает своего сына, подбрасывает хворосту в костер вдохновения. «Мама, посвящаю тебе», – заиграл с переборами, подгуживая голосом. Чегодаев возле просверкивает очками, не выпуская изо рта сигарету; но как переменился вдруг он, как открылась закованная прежде натура, ему тоже, видать, захотелось куражу, и он все крутил головою, пробегая взглядом гостиную, словно бы отыскивал, чем отблагодарить музыканта. И прежде колючие, сердитые его глазки принакрылись слезкой и помутнели, и вдруг оказалось, что под парадным вицмундиром тоже тоскует человечья, еще не потерявшаяся вовсе душа. И прежние его мысли о полной переделке земли, наверное, ему самому вдруг показались столь уродливыми и жутковатыми, что он временно застыдился их. «Лошадей, да к Яру бы!» – внезапно воскликнул Чегодаев и азартно прихлопнул себя по коленке, этим необычным раскованным жестом как бы освобождая сердце от слезливой накипи. «Лошадей на колбасу извели», – засмеялся цыган и посмотрел на мать. «Худо играешь», – отказала Катя Панина, сразу поняв красноречивый взгляд. «Ну, тогда хоть четвертную дай», – полез за материн лиф, но цыганка хлестко ударила по нахальной руке. Миша бросил канючить, широко, ясно улыбнулся, показав фарфоровой белизны зубы, в плутоватых глазах просеялись желтые искры. Красив, франтоват цыган, одет броско, от лучших портных, порода и благополучие выпирают, кричат о себе, словно бы с картинки мод соскочил и внезапно явился в московское застолье, чтобы покорить знатный народец. Он вскинул гитару, крутнул, подбил изящно и ловко ладонью, прижал к коленке, и та вскричала слегка дребезжаще, длинно и зазывисто. От лучших портных костюм на цыгане, но все повадки оттуда, из глубокой старины, когда утешали бродячие музыканты дворянина и купчика, встряхивая кудрями, в поддевках и длинных по колена рубахах, схваченных кожаными опоясками. И мать снова восхитилась сыном и, как бы задоря прочих, выхватила из потайного женского схорона сотенную бумагу и с жестом подгулявшей кокотки кинула ее на стол. Все захлопали, засмеялись, отчего-то радые себе, будто они так широко гуляют, не скупясь, от души, верные дети своих забытых предков. Да что там: все от сохи в третьем колене и деньги кидать не приучены, у них нет пока чувства сорить копейкой, ибо их прадеду-землепашцу каждый грош доставался через долгий потный труд, и сейчас их потомство пока учится жить, привыкает к добротной жизни, уже попуская, потакая сынкам своим, до времени подзуживая нехороший азарт.
Бурнашову уже маятно было. Он на какое-то время забывался, отдаваясь цыганской песне, и вдруг словно обжигало внутри, и там начинало мелко, вроде бы беспричинно и тревожно дрожать. И как пред очию, как на картинке вставала Лизанька с прощальным недоуменным лицом, а рядом длинный сутуловатый Космынин, обсыпанный сенной трухою. Помимо воли из груди вырывался придушенный жалостный вздох, и, лишь расслышав его, Бурпашов спохватывался и смущенно оглядывался; но никому не было дела до его страданий, гости расчувствовались и отмякли, вразнобой испиливая кровавящееся вино и заедая его семгою. Бурнашову стало сладко и скушно от цыганского распева, он мутно, с неприкрытой желчью, почти с злостью всмотрелся в гостей, отчего-то презирая их. Оказывается, он и не позабывал деревни; ее облик – с тихой грустноватой улочкой, принакрытой раскидистыми ветлами, с густым настоявшимся озером, полным воды, с реденьким низким небом, с рябоватым соседом Гришаней и сивым врагом Чернобесовым – всегда был в памяти, и мысль о российских просторах не покидала ни на миг. Как же так случилось, что две жизни даже не соприкасаются, совсем иные, непохожие и настолько чужие, будто эти вот пирующие и умствующие люди другой породы и иного племени? И неуж лопнула, навсегда порвалась единая родовая цепь, рассыпалась по звеньям, опала в травяную ветошь, потерялась, заржавела, кровавясь и пропадая трухою? Быть того не может, нет! Бурнашов почти с ненавистью глядел на цыгана, задумчиво позабывшего уставшие ладони на гитаре; пальцы были плоские, с твердой, задубевшей от струн кожей. Кому забава, а этим пальцам лихой труд. Чародей, обавник, кыш с дороги, сгинь и рассыпься! – вскричал в душе Бурнашов, будто во всеобщей немоте был виноват этот радостный, по-детски откровенный цыган с плутовскими нагловатыми глазами.
