Космынины нагрянули следующим утром ни свет ни заря, когда Лизанька была вся в запарке, ворочала ухватом в печи, задвигая ведерные чугуны, занятая по горло домашней обрядней. Бурнашов только что спустился из светелки к чаю, изрядно поработавши нынче и довольный собою. Тут и ввалились гости, сбросили рюкзаки у порога. Космынин ткнулся отросшей бородою куда-то в лоб Бурнашову, Лизаньке галантно поцеловал ручку, расшаркался. «Вы фея, Лизанька, вы чудо, – сказал он, улыбаясь грустными непрозрачными глазами и как-то странно перекашиваясь лицом, словно готовый заплакать. – Вот достались-то вы бирюку, такой-то бриллиант первой величины, а он вас в хлев запер». Лизанька, вся раскрасневшаяся, упарившаяся у печи, только махнула рукою и ничего не сказала. Космынин подхватил рюкзак за утлы и вывалил капусту: с пуд ее было, не меньше. «Я же козел, – объяснил Борис, – я без травы не могу». С этими словами он заискивающе взглянул на супругу. Та как шла, так сразу устало опустилась на лавку, руки ее опали, провисли меж раздвинутых колен, она сидела сгорбленная, молчаливая, упершись угрюмым взглядом в окно, на влажную утреннюю улицу. «Дурак он, – вдруг сказала хрипло и так же хрипло рассмеялась. – Вот с таким дураком и промаялась».
Неловкое, гнетущее молчание воцарилось в кухне. Бурнашов искоса украдкою наблюдал за Натальей, и показалась она ему очень нехорошей и странно болезненной, в том крайнем пределе, когда не знаешь, что и ждать от человека. «Сейчас чаю попьем, и спать, гостеньки дорогие, – нараспев, улыбчиво сказала Лизанька. – Вы с дороги, умаялись. Вам, поди, тошнехонькой показалась наша дорожка? – Высказывала по-северному, на старушечий манер. – Наша дорожка – ноги выдергошка. Пойдешь, да и проклянешь, да и скажешь: век бы сюда не поехал более. Вот, скажешь, куда люди запехались, в Тмутаракань забрались, да скорее бы и подохли все тут, да хоть бы и других не зазывали – не мучили». Бурнашов восхитился Лизанькиной говорей и рассмеялся вдруг: он мгновенно оценил двух женщин, и жена перед Натальей показалась ему куда краше. Он даже возгордился ею. И тут каждый стряхнул оцепенение, зашевелился, ожил. Космынин принялся пластать кочан, слегка присолил, пожамкал пальцами, сок сцедил в стакан и, не дождавшись общей трапезы, выпил, крошево полил постным маслом. «Кто со мною? Я лично травку, только травку, мне ничего более. Я, Алексей Федорович, со своим припасом». – «Мне работник нужен. А с этого припасу ты и ноги не потянешь», – весело сказал Бурнашов. Космынин не отозвался, углубившись в себя, принялся хрустеть капустой, и все худое сосредоточенное лицо мерно задвигалось в лад челюстям, и долгая борода заелозила по груди, по рубахе защитного цвета. Капустная стружка запуталась в подусьях, по-стариковски неряшливым стало обличье, и Бурнашов подумал, что гость грустен, тревожен, осунулся нынче. Наталья покосилась на мужа, как выстрелила, будто пронзила острогою, и процедила, никого не стесняясь: «Господи, как я его ненавижу!» Космынин, не отрываясь от чаши, все так же перетирал зубами овощ и сделал вид, что не расслышал безжалостного приговора. «Ах, впрочем, пустое. Я так. Вы не слушайте меня», – вспыхнула Наталья, снова полуотвернулась к окну. Бурнашов заметил в волосах ее толстую молодую седину, под коротким вздернутым носом пробились густые усики. Красива ли она была? Кто знает. В последние годы Наталья заматерела, слегка осела на плотных ногах, но каждый мужик, когда она шла по городу, отчего-то останавливал взгляд на ее неправильном, но притягательном лице с этими зазывно накрашенными губами, глазами, полными мрака, и смолью крутых изгибистых бровей. Неутоленная страсть, казалось, жила в каждой мясинке истомленного лица. Наталья лениво выцедила чашку чая, запросилась на покой, и Лизанька отвела ее в светелку.
«Своди гостя в лес», – посоветовала жена, спустившись с вышки и пожалев мрачного Космынина. Красивый же мужик, подумала она вдруг и смутилась.
– Из дому гонишь? Смотри, Лизка, нарвешься.
– Гоню, гоню поганой метлой. Чтоб не путались под ногами. – Подошла, приникла так нежно к Бурнашову, словно бы обвилась, поцеловала, не стесняясь гостя.
– Лизка ты, Лизка, совсем, гляжу, совесть растеряла. При народе лижешься.
У Бурнашова, однако, был сияющий, молодецкий вид, и Космынин внезапно вновь позавидовал ему. В автобусе, подъезжая к деревеньке, он бог знает о чем возмечтал, надеялся связать с женою прохудившуюся нитку, вернуть хоть бы часть прежнего тепла и участия, но она вот с порога показала свой настрой, при чужих объявила непримиримость и глухую ненависть. Ну зачем потянул? Зачем уговаривал всю ночь, не спали, маялись, жевали канитель необязательных слов, пытались выяснить правоту, и был Космынин податлив, как тряпка, во всем старался угодить, не перечил, лишь бы супруга согласилась ехать. Боялся: только ноги за порог, а Наталья тут же к своему возлюбленному, и попробуй узнай потом об измене, если вернется даже обратно в дом. И уговорил, уломал, улестил, нашел такие посулы, что вроде бы растопил закаменевшее бабье сердце… Чтоб ей ни дна, ни покрышки! Так опозорить при людях. Но ой, отольются кошке мышкины слезы! – мысленно пригрозил, обращая взгляд в потолок.