Бурнашов с силою зажмурился, гоня прочь наваждение, непонятная сила подтолкнула, и Алексей Федорович, проваливаясь в какую-то тягучую, беспросветную мрачную зыбь, до невозможности жалея себя, запел тягуче, высоким, напористым, животным голосом, извлекая песнь из самого дальнего нутра. Утроба ль тоскующая выла, иль душа плакалась в предчувствии конца, кто знает?
Пронзительный воп раскроил гостиную, пронзил потолок, просквозил этажи и умчался в ночное бессонное небо. И никто не подхватил, не поддержал, не усилил сиротский голос, не укрепил крыла пространственной парящей песне. Ведь чтобы петь сообща, надо подлаживать, подчинять волю и сердце, настолько уважать ближнего, что, кажется, еще миг, еще усилье, и два соседа, давно ли вовсе чужие, сейчас покрестосуются, станут крестовыми неразрывными братьями. А тут каждый из гостей был сам по себе, и цыганские романсы не усилили их человечье родство, но лишь помогли затаиться каждому в своей раковине блаженного спокоя. А Бурнашов теребил, он взывал, как вообще подвигает, возбуждает к единенью всякая русская народная песня, которую в сиротстве не осилить даже и самому-то сильному одаренному голосу. Русская песня – это почти молитва, она и есть древнейшая молитва радости и печали, языческая молитва благодаренья и просьбы, которую можно исполнить лишь ватагой, станицей, скопом – и тогда общий глас домчит до Верховного, ублажит и смилостивит его. А нынче к кому взывать? Ей-ей, даже и непристойно как-то сообща выть, вздымать проголосье, возбуждать и тревожить муравьиные соты великаньего дома, напоминать о чем-то едином, братском, родственном.
– Завыл опять, – забрюзжал Чегодаев. – До чего мерзки и противны эти песни. Пойду в туалете пересижу…
Бурнашов хорошо слышал, но не возразил, не споткнулся, но лишь до крайнего предела поднял голос, жилы на лбу вспухли, готовые лопнуть. Но как тяжело одному петь, господи, кто бы знал, как мучительно поднимать песнь в одиночестве, словно вериги, неподъемный груз завис на плечах, будто кольчужкой опутана грудь, и даже само-то молчанье, которое улавливается в эти минуты непонятно как, давит на песню, сокрушает и подминает ее, не дозволяя простора.
Чегодаев, наверное, пережидал за дверью. С последним замирающим протяжным всхлипом, когда помертвелая душа Бурнашова вовсе пропадала, вдруг блеснули круглые очочки Чегодаева, и горящие свечи отразились в них, как два желтых яростных зрака.
– Не терплю воя, – вступил Чегодаев. – Боже, ведь никакой песенной культуры. Еще сто лет понадобится, чтобы образовать, чуточку приблизить его к Европе. Что и говорить, Азия, дикая Азия…
Бурнашов сидел набычившись, тупо, меркло воспринимая слова, еще во власти не умершей песни; она мерцала, истекала тонким гудом, сворачивалась, укладывалась в груди, чтобы вновь воспрянуть однажды; но каждое слово, как туземная стрела, летело прямо в душу Бурнашова, чтобы отравить, обескровить ее. Они ударялись в кольчужку, окутавшую тело, и не проникали, сквозь не ранили, не кровавили, как бы того хотелось Чегодаеву. Так пусть свистят и плачут стрелы хвостовым опереньем; что для слабого народа кончина, то для сильного пробужденье ото сна.
– И песня прекрасна, и Алексей Федорович пел замечательно, – решительно возразил Миша Панин и поцеловал Бурнашова в щеку…
Все разбрелись по квартире, мужчины потянулись в кабинет Чегодаева курить, лишь Бурнашов соображал, сейчас уходить или погодить. Он одно знал твердо, что здесь не останется долее, как бы ни задерживали. С сестрой бы проститься надо, подумал он и отправился на розыски.
Чегодаев пробовал раскурить сигарету, в поисках спичек долго рылся в карманах, но постоянно совался под руку коробок с Аннушкиным почечным камнем; хозяин досадливо скривился, положил его на край кофейного столика в углу кабинета – и позабыл. Бронзовый дог, слезясь мертвыми белесыми глазами, упрямо покоил голову меж распростертых лап, хмелея от табачного дыма.
И вдруг этот коробок подхватил член коллегии Балоян, погремел им возле уха и мстительно улыбнулся, словно бы весь вечер скрадывал диковинку. Сюжет, который сочинял писатель Л., вдруг принял самый неожиданный оборот. Балоян добыл из пиджака бутерброды с икрою, заботливо укутанные в расшитую салфетку, втиснул ноздреватый, причудливо выросший утробный камень в хлеб с икрою и протянул бронзовому догу. Тот встрепенулся и мигом слизнул бутерброды шершавым языком, запоздало чавкая и благодарно улыбаясь длинной пастью.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Бурнашов передумал прощаться с сестрою: долгие проводы – лишние слезы. Он выскользнул на улицу; возле парадного подъезда стояла длинная черная «Волга», а член коллегии Балоян, сутулясь и пристанывая от приступа подагры, помогал актрисе попасть в машину; та пьяновато хихикала и все промахивалась ногою мимо ступешки, ее широкое присадистое тело возражало против душной машинной утробы, пахнущей гарью и искусственной кожей. Ах эти женщины, как неуловимо меняется их настроение, с какой легкостью позабывают они всяческие застольные словесные канители, от которых мужики мучаются долгими днями, отыскивают достойные ответы и убедительные возражения. А с женщин – как с гуся вода: только выскочила из духоты на волю, глотнула помягчевшего, слабо пахнущего ночною травою воздуха, – и ей уж бог знает чего хочется, наверное, всяких романтических чувствований и любви. Бурнашов окаменело наблюдал эту милую сценку, еще не предполагая, куда торить тропу. Балоян уселся, велюровую черную шляпу приотпустил на лоб и зачем-то нацепил темные дымчатые очки: привычки брали верх. Уличный фонарь струил рассеянный голубоватый нежилой свет, в его потоке вилась мошкара, похожая на пыль, и оседала куда-то в траву, а далее, куда хватал глаз, в провале меж нагромождениями домов стоял недвижимый темно-серый московский воздух, испятнанный отражениями редких бессонных окон, полный одиночества и неясной тревоги. Актриса, усевшись удобнее, прощально взглянула на подъезд, уже радая отъезду и скорому домашнему уюту, увидала Бурнашова, открыла дверцу и необъяснимо отчего позвала с собою. Бурнашов покорно, как опоенный мухомором, утонул в упругой мякоти сиденья, скатился к горячему, пахнущему здоровой бабьей плотью и духами телу Санеевой, призакрыл глаза и вдруг почувствовал себя настолько хорошо, что даже удивленно, радостно засмеялся.
«Веселый вы человек, Алеша. С вами не соскучишься, – сказала актриса. – Вас бы в зверинец укротителем». – «Не с моими данными укрощать», – сонно бормотнул Бурнашов, но ответ получился с внезапным намеком. «Знаем, знаем, – хохотнул Балоян. – Мал золотник, да дорог». – «Вот ты уезжаешь, Алеша, оставляешь молодую жену одну, принесет в подоле», – сказала актриса. «Ничего, хоть самому потеть не надо», – снова хохотнул Балоян.
И тревога, досель вроде бы уснувшая, вдруг снова заворочалась в груди, и стало Бурнашову маятно и знобко. Господи, подумал он устало и безразлично, и до чего же неделикатный, привязчивый народ пошел. Ну какое вам дело до меня, оставьте же в покое; так и норовят выломить душу из ребер и распять на вешалах, как кротовью шкурку, на посмотрение. Даже тайны, каких и сам-то пугаешься, сам от себя скрываешь, каким-то неисповедимым образом прочитывают, словно бы и не люди, но бесы, наделенные магической черной силой. Горячее влажное тело актрисы показалось неприятным, и Алексей Федорович удивился, что его вдруг угораздило, поманило очутиться средь совсем чужих людей. Лучше уж валяться на вокзальной скамейке, там хоть никто не лезет в душу.