Бурнашов у порога дожидался гостя, когда соберется тот, медленно переводил взгляд с Лизаньки на Космынина, будто к чему-то подгадывал, пристраивал; жена прочитала тайную мысль, изумилась, обожглась и тут же увяла, поблекла. Вчерашний день почти выветрился из груди, но плоть тосковала и хранила память о нем. Мужики вышли из дому, и Лизанька в окно проводила их взглядом, невольно сравнивая: Космынин долговязый, слегка прихрамывающий, когда оглянулся, взгляд от очков зеркальный, блескучий, слепой, борода косым вехтем по груди, черные тяжелые волосы распались на две волны; Бурнашов маленький, почти подросток, холщовая блуза подпоясана сыромятным ремешком, сбоку охотничий нож в кобурах, шаровары на коленях пузырями. Зачем-то поотстал от гостя, задумчиво посмотрел ему в спину, поелозил босыми ногами по дороге, взрывая жаркую пыль. Туго подпоясанная блуза вздулась на спине, и показался Лизаньке Бурнашов горбатым перехожим каликою, прошаком на содержании деревенского мира, юродивым церковным кружечником.
«Красиво ты живешь, Алексей Федорович», – обернулся Космынин. «А ты?..» – «Да вот… Сам видишь. Хуже некуда. Выгнать бы – и не могу». – «Вижу, дружочек, вижу. Ты поживи пока у меня, а там определится».
Они вздохнули и замолчали. Леса обступали Спас, осаждали со всех сторон, старались полонить крохотное жилое пятнышко на земле с ее картофельниками, холмушками изб и свалками, набитыми всяким житейским мусором. Господи: вроде бы изжилось сельцо, поиссякло, пошло в распыл, но сколько всякого жестяного хлама берется от древнего народишка, какие могильники останкам добра воздвигаются на пустошах как напоминание о бессмысленно потраченной работе, о напрасно провеянных годах… Внизу, над землею, было душновато, терпко, но изреженные тонкие облака неслись лохмами, бесцветным куделистым дымом. Вчерашний ливень обновил, воскресил землю, и из каждой поры, ломая сухие обветшавшие покрова обожженных жаром суходолов, сквозь охряную щеть сгоревшей травы спешили наружу остроперые зеленя. Боры в заозерье нарастали этажами, синея, лиловея издали. Ближние колки набегали рассеянно, враздробь, шально наскакивали на поля, заламывая кудрявые папахи, и мерлушковые завитки, причесанные солнцем, рябили, играли на ветру, и эта несравненная, напитанная теплом и светом березовая роща невольно подвигала душу на восторг, сметала все суетное.
«Чего писать природу? Слышь, Космынин, чего размазывать сопли и наводить глянец на вершину творения? Вспыхивают блики от нашего масляного усердия, и до глубины прекрасного уже не добраться. Глянец слепит. Игрушка, фальшь, жалкое подобие натуры, что мы принимаем за правду и откровения. Бог, ежели он есть, изобразил ее куда лучше нас. Ее, нашу матушку, смотреть надо вот так, открытыми глазами! – Бурнашов приглашающим жестом обвел вкруг себя, делясь радостью и хмелея от красоты. – Ни строчки более на природу. Лишь бумагу зря переводить. Вся поэзия ваша псу под хвост. Размазня, липучка для мух. Близко не подступиться словами. Разве выразить, разве отыщутся такие слова? Язык бы с корнем вырвал за скудость». – «И вырвал грешный свой язык…» – «И вырву, приневолю себя, но вырву бесталанный язык. К чему плодить суррогат, подобие, обман, подмену чувствам? Я отступлюсь от писаний, я сам себя извел. Мне Лизу жаль, она погибнет со мною», – вдруг вырвалось наболевшее.
Приятель слушал, не оглядываясь, колченого ступал по скользкой пересохшей траве, отчаяние Бурнашова казалось ему игрушечным, лживым, ненатуральным пред его, Космынина, истинными муками. В ушах стоял Натальин всхлип: «Господи, как я ненавижу его…» А тут избранник судьбы, нувориш, самою жизнью, улещенный, сочится довольством, но строит из себя страдальца и несет бог знает какую чепуховину. Космынину бы его беды. Он угрюмел, поникал, горбился, и мир был ему несносен с его вязкой духотою, комариной толкотней над плечами, гнусавым лягушьим ором; вся эта разноплеменная плодящаяся тварь лишь усиливала тоску и предсказывала грядущее одиночество. Голос Бурнашова, скрипучий, наставительный, преследовал Космынина, понуждал торопиться, и назойливая, вязкая возвышенная тирада только подчеркивала всю никчемность, унизительность его прозябания. Заковал себя в латы, все стерпел, и когда до цели один лишь шаг, тут жена подставила ногу…
Под березовым пологом духота сникла, обступил желанный терпкий покой, и душевная хмарь сразу пропала, как некая игра воображения. Казалось бы, деревья отсекли, сузили мир до высоченного упершегося в небо колодезного сруба и сами эти рукастые стволы и были той единственной лестницей, уводящей на волю, но жизнь, куцая, истерзанная, потерявшая вроде бы всякий смысл, вдруг наполнилась особым значеньем и красотой, а в дальнем конце мрачного безысходного тоннеля забрезжил спасительный свет. Природа лечит, чего там таить, она бальзам на кровоточащее сердце, она врачует самое запущенное, сочащееся скверною, и летняя березовая роща, всклень наполненная благодатью, вымывает из болезной груди всю накипь предчувствий, скорби и тревог.