«Не пойму вас, мужиков, – с затаенной обидой протянула актриса. – Будто лягушки надувные. Со стороны смотришь, вроде все при вас, как натуральные. А дотронешься – одна шкура и пар». – «Где уж нам, отъездились сивые, – снисходительно согласился Балоян. – Давно пора на живодерню. Клапан откроют – и пши-и». – «Да ну вас, балабоны. Хоть ты-то, Алеша, не оставляй одинокую женщину. Чаю попьем, потолкуем. Куда тебе спешить?» – «Потолкуй, Бурнашов, только клапан береги», – поддел Балоян. Он еще что-то крикнул вослед, одиноко веселясь, пока пара пересекала темный гулкий двор, потом печально вздохнул, совсем трезвый и грустный: как ни жаждал весь вечер, но забыться так и не удалось. Дома дожидалась жена, больная раком, и смертное белье, уложенное стопкой, лежало на антресолях.
В квартире Бурнашову сразу стало дурно, заныло, забередило темя, куда досталось топором: шрам набух, затоковал кровью, Бурнашов положил туда ладонь, и она обожглась. Он взглянул на часы: была полуночь. Можно было и не сверяться; боль приступала в одно время. Бурнашов затравленно, с тоскою огляделся и уже в который раз за день подумал: господи, куда занесла нелегкая, что здесь оставил, позабыл он, убегая неведомо от кого? Ах, безумный человек, когда же успокоишься ты? Актриса провела Алексея Федоровича на кухню, обставленную стильно, под старину, сама же исчезла в недрах квартиры, прикрыв за собою дверь. Бурнашов сел на диван и, обхватив голову в пригоршню, как тугой капустный кочан, принялся мерно раскачиваться и пристанывать; на мгновение он забылся даже, и его понесло куда-то на прохладной речной волне в ярко и радостно цветущий зев огромного махрового цветка, полное неясного тонкого гуда и непонятной невиданной жизни. «Але-ша-а», – позвали издалека с такой нежностью и обещанием ласки, что Бурнашов растерялся: вместо любимой женщины на него наползал погудывающий в сладострастье и вожделении чудовищный полосатый шмель с непросветными агатовыми глазами, в глубине которых тлели уголья; каждая шерстинка, видимая отдельно, была с человечью руку, и Бурнашов зачарованно, остолбенело, обреченно поджидал, как надвигается, приступает Юдище, слегка пошевеливая остро заточенными бивнями. Из пасти, изрыгающей голубоватый пламень, протяжно отделилось пуховое облачко, пахнущее отчего-то французскими духами и розовым мылом. «Але-ша-а…»
Бурнашов с испугом разлепил глаза и облегченно вздохнул. Актриса наклонилась низко над его головою, тяжелой грудью покачивая над вспотевшим лбом. Женщина заметила, что гость очнулся, и смущенно, слегка играя и заманивая, резко выпрямилась, отчего груди ее подпрыгнули. Актриса была в тончайшем светло-зеленом шелковом хитоне до пят, и все ее доцветающее томящееся тело взывало к ласке и участию. Про таких баб на Дону говорят, что она вся набрундилась, подумал Бурнашов, холодно и жалостно улыбаясь. Широкий лиф на десять пуговок проступал сквозь шелк халата и словно бы взывал, чтобы дали ему свободу, намекал, вот коснись лишь, и все десять пуговок сами отскочат под напором тоскующей плоти. «Женщина его в гости пригласила, а он спать. Хорошенькое дельце, – пыталась обидеться актриса, но тут же спохватилась, погрозила пальцем. – Не ешь глазами, не ешь. Я боюсь. Алеша, я могу тебе верить? Ведь мы одни». Большая, слегка освещенная квартира затаилась в ожидании ответа, мебеля в чехлах перестали вздыхать и шептаться, вспомнив девятнадцатый век, свою молодость, и хрустали прекратили шаловливый запоздалый флирт и лобызанье. Да и не к месту, не ко времени клятвы и признанья, ибо всякое отказное, заверяющее слово лишь ввергло бы актрису в неописуемый гнев и немилость, а там-то держись, писатель, коли попадет вожжа под хвост, может и шелопов надавать, что под руку угодит. «Я бы съел тебя, Митрофановна, видит бог, да боюся, что подавлюся. Эка ты бабища, право, тельна да богата. Какой товар пропадает. Как там у Тургенева-то?» – съязвил