Космынин встряхнулся, в нем проснулся азарт охотника, он зарыскал по лесу, сразу позабыв и Бурнашова, и его заботы. Впрочем, какие грибы об эту пору? Но первые пробные плоды – выкидыши земли, вестники грядущих обильных родин человеку, заскучавшему после зимы, особенно желанны. Немая, отяжелевшая под снегами земля как бы обнадеживает человека, крепит его надеждами, дает крохотный праздник сердцу, чтобы плоть его приготовилась к долгой упорной страде. И первые-то грибы средь мелкой влажной лесной травы – как факелы, как зазывные огни, они манят, далеко привлекают ваш взгляд, в этих ярких красках есть азарт и тревога: малиново-красные шляпы подосиновиков словно бы подстерегают, трепещут в ожидании человека, им так не хочется пропасть впустую, погинуть задаром, окиснуть под ярилом, растечься, отдаться во власть июньскому прожорливому червю. Вы не замечали за грибом такого свойства, что он вообще обладает особым взглядом, некой притягательной силой: куда бы ни смотрели, куда бы ни направляли стопы свои, вдруг, и как правило совершенно внезапно, вас вроде бы кто-то окликнет едва слышно; вы внезапно оглядываетесь и за клочком зреющей лесной повители, в моховой подушке иль за еловой провесью видите полузатаенную красную головенку с налипшей травяной паутиной на макушке. Словно бы ранее таился скрытник от всех, выжидал, набравшись терпения, и вот подстерег именно вас, дотерпел, перемог подтачивающую жару, отодвинул смерть, чтобы дожить до своего избранника, властелина. Это колосовик для всякого праздного люда, в сенную страду вдруг подавшегося в лес за лешевой едой: но осенний гриб, который сунулся к вам под ноги, который позвал едва слышно, – это ваш и более ничей. Порою возникает такая сумасшедшая мысль, что не мы охотимся за грибами, но они терпеливо выжидают, выбирают своего хозяина. И потому нет в природе иного существа, как гриб, обладающего такой переменчивостью облика, такой скрытностью обитания, такого способного к уловкам, к игре красок. Все эти уловки даны не только для продления рода, но чтобы боровик сумел дождаться единственного из всего человечества.
Все-таки как богата природа на чувства, и все сущее таинственно и невидимо связано в ней единой болевой нитью.
Урожай для конца июня был неожиданно щедр. Пока рыскали по лесу, разохотились мужики, задорились друг перед дружкой, на каждый трофей издавали торжествующий клич, при этом легко и бездумно смеясь.
Вернувшись, Космынин сослался на усталость и поднялся в светелку отдохнуть. Бурнашову показалось, что друг ожидал найти там жену. Алексей Федорович отыскал тень, решил не мешкая прибрать грибы, но, к сожалению, почти всякий располовиненный, вскрытый дубовик, такой яркий, праздничный, зазывистый, с молодой нежною шкуркой, оказался непонятным образом источен изнутри, в самой сердцевине, словно бы гада вдунули, вдохнули еще в утробе земли, он, видимо, обитал уже в самой споре зарождающегося чуда, чтобы сгубить его в изначалии жизни: червь клубился под нетронутой упругой кожей, в хрустящей белоснежной мякоти и стремительно выжирал такую недолговечную плоть, пока опасаясь выдать свое присутствие.
«Хоть бы на суп набрать», – с сожалением подумал Бурнашов, вырезая из гриба крохотную луковичку, и тут услыхал на веранде голоса: жена мешала варенье, оттуда накатывал сладкий земляничный дух. Разговор, наверное, затеялся недавно, женщины, как водится, перетряхивали свою жизнь, не стесняясь самых тайных подробностей; они не успели прискучить друг другу, не было повода повздорить, и взаимное участие, жалость сквозили в каждом слове. Голос гостьи звучал устало, хрипло, кисло, с той нескрываемой болью, коя сразу выдает все неудовольствие судьбою. «Чего ты с ним живешь?» – вдруг спросила Наталья. Из рук жены выпала крышка, от рассыпчатого металлического грохота Бурнашов вздрогнул и напряг слух. Он вдруг подумал, что жизнь в последний год превратила его в наушника, тайного соглядатая, и, пожалуй, чтобы вызнать истинное положение вещей, ему придется скоро подглядывать за самим собою. Прелюбопытное состояние, не правда ли? Как обнаружить праведность своих мыслей, поступков, желаний, отношений, ведь даже самый близкий может счэлгать будто бы во спасение. Как мы погрязли во лжи, как мы неискренни.
«Слушай, чего ты с ним живешь? Он же старик, даже ребенка тебе не может сделать».
Бурнашов вспыхнул, будто по лицу наотмашь полоснули плетью, и сейчас, кровавясь и набухая, вспыхнул наискось от лба к подбородку алый жгут. Вся плоть Бурнашова поначалу восстала, взбунтовалась, воспротивилась грубой откровенности простых слов. Но права же она! Права, стерва! Вот где собака зарыта, что права баба. То, что с такой тщательностью скрывалось от самого себя, оказывается, на самом-то деле давно известно и понятно всем. Бурнашов, ты совершеннейшее ничтожество, ты даже ребенка не можешь сделать. Как же это в народе говорится? Ребенка состряпать дело нехитрое. На это ума не надо… А ты, Бурнашов, кичился умом, а он, оказывается, вовсе не нужен, он скорее обуза, неотъемная заплечная торба, вериги, ярмо твое. То, чем ты хвалился, сердешный, это лишь болезнь, вроде кори, помеха в постельном делании, для чего не надо ни капли ума. Ты слышишь? Не надо ни капли ума, так распорядилась природа, и ты ее пасынок, она спешит от тебя освободиться, чтобы не продлился никчемный род… Но почему так долго молчит Лизанька? Иль ее покоробила нагая истина? Иль я здесь ни при чем, она всю вину обнаружила в своих черевах, недозрелой утробе, а солгать перед гостьей для нее хуже смерти, это как бы навсегда предать и продать ближнего. Утешься, не в тебе вина, не в тебе…