Бурнашов, пытаясь больнее уколоть актрису, чтобы обиделась она и отстранилась всем сердцем. Но та расхохоталась вдруг, схватившись за бока. «Ну и хитрец ты, Алеша. Вот ты как с нами, с бабами, – задыхалась она, неизвестно чему веселясь. – Вот уж так ты мил мне, что не знаю, как мил. Я будто в обмороке, вот что ты со мной сделал, прохвост. Подхватила бы тебя на руки, да и на край света. С милым везде рай, уедем, милый, куда глаза глядят». Она шептала с придыхом, уверовав в свое чувство, с такою страстью изливалась, словно монолог читала в притихшем зале, упиваясь своею властью. Ну, мужик, держи ухо востро: имеет баба силу и хватку. У Бурнашова снова тягуче заныл шрам, забился от натока крови; с тоскою представилась грядущая утомительная ночь, и Алексей Федорович увидел с ясностью, что остановился у края пропасти, куда падать жутко, грешно и желанно. И он мысленно махнул на все рукою, уже отдаваясь наваждению. «Эх, Лизка-Лизавета, прости и прощай, – подумал он о жене как о чужой, отступившей невозвратно. – Обротали твоего мужика, обезручили, и шальная баба поднесла ко рту ковш с отравой. Не испить мне экой страсти, не перенесть. Видит бог, лопнет мое сердечко, как весенняя почка». Бурнашов новым, тающим взглядом обшарил хозяйку; она так и стояла забыто середка кухни, широко расставив ноги, уперев руки в бока, и грудь вздымалась, как диванная подушка: хотелось положить на нее голову и мирно заснуть. Худо соображая, что творит, Бурнашов торопливо стянул рубаху, обшитую позументом, с кофейным пятном на подоле, и, белея сухим, костистым телом, возлег на диван, подставив спину. «Ну-ка, помни, – пожаловался глухо, сдавленно, утопив лицо в жесткий ворс дивана. – Что-то голову ломит, спасу нет». Актриса готовно присела, принялась оглаживать плечи вкрадчиво, едва касаясь кожи сухими горячими ладонями, проникла пальцами в волосы, пришептывала: «Ах ты мой дурачок-дурачочек. Ну куда тебе за молодыми-то гнаться? Тебе такая, как я, нужна». От полоняющих баюкающих слов, от круговых ласковых прикосновений, излучающих мерное, обволакивающее тепло, Бурнашов смежил глаза, поддался, растекся, обезволел и вдруг по-детски сразу и легко заснул, освобожденно захрапел. Актриса вздрогнула, пробовала добудиться, но, поняв тщетность своих усилий и неведомо чего устыдясь, ушла в спальню. Там она затеплила лампадку перед иконою и заплакала, с ненавистью слушая храп спящего безмятежного гостя и с неприязнью разглядывая богатое, но такое одинокое свое тело…
Каким духом прознав, но только утром, ни свет ни заря, вдруг появился цыган и сманил Бурнашова в монастырь: тамошним кузнецам была заказана кованая ограда на могилу таборного князя Яшки Панина. Актриса, взлохмаченная, одутловатая, от поездки отказалась, отчужденно взглянула на Бурнашова и удалилась в спальню, приказав плотнее прикрыть за собою дверь. Смущенный, несколько растерянный, но какой-то счастливый сердцем, что все так ладно и чисто обошлось, Бурнашов скоренько собрался (нищему собраться – только подпоясаться), выскочил на прохладную, еще пустынную улицу, юркнул в машину и скоро успокоился, как в норе. Цыган явился самодовольный, сияющий, красивый, без всякого намека на вчерашнюю гульбу: с него как с гуся вода, такой железный неутомимый товарищ, закаленный в пирушках. Он с места в карьер помчал авто гулкими городскими ущельями, вынесся в распах российских просторов. Земля давно уже не спала, она трудилась в поте лица своего, ведь только обильный пот дает желанные всходы. И снова, уже в который раз Бурнашову недоуменно подумалось: кто он такой, зачем живет и куда мчит? «Вот все у нее есть, а она несчастлива, – вдруг сказал Бурнашов, вспомнив актрису. – Миша, ты знавал счастливых людей?» – «Я счастливый, я очень счастливый, что живу, – широко, благодушно улыбнулся Миша Панин, показав сияющий подбор зубов, и в машине стало куда светлее. – А везу тебя тоже к счастливым людям».
Древний монастырь показался издалека, золотые, только что обновленные шеломы соперничали с самим солнцем и слепили глаза, и этот блеск, это неистовое сияние поначалу затмили всю неустроицу заштатной обители; время, народные беды и неурядицы жизни усердно потрудились над храмом, обставленным уже полусгнившими лесами, над всеми монастырскими службами, деревянные келейки давно опали и пошли в дрова, и только ниши в стене с решетчатыми крохотными оконцами, закопченные, истертые, закрещенные черными крестами, намекали на прежнее постное монашеское житье, на их ревностный молитвенный труд, на их странную неземную волю, больше смахивающую на затвор. Двор весь порос дурниною и был завален грудами щебня, всяким железным хламом, и золотые купола казались странными, неподобающими среди всеобщей разрухи. Сколько же тут понадобится труда, сколько усилий и желания, чтобы поднять, обновить, перелицевать строенья, оживить и облагородить росписи, вернуть всему былую благоговейную красоту. А есть ли нужда в том? – подумал Бурнашов, еще не решаясь стронуться от машины, словно бы именно она, жарко дышащая натруженным механическим сердцем, крепила его в этом реальном мире и не пускала за грань веков. – Палача-то надо сюда загнать, – решил он. – Пусть молится, поливает келейку слезами. И неуж чужая кровища никогда не растревожит душу, неужель не засвербит она, не застонет, смердящая, от многих сочащихся язв? Бурнашов вздел глаза и ослеп от лазури, от голубого света, проливающегося из небесной купели, и храмина с ее золотыми шеломами, казалось, стронулась от земной подошвы и стала вздыматься медленно вверх, в горние вышины. И тут на душу сошел давножданный покой, и Бурнашов решил, что давно пора было навестить обитель. Но я ж не верю в бога? Что зовет сюда? Может, благость, долгие молитвы и покаянья? Знать, труждающийся богомольный дух не отлетел вместе с иноческими душами, но скопился тут подобно озерцу и лечит заблудшее сердце от скорби. Что есть душа? Отчего, не веря в бога, мы не можем отрешиться от невидимого и нетленного, даже не зная обличья этого неощутимого, что прозывается душа? Мне грустно, но мне и хорошо здесь, снова обвел Бурнашов взглядом старинный запущенный затвор, куда уже никогда, наверное, не ступит нога старца, и монашьи тонкие исхудалые персты не осенят неведомым непонятным знаком креста. Но кто-то же выковал тончайший золотой пергамент и облек в новые сверкающие одежды прохудившиеся, источенные дождем и ветром главы и дал монастырскому обличью новую жизнь, завлек паломника и туриста в заштатную обитель, чтобы поклониться и месту незабвенной славы, и подвижническому труду русского умельца. Вон отворилась узкая, почти невидная дверца в звоннице, и показались двое, ростом вровень, только второй, что чуть позади, покрытый кожаным просторным фартуком, куда обширней, дюжей плечами, такой выскеть трехсотлетний, с дремучей окладистой смолевой бородою; ему бы палицу в руки, да и ступай в сторожу на границы. Первый же, с иссохлым иноческим лицом, струящимися до плеч русыми волосами, был благожелателен и кроток, безразмерные кирзовые сапоги ступали уверенно по репьям и комковатой пересохшей земле. Он не сводил взгляда с Бурнашова, с его белой распущенной рубахи, полощущейся на ветру, с его полосатых шальвар с пузырями на коленях, с его морщинистых сапожонок, со всей неказистой фигурки, еще худо примечая издали стелющийся простор горячих иссиня-голубых глаз; он так приценивался к новому гостю, словно стремился обротать его и заточить возле, в свежерубленной келейке, которую он с сотоварищем живо взбодрят в два топора. Цыгану мастеровой лишь кивнул, как стародавнему знакомцу. Но и Алексей Федорович был покорен и изумлен этой сценкой, похожей на полотно Нестерова. Приятель, глыбившийся позади, был особенно звероватого вида, с окалиной в лице, просторная шарообразная голова едва припорошена черной щетинкой. Познакомились: Иван и Матвей. Ладони жесткие, шершавые, с траурной каймой под ногтями. Бурнашов оглядел новых знакомцев с пристрасткою – и сразу полюбил их; ему стало так хорошо и свободно, будто он век знал мужиков и никуда не уезжал