«Ты знаешь, Наташа, я его люблю, – спокойно ответила Лизанька. – Не будет детей, возьмем из приюта. Сколько их, сирот». – «Дура ты, господи, дура набитая. За что его любить, сивого, от его бороды козлом пахнет. Он тебя в скотницу превратил. Он же тебя запряг. Ему домработница нужна. Я бы с ним ни дня. Ты красивая баба, в городе любого мужика захомутаешь», – наступала, совращала гостья; ей нестерпимо хотелось соблазнить Лизаньку, взять осадою крепость, словно бы сама мысль о счастии ближнего сожигала сердце Натальи. Ей бы куда проще стало, если бы эта тоненькая кроткая женщина, почти ребенок, мучилась бы сейчас от горя. Оказывается, страдания ближнего излечивают куда лучше всяких гомеопатических пилюль: тогда можно пожалеть его, утешить, опустошиться, излечиться, исповедоваться и тем как бы соскрести накипь со своего сердца, облегчить его. Это ведь как здорово, когда все несчастливы и повязаны одной цепью тоски и прозябания. Счастливого человека не пожалеешь, тот сам полон участия и своим существованием лишь больнее ранит неприкаянную душу. Так обыкновенно полагает самовлюбленный– человек без ангела в груди…
«Я счастлива, я очень счастлива и потому жду горя. Счастье же не может продолжаться вечно. Алеша святой человек. Он чудо мое. Он же ребенок, у него повадки дитячьи. Как самовар расшумится, зафырчит, ну куда там, гроза грозой, сейчас разнесет. А потом фу-у, пар весь вышел, я же молчу. Чую, выкипел дружок, и тогда слышу, как любовь его вся на меня. Я как в облаке. Я, наверное, бесстыдница, Наташа, что постоянно думаю о муже. Глаза закрою, а он возле, и все самое такое, ну то… Если с ним что случится, я умру, мне и дня не жить, видит бог. Ты лучше про себя скажи, как у тебя?» – «А что у меня? – Гостья хрипло засмеялась, затянулась сигаретой, из форточки клубом вывалился дым. – У меня, как в кино, все прекрасно и удивительно. Знаю, что добром не кончится. Я его, пожалуй, убью когда-нибудь. Сонного зарежу, полосну бритвой – и конец». – «У вас же так все хорошо было. Ты что, полюбила кого?» – «Хуже… Я, кажется, по рукам пошла». Гостья с натугой, неискренне рассмеялась и закашлялась, захлебнувшись дымом. «Ой, у меня однажды тоже было такое! – весело воскликнула Лизанька, стараясь смягчить ужас известия. – Я Алеше рассказывала. Собиралась замуж за одного, а целовалась с другим. Мне так нравилось целоваться». – «Что-то и у меня вроде того. Я любви хочу, Лиза, люб-ви-и! И снова грязь налипла. Я ж к Борьке в постель сама запрыгнула, он не тянул. Он мне тогда показался, думаю, пусть уж он, чем какой-то тракторист чумазый. Я тогда любила одного, он ко мне клеился. Пропаду, думаю, с ним. И тут Борька… Ты знаешь, я от мужа уходила, думала, насовсем, и месяц всего выдержала. Странно-то как! – Наталья снова хрипло засмеялась, с натугою, будто сдерживала рыдания. – Убить хочу, бритвой полоснуть хочу, так его ненавижу, а месяц лишь и выдержала… И вот я с одним спортсменом познакомилась. Видный из себя, сегодня здесь, завтра – там. Из Праги на Новый год получила от него сразу два письма, правда короткие, но он пишет, что ты из меня писателя сделаешь. Мол, я никогда не пишу писем, а тебе уже шлю второе. Я сама отослала ему четыре шикарных письма. Потом я подарила ему томик сонетов Шекспира, а некоторые даже читала наизусть, просто для общего развития, и сказала, что это мои любимые стихи. И вдруг, перебирая бумаги, наткнулась на старый телефон первой моей любви. Думаю, чего бы не позвонить? Только позвонила, он сразу взял трубку. Мы с ним не видались тринадцать лет. Ну, он меня сразу узнал по телефону. Наташа, говорит, я сразу узнал твой голос. Сказал, давай встретимся. Ну, я в общем-то встретиться не хотела. Ну, потом подумала, сделаю ему одолжение. Все-таки прошло столько лет. Он, как все, наверное, опустился, наверное, пьет. Ну, думаю, пусть посмотрит, какая я стала. Ну, в общем, как бы снизойду до него. Ну, когда мы с ним встретились, оказалось, он совсем не стал хуже, а в чем-то даже лучше. Сказал, что меня все эти годы любил. Что у него было много баб, но по-настоящему любит только меня; все эти годы думал только обо мне. Сказал, чтобы выходила за него замуж, сказал, что его чувства надежны, проверены годами, что никогда меня не бросит, что ему от меня ничего не надо. Чтобы он знал только, что его ждут дома. Ну и как в первый вечер я привела его к себе на квартиру, так он у меня и остался ночевать. Конечно, я ему рассказала про Мишу-спортсмена, что я о нем думаю все время. Ну, сплю с ним, а думаю о Мише. Ну, Саша мне и говорит, что это пройдет, что с Мишей это ненадежно, спортсмены ветреный народ, а его чувство годами проверено…» – «Но так можно всю жизнь спать с одним, а думать о другом, – перебила Лизанька, изумившись. – Это ведь с ума сойти – в двух ролях жить, притворяться и лгать. Мне бы и дня не пробыть». – «Ну, так вот именно. Вот я и мучаюсь меж тремя, говорю Сашке, что я должна проверить свои чувства и выбрать, кто их них мне нужнее. Ну я ему сказала: если ты меня любил тринадцать лет, то подожди еще два месяца, я дам тебе точный ответ. А второго июля приезжает из Праги Миша, у меня будет день рождения, я гостей собираю. Так что Сашку мне придется выгнать». – «А ты разве никому не говорила, что ты замужем?» – «Ну что ты, я не могу так с Мишей поступить. Он такой чистый, он на десять лет меня моложе, совсем еще мальчик. Мы с ним несколько раз спали в одной кровати, и он меня не тронул. И вообще я с ним просто вся из себя. И вообще, если с ним поженимся, то рядом с ним я не могу опуститься. Мне все время надо держать себя на высоте, и вообще я все время должна скрывать свои недостатки… Ну а с Сашей свои преимущества. С Сашкой я могу расслабиться, и вообще я с ним такая, какая есть. Я его, можно сказать, как собачонку гоняла по всяким своим делам. Сашка журналист, триста рэ получает да гонорары… Я с Сашкой бы не знала забот. Я не представляю теперь, как бы я пошла на работу. Я так обленилась. Ну, я с Сашкиной мамой разговаривала, и она сказала, что он иногда запивает. Так что с другой стороны, если подумать, ну сейчас не пьет, но может и запить?» – «Нет, Наташенька, лучше быть одной, чем с пьющим человеком. То у тебя ничего, то сразу с двух сторон по кавалеру. Но погоди, с Борисом-то как? Ты же обратно вернулась?» – «Как вернулась, так уйду. Он меня девятнадцать лет мучил, теперь я на нем отыграюсь. Сын в армии, сын сам по себе, отрезанный ломоть… ой, Лиза-а, он же меня бьет, он меня нещадно лупит», – не сдержалась, заплакала Наталья. У Бурнашова за стеною руки тряслись, он едва сдерживался, чтобы не выдать своего присутствия. Тебя не бить, а убить надо, думал тяжело. Сказать, сейчас же сказать, чтобы убиралась, не потерплю здесь ни минуты. Господи, она же безумная, она помешалась на любви, эта новая жрица. Эх, Бориско, представляю, как нелегко тебе нынче. «Так разведись. И это не жизнь», – советовала Лизанька. «А девятнадцать лет псу под хвост? Нищенкой на улицу, побираться с протянутой рукой? Он из меня все соки выпил. Улещал-то как, шубу из беличьих хвостов обещал. А сейчас бить! Это, думаешь, как? Я ему говорю, у меня есть Миша, я его люблю. Сына возьму с собой, на кухне ему раскладушку поставим… На меня никто за всю жизнь руки не поднял, а он меня пинал в живот, у меня шишки на голове. Он зверь, зверь, он лупил меня своими кувалдами. И за что? Он зверь. У меня сотрясение мозга, ухо не слышит, глаз не видит. А я, какая же я дура, мне всех жалко, ха-ха. Он меня бьет, а я думаю в это время, вот возьму бутылку и по голове. Так ведь жалко его головенку, вдруг будет худо. Он бьет меня, а я его жалею. И почто я такая, почто мне всех жаль? Потом говорит, «скорую» вызови. А спросят, откуда шишка на голове? С лестницы падала? Да его же с работы погонят, если узнают, что бил меня. И откуда моду взял бить? Говорит, бить вас надо, у вас от битья кожа становится бархатной. Он злой, он злой, я знаю, Лизанька, – зашептала свистящим шепотом, – он с ума сошел. А потом прости, на коленях, кисанька, буду замаливать свой грех. Тю-тю-тю. Ненавижу… И за что? Сидим пьем чай. Я говорю, мол, уйду скоро от тебя совсем и мне ничего твоего не надо. Ну а он: старая тварь, кому ты нужна, собирай манатки и хоть сегодня уматывай. Все мужики на меня заглядываются, а он говорит: кому ты нужна? Это ты, кричу, никому не нужен. Деньгами-то гроб себе выстели, бездарь, кулак, неудачник. Он и выплеснул мне на платье чашку горячего чая, вот так, наотмашь. И своими кувалдами без жалости в живот, по груди, ах ты, скотина такая, думаю. Я за чемодан, давай собираться, говорю, ни минуты в твоем доме, ноги моей не будет никогда, какая же я дура, прости господи, что вернулась, пожалела заразу. Ну а он: кисанька, прости, душечка, на колени паду, возьми все, только останься. И уломал ведь, к вам затащил за триста верст киселя хлебать». – «Может, все наладится еще?» – робко посоветовала Лизанька. «Нет-нет, что ты? – всполошилась Наталья, словно боялась, что желание хозяйки исполнится. – Последние годы уходят, а потом старуха. Я любить хочу, Лизка, последние годы уходят. С ним не пропала, а теперь уж не пропаду».– «Где-то наши мужики запропастились?» – Лизанька решительно оборвала тягостный разговор. Бурнашов затаил дыхание, воровато оглядываясь, как напроказивший подросток: смываться надо, подумал, делать заячью скидку. И несмотря на столь грустную, случайно подслушанную исповедь широко улыбнулся, глубоко счастливый. Достоевщина какая-то: захлестнули бабу запоздалые желания, прорвались, долго сдерживаемые, – и душа вон, к быку на рога не страшно. Скрадывая шаги, Бурнашов ушел за баню, выбросил там очистки, помедлив, вернулся в дом.
Лизанька встретила пониклая, вся в крапивных пятнах, будто долго плакала, и кожа на лице набрякла от слез. «Что с тобою? Тебе плохо? – испугался Бурнашов, отыскивая взглядом гостью. – А где Наталья? Все еще спит?» – «Да нет, только что к себе поднялась».
Тут на вышке что-то упало, сгрохотало, невнятное бормотанье прервал визгливый крик: «Посмей только… тронь пальцем! Уеду… Ненавижу тебя. Ненавижу!» – «И проваливай, дорогая, сделай такую милость. Не откажи в любезности, шлюшонка. Воздух чище будет. Только сию же минуту. Ну!» – донеслось в распахнувшуюся дверь. Шмыгая носом, с несчастным растерзанным видом, но горящим ненавистным взглядом выскочила на лестничную площадку Наталья. Свесилась над хлипкими перильцами, рискуя свалиться вниз, волосы скатились водопадом, заслоняя оплывшее багровое лицо, глазами, затуманенными злобой, не сразу отыскала хозяев.