отсюда. Иван сдернул высокий войлочный колпак и вытер вспотевшее лицо. Борода у него была золотая и взялась кольцами. Вот они, устроители, сиднем сидящие безвылазно в обители уже два года, и ношу они загрузили на рамена несносимую; но терпелив русский человек, поначалу охнет, разведет руками, рассмеется неведомо чему, потом напьется с лиха, а проспавшись, возьмется за рукоделье да и свершит тую непосильную работу. Как там в присловье: глаза страшатся, а руки делают. Кто они – эти трудники? Иван по профессии художник-ювелир, потом стал кузнечным мастером; Матвей был ковалем лошадей на бегах, в детстве его, семилетнего, украли молдавские цыгане, и он жил в таборе три года, пока-то нашли его… По тесной крутой лестнице поднялись в жило – просторную келью скудного, затрапезного житья; в осиянный жаркий полдень здесь было, однако, холодно и тускло, настуженный тесаный застарелый камень не оттепливал даже под июльским солнцем, в крохотную зарешеченную оконницу едва пробивался свет, он размазывался по серым стенам, не достигая дальних углов, и там постоянно царил полумрак; длинная щелястая заскобленная столешня с солдатскими кружками и краюхой ситного на ней, дощатые нары на козлах во всю боковую стену со свалявшимися матрацами, набитыми прошлогодней соломой, да чугунная печка с немыслимыми извилистыми коленами, подвешенными на проволоки, и составляли все обзаведение братии. В сводчатом заплесневелом потолке торчали всевозможные крючья, свисали какие-то цепи, будто здесь раньше располагалась пыточная, куда монахов водили к допросу. Глядя на этот быт, невольно приходило на ум, как мало человеку надо для жизни, если дать укорот похоти, приструнить расслабленную изнеженную плоть. Пожалуй, лишь рыбарь, охотник да дорожный мытарь – вековечный русский скиталец – живут так просто, не страдая, не угнетаясь этой простотою, но полагая ее за благо, не потакая, не ублажая капризную свою утробу; ведь попусти ее, дай слабину – и тогда потеряешь всякую власть над нею и скоро уверишься, что вся мать сыра земля назначена крутиться и плодоносить ради твоих ненасытных черев. Что там ни говори, но к скудному терпеливому быванью надо иметь привычку и спокойное, не расхристанное сердце, довольствующееся самым малым. Но, как заметил Бурнашов, привыкая к обстановке, цыган и здесь смотрелся своим в доску, ибо в этой келье чуялось что-то и от кочевого шатра, от бродячего азартного табора во всей временности, неприхотливости быта; знать, подвижники, энергические скитальческие натуры накладывают отпечаток на все, где оприютятся они, хоть на время встанут на постой. Не снимая со смуглого, словно бы обмасленного лица располагающей улыбки, сияя карими плутоватыми глазами, цыган скоро обговорил свое дело, не мешкая сошлись на сроках, и, за-ради зачина, цыган выставил темно-вишневую с медалями бокастую бутыль, рассудив, хихикая, что этих помоев и в церкви принять не грех. Бурнашов выпил желанно, вино сразу наложилось на вчерашний хмель, Алексей Федорович осоловело и сонно, с любованием смотрел на мастеровых, сидящих напротив с высоко поднятыми головами. Он вдруг искренне позавидовал трудникам, их редкой страсти и душевной отваге, что они вот с такой легкостью добровольно заточились в обветшавший монастырь, желая возродить его из погибели. И Бурнашову тоже захотелось жить здесь во имя неясного промысла и соизволенья, с любовью тратить свое ремесленное уменье на храмину, изукрашивая ее резьбою и изнуряя себя трудом. В этом, наверное, действительно, кроется счастье, если душа беспечальна и покойна? – подумал с удивлением и, прислушавшись к себе, понял, что уже решился остаться. Если без хитрости, если и у братии этой нет своего тайного умысла, как, наверное, сладко жить в тишине. Ну, а вдруг?.. Тут и попадись я, как рябчик в силки. Ага-а, молодец, семеро на одного не боюся. До чего ж нерешителен и слаб человек, когда время неожиданно подсказывает истинное дело. Но и деревня, в которую уперся я рогом, разве не истинное дело? Разве не благодать? Разве не то тоскующее бескрайнее поле, заросшее каменьем, которое орать и орать? Значит, уже истлели твои мечтанья и рассыпались замыслы?