«Я его убью! Дайте мне что-нибудь. Я зарежу его, видит бог! Суд оправдает меня!» – «Кувалду тебе или крохотную домашнюю гильотину? Кстати, у меня есть длинный кухонный нож, – посоветовал Бурнашов. – Лизанька, принеси тот, которым порося кололи». – «И ты, и ты проходимец. Я бы тебя свела клопомором!» – «Я люблю клопомор. Только с горячими щами, – жестко, неприкрыто насмехаясь, сказал Бурнашов, поднялся по лестнице так резво, что Наталья в испуге отшатнулась. – Вам помочь съехать с фатеры?» – «Не надо, я сама», – отрубила Наталья, но голос ее потух, осекся, скоро сдал, душа обмякла, оцепенела.
Она еще оглянулась на дверь, в проем ее виден был Космынин: он сидел, сгорбившись на диване, ладонями обхватив голову, и, тихо, меркло покачиваясь, то ли стонал мерно, то ли проборматывал что. Ей-то, сердешной, думалось, видно, что будут все уговаривать разом, вперебив, лить слезы, просить прощения, умолять, чтобы осталась, не покидала дом на ночь глядя, казнить Космынина, принуждая его повиниться перед женою, но эти бессердечные люди, будто сговорившись, не чуя вины, охотно выпроваживают гостью вон. И даже Лизка не заступилась, отвернулась, угрюмо уставилась в окно…
«Поешь хоть на дорогу. Чего всполошилась? Путь-то не близок», – только и выдавила хозяйка, стараясь не глядеть на гостью.
«Я не попрошайка. Ваш кусок в горле встанет, – гордо отрезала Наталья, уже овладев собою. – Ну, Лизка, ну и везет тебе. Ну, бери себе полюбовочку, устраивай свальный грех, – указала пальцем на светелку, где оставался Космынин. – Он не чета твоему. Чего другого, а ребенка с ним живо наиграете. Он боевой по этой части, он мастер…»
Лизанька не успела сообразить, что ответить, как Наталья покинула дом.
Лишь на покосе Бурнашов успокоился. Сначала вроде бы гул стоял в груди, словно бы полая гигантская пещера таилась за ребрами, и каждое истеричное слово, выплеснутое Натальей, эхом прокатывалось по ее недрам; после шум стал затихать, и свара вымылась из памяти вместе с телесным потом. Улыбчивый, в сенной паутине, прокаленный мреющим солнцем, едва призадернутым легкой кисеею, возвращался он с лесной поляны, ожидая увидеть в избе угрюмый сумрак и печальных одиноких людей. Но Космынина он нашел возле плиты, он кухарничал, возле была Лизанька, лицо ее горело от возбуждения, будто эта парочка только что целовалась. Бурнашов сразу ревниво померк, обводя взглядом житье, вроде бы не признавая его, и широкая улыбка медленно угасала, потухала, совсем лишняя сейчас; но Бурнашов спохватился и уже принудил себя рассмеяться:
– Гляжу, без меня тут спелись. Думал поминки найти, а они спелись. Ну молодцы.
Он плюхнулся на лавку, широко раскинул босые распухшие ноги с волдырями, начесанными от комарья. Истомленный, прислонился спиной к бревенчатой стене, впитывая ее прохладу, призакрыл проницательные глаза, но вместе с тем особенно настороженно примечая малейший жест Космынина и украдчивые взгляды жены, надеясь поймать уловку иль особый тайный знак. Но Лизанька вела себя по обыкновению открыто, каждого оделяя радостной, слегка смущенной улыбкой, и то, что она вела себя как всегда, особенно взволновало Бурнашова и показалось нарочитой игрой. Могла бы при постороннем мужике вести себя не так развязно, подумал он, хмурясь в душе и неслышно для себя закипая. Не ревнуешь ли ты, Бурнашов? Сам подстраивал, сам зазывал Космынина в работники, имел какие-то виды. Но я же не приглашал его в любовники? – возмутилась гордыня.
На плите варилось, кипело, шкворчало, жарилось, парилось. Знать, в четыре руки было куда сподручнее. Космынин, процеживая длинную лоснящуюся бороду, задумчиво вглядывался в кастрюлю, едва заметная ухмылка блуждала в крыльях носа, он вроде бы не хотел замечать хозяина, не видел его, оставив намек Бурнашова без внимания.
– Говорю, спелись без меня. В четыре руки, как оркестр…
– Куда мы без дирижера, Алешенька, – откликнулась Лизанька.
– Вот суп учу варить. Тайну открыл. Суп за тридцать семь коп на четыре персонии. Не век же Лизавете за твоей спиной сидеть? Что от тебя толку? – в который раз, будто бы в шутку, но больно поддел Космынин.
Скулы у Бурнашова напряглись, затвердели, Лиза поймала окаменевший взгляд мужа и торопливо одернула Космынина:
– Типун тебе на язык, Борька. Ну что ты треплешься…
– А пошутил. Видит бог, пошутил. Все какие-то нервные нынче. Уж ничего не скажи. Князья да цари вотчинные.
Бурнашов отмалчивался, душа его, распаренная работой, еще летала в парном, процеженном сквозь цветущие травы, воздухе и походила на полдневную бабочку-пестрянку. Последние слова Космынина небольно укололи: чудак человек, он тянулся на котурнах, тщился встать вровень с Бурнашовым, он по-приятельски хлопал его по плечу, наверное, презирая в душе за неприглядность; тогу Бурнашова он примерял к своим плечам и понимал, что выглядел бы в ней куда царственней. Какая странная эта судьба: даже славою она покрыла вовсе не то чело, ей лишь бы выплеснуться куда ни попадя, и помазанник, ее избранник, вовсе случайный и неподходящий человечишко в полосатых сатиновых шальварах, в пропотелой рубахе навыпуск и с растоптанными босыми ногами, сбитыми от ходьбы. Скоморох, подорожник, божий страдник, паломник на жаркой российской дороге. И венок ему гож разве что из прилипчивого репейника с бордовыми иглистыми шишками.
– Денег-то скопил, вот и купи вотчину, – ясно улыбаясь, посоветовал Бурнашов, зябко передернул плечами: в избе, глядящей окнами на северную сторону, даже в паркие летние дни было сыровато. Потное тело ознобило, пробило мурашами, захотелось спать. Неприкрыто, яростно он зевнул, выворачивая скулы.
Лизанька поцеловала его мимоходом, оперлась о плечо: ее горячая ладошка, казалось, прожигала насквозь пропотевшую рубаху.
– Купи вотчину, будешь хозяин. Снова женишься, заведешь детей, семенем своим укрепишь Русь. Вот и сверхзадача. Бросай стихи, Борька, все одно не получится. – Ударил больно, без всякого желания обидеть. Само собой получилось.
Космынин пробужденно мотнул головою, словно жал ворот рубахи, глаза сквозь очки блестнули мстительно. Но он прикусил язык, сдержался.
– Жена-то совсем уехала? Не вернулась? – Снова зевнул. – Один рот да и тот дерет…
– Вожжа под хвост. На ночь-то глядя. Не ты ли ее допек? – вдруг поддержала мужа Лизанька. Недаром говорится: муж и жена – одна сатана.
– Допек, как не допек, – осуждающе поднял голос Бурнашов. Ему захотелось вдруг взвинтить Космынина. – Впрочем, Наталья в чем-то права. Ты не находишь, Бориско, что она права? У тебя идея, тебе сладко. У тебя за каторгой брезжит. А ей каково? Думаешь, весело ослу, что бредет за охапкой сена, которое не ущипнуть? Невольно взбеленишься и выкинешь штуку. Так и с бабой твоей. Ты, Космынин, живешь так, словно у тебя сто жизней впереди. Примеряешься, пристраиваешься, приноравливаешься. А надо жить сразу набело, не щадя себя…
– Слушай, Бурнашов, – процедил Космыния. – Я за харчи к тебе нанимался сено убирать, но не нравоучения выслушивать. Всякий твой бред. Так что отхлынь, дружище, отвали…
– Прости, прости, – опомнился и повинился Бурнашов. – Наваждение какое-то. Действительно, дрянь у тебя баба, пустельга. Удивляюсь, как столько лет ты с ней прожил. И не страдай из-за нее, наплюй…
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Лизанька стремилась быть веселой, но Алексей Федорович видел, как маятно жене, как мучительно ждет она перемен, прислушиваясь к телу, как бы настраивает себя на новую жизнь, подгадывая к срокам. И чем дальше отодвигался Иван Креститель, тем пугливее, растерянней становился ее взгляд и сквозь тонкую матовую кожу лица все чаще вспыхивали неровные пятна непонятного смущения. Как страшно, наверное, было обмануться жене, и день грядущий мыслился тем пределом, который не переступить, не пережить; как надо было настроить себя, какую решимость иметь, чтобы до конца поверить полузабытым древним верованиям. Свои-то мечтания Бурнашов и не брал в расчет, настолько он разуверился в себе. Десятого июля, в самую страду, сославшись на срочную занятость, Бурнашов неожиданно всполошился и поднялся в дорогу. Он запретил провожать себя и, прикрывая калитку, будто прощаясь навсегда, последним запоминающим взглядом цепко охватил утреннее подворье, Лизаньку и Космынина, особенно тесно стоящих на крыльце. Космынин только что слез с подволоки и сейчас, весь осыпанный сенной трухою, заспанно щурился, протирая еще пустые недоумевающие глаза, и расслабленно покачивался на шатких ватных ногах. Щеколда, как нарочно, вырывалась из рук, словно бы держала Бурнашова, и ему вдруг горько зажалелось, в груди померкло и опустело. Но он подавил внезапный приступ отчаяния и решительно отправился к шоссе. Что делать, если Бурнашов был гостем везде…
Собственно, чем я отличаюсь от Натальи? – отрешенно думал Алексей Федорович, все дальше удаляясь от призрачного дома. Лишь тем, пожалуй, что моя идея еще более безумная. В своем желании, Бурнашов, ты дьявола брат, ты его подручник, решил природу обмануть, построить счастье на чужом баловстве. Да полно, это пустой вымысел лишь, странные причуды одинокого литературного ума. Лизанька верный человек, ничего не позволит себе такого. Она любит меня, она не лжет, она воистину любит. А эта несчастная Наталья, она сбежала от палача, думая схорониться на стороне, выстроить себе новую счастливую жизнь, обмануть судьбу. Вернешься, голубушка, наскитавшись и наплакавшись, на коленях приползешь и станешь просить, нет, умолять Космынина, чтобы принял обратно в дом, пустил на порог. Не нажитое добро держит людей воедино, но нажитые долгие чувства, которые не поделить. И где бы ни зажился после, вроде бы внешне счастливый, но это счастье выгрызено, выедено в самой сердцевине… А я сам от себя бегу, я сам себе отчаянный заплечный мастер. Почему я предполагаю свою будущую жизнь рядом с сыном? Неужель во мне так бушует природа, что я не могу совладать с нею? Иль я серьезно болен?
На вокзале Бурнашов поначалу растерялся. Оказывается, он снова отвык от города. Ему захотелось выпить. Он недолго поразмышлял и решил сразу наведаться к сестре.
А там нынче ждали гостей: наконец-то Чегодаевы заманили к себе того, знаменитого, который летает. Как летает? – спросил Бурнашов, снимая старенькую нейлоновую куртку и оставаясь в холщовой блузе, подпоясанной витым бельевым шнуром. «А вот так, прижимает руки к бокам и летит на седьмое небо…» – «К лешевой матери он летит. Он что, с психушки бежал?» – «Хватит тебе придуряться», – Анна слегка скривила губы, на большее она не решилась. У нее было кукольное, умащенное, какой-то неживой белизны личико (так она стереглась загара), черные блестящие волосы плотно уложены и на затылке завернуты в тяжелый узел, и крохотные раковинки ушей с звездочками бриллиантов выглядели особенно по-девичьи; шею, тронутую морщинами, скрадывал высокий раскидистый ворот жемчужно светящейся блузы, плечи покрывало темное шелковое кимоно с гибкими огненными драконами. Глаза сестры с остро отточенными загнутыми ресницами были непроницаемы, будто их поверх тронули бирюзою. Материны глаза, только без блеска. Сколько же Анне лет? – безразлично подумал Бурнашов, оглядывая сестру. Анна перекрывала собою дальнейшее движение, торчать же у двери было душно, со стены, зловеще ухмыляясь, глядела огромная лоснящаяся африканская маска, по бокам ее старинные музейные секиры.