Кузнецы едва пригубили вина, и всю бутыль располовинили гости: закаленному цыгану одна посудинка что волку дробина. Но в Бурнашова на смену слезливой расслабленности вошло раздражение и странная озлобленность, ему захотелось досадить братии и в чем-то уличить ее. Шабашники, им бы деньгу сшибить, думал с непонятным озлоблением, едва прислушиваясь к простенькому разговору, слабо тлевшему в застолье. Кузнецы вроде бы тяготились и, напялив черные войлочные колпаки, с томлением ждали конца трапезы.
– Я знавал одного, он булыжную дорогу мостил, – с вызовом сказал Бурнашов. – Жена подвозила на лошади камни, а он пятился к своей деревне десять лет. А умер, не дотянув дороги, за сто саженей от дома.
– Знать, божий человек, – рассудил Матвей.
– Он ни копейки денег не брал. Кормился, что подадут, – исподволь уличал Бурнашов. – И кто по дороге проедет, всякий его помянет невольно. Вот уж память воистину.
– И мы память строим. Только всеобщую, для всех и о всех. О нас памяти не надо, – сказал Иван и слабо улыбнулся, но отчего-то увел в сторону серые глаза. – Без памяти народ не жилец.
– Но ведь не за так же куете?
– Не за так, кормиться-то надо, но по душе. Разве мало того, кто будет оживлять святыню: темный человек иль светлый? С каким рвением и мыслью? С уловкой или без? Все порушилось, источилось, уходит в забвение, похилилось.
– А не проще ли не ворошить? – подзуживал Бурнашов, желая поймать страдников во лжи. – Пусть канет в тлен, негодность. Всякому зданию, как и человеку, свойственны рождение и смерть. Зачем тянуть, оживлять трупину неведомо для чего? Ведь покойников с погоста не ворачивают.
– Когда-то, может, и все падет, истлеет. Но то уже не нашего ума дело. Но пока живы мы, должны радеть о памяти, – вяло отвечал Иван, с тоскою вглядываясь в зарешеченную оконницу.
– Но это же внешнее; суета, мишура, одежды, мираж. А веру в душе надо лелеять и пестовать. Вере истинной не нужны всякие ухищренья и сияние икон. Вот почитаешь жалобы прежней монастырской братии, так всегда одно стенанье, что вот свещ нет, церкви обветшали, монаси наги и ветхи, замерзают на службе, стоя босы, печи уж кой день не топлены, и мучицы нет, чтобы штей пустоварных сварити. Всегда стенанье и плач, одно и то же. Зачем же сейчас, когда народ откинулся далеко от бога и взирает на него с удивлением, как на причуду и забаву дряхлого народишка, печься нам о забытых храминах?
– Не о вере печемся, но о памяти, – стоял на своем Иван. – Вера сама себя хранит. И вы, небось, тщитесь поверить в господа нашего?
– Нет, нет, нет, только не это, – вскинулся Бурнашов с некоторым испугом и опаскою, будто его поймали вдруг на тайной запретной мысли. – Опять неволя, снова цепи. Нет бога на земле, нет и выше. Земля сыра – царица и мать и нас пасет.
– Тогда зачем явились к нам, коли не уповаете на бога? Из любопытства праздного?
– Почему ж? Всякие есть тропы.
– Писатель ищет счастливых людей, – с улыбкой объяснил цыган.
Буриашов вспыхнул на эту выдумку, неприязненным взглядом пронзил спутника:
– Слушай, князь Панин. Хороший ты, видать, человек, но оставь меня, не жди. Поезжай-ка домой.
Цыган не обиделся и скоро собрался со двора.
Провожая его тесной крутой лестницей, словно бы прорубленной в чреве исполинского камня, по ступеням, тесанным на долгие века, спустились на паперть; каждый стоял сам по себе, молча наблюдали, как отъезжает цыган с монастырского подворья, оставляя за собою голубоватый туманец бензиновой гари. «Зачем вы подначивали меня?» – спросил вдруг Иван тихо и скорбно, как больного. Бурнашов искоса, снизу вверх посмотрел на золотящуюся кудрявую бороду, едва побитую ранней сединой, ухмыльнулся и неопределенно пожал плечами.