– Ты меня долго намерилась тут мариновать?
– А ты долго решил придуриваться? – спросила Анна строго. – Где опять оставил жену? Смотри, как бы не увели. Ты же красивый мужчина в расцвете лет, а ходишь, как прости господи.
– Могу раскланяться, – Бурнашов шагнул к двери.
И Анна искренне испугалась. Маска на лице дрогнула, сквозь штукатурку помад и пудры проступило живое искреннее чувство:
– Прости меня. Прими ванну. От тебя пахнет мужиком. Я ведь тебя люблю, Алеша. Я тобой горжусь. Ты слава нашей семьи.
Мужиком и должно пахнуть, бормотал Бурнашов, яростно соскребая дорожный пот. Думает, мы звери, будто бани не знаем. Пусть с землею, со скотиной имею дело, но мужиком и должно пахнуть. И вдруг прошлая полузабытая жизнь заманчиво сверкнула, Алексей Федорович почувствовал мгновенный укол зависти и сожаления. Итальянский кафель, французская ванна, все голубое и розовое самых нежных, изысканных тонов, в размах боковой стены зеркало, где меж залысин пара отражалось белое жиловатое тело Бурнашова, кирпично темная шея и бурые кисти рук. Сквозь промельк горячей струи Бурнашов с неприязнью и удивлением разглядывал ребристую впалую грудь с кудрявой седеющей порослью, тонкие голенастые ноги, обметанные светлой шерстью, худо узнавая в нынешнем стареющем мужике прежнего ладно сбитого паренька. Вот они, зеркала, их предательская сущность! – подумал со странным облегчением, с удовольствием отдаваясь воде. После пятидесяти все зеркала надо завешивать черным пологом, ибо тело твое умерло и остался дух. Душе не нужны отражения, квелое изношенное тело не помеха ей, не темница. Перегнувшись, Бурнашов мазнул по зеркалу полотенцем и скорчил рожу, показав язык. Кто-то из приятелей рассказывал, помнится, как прощался с усопшим и неожиданно для себя показал ему язык. И все толпящиеся у гроба оторопели. Может, выкинул такой фортель из чувства первобытной животной радости, что еще он-то поживет, потопчет земельку? И гримасу скривил вовсе не покойному, но самой смерти, облик которой внезапно разглядел в домовине? Всякие чудеса случаются на свете, чего говорить. Если на седьмое небо летают, прижавши руки к тулову, так почто бы не показать язык мертвецу?.. А впрочем, я еще ничего, бормотал Алексей Федорович, отходя от душевной смуты и накоротко забывая деревню. Я еще сто очков могу дать вперед кому угодно. Рано меня списывать, ой рано! Он сурово потряс перед зеркалом пальцем, облачился в махровый халат. Все-таки много на свете удовольствий, телесных забав, которые доставляют немалое наслаждение, если полностью отдаться во власть требухе. Этому можно и жизнь посвятить. Вон, полки всяких мазей, духов, натираний, шеренги флаконов, назначенных для утехи и продления сытой беспечальной жизни. Вот так Анна… Целый век, кажется, минул с того дня, когда ты волокла на загорбке раненого через минное поле. Действительно показала смерти язык до самого корня. Чертова кукла, сейчас ты иль тянешься за Мишкой Чегодаевым, чтобы нравиться ему и не надоесть, иль его самого тянешь через долгие гостиные и а ля фуршеты, сохраняя мужа в цене.
В ванную постучали, велели поторапливаться. Гости на подходе. Анна подала новую льняную рубаху с расшитым воротом, ненадеванная, прохладная, с острыми слежавшимися складками, она прильнула к телу и пришлась Бурнашову по сердцу. Где сам-то? – спросил, кивая в длинное пространство чинного ухоженного коридора, завешенного картинами и масками. Анна показала головою: у себя, дескать, наверное, работает. Бурнашов подпоясался витым шнуром с тугими узлами на концах, складки рубахи согнал назад, словно готовился к смотру, и, шаркая шлепанцами, отправился в кабинет.
Сестра догнала, шепнула:
– Алеша, ты с ним будь поласковей. Ты с ним не собачься. Он, в сущности, очень добрый человек.
Добрый человек, профессор экономики Михаил Борисович Чегодаев, для домашних Миша, а для близких, сокращенно, Док, таился в уединении и из своего добровольного заточения, из смотровой дозорной башни, умным взглядом пытался обнять всю землю с ее причудами и сообразить, что с нею случится завтра. И то, что с нею может быть худо, даже очень плохо и гадко, от будущего вселенского конца, смахивающего на божий суд, ему становилось жутко весело: он скалил желтоватые неровные зубы и трагически хохотал в одиночестве. В обширном кабинете, плотно набитом книгами, жили две родные души: они постоянно встречались взглядами, молчаливо понимая друг друга и не надоедая. Громадный, стол Дока, задвинутый в передний угол наискось, будто хозяин боялся нападения сзади, был с трех сторон загроможден высокими стенами из книг, и лишь в переднем валу имелось сторожевое оконце, некая смотровая бойница, где и перекрещивались взгляды человека и животного. Док обычно с трудом протискивался за стол, садился во вращающееся кресло на колесиках, поправляя ватную подушечку, обозревал крепостные укрепления, замечая, нет ли чего подозрительного, не подкапывается ли чужая сила, поправлял в бойнице бронзовую чернильницу с пушчонкой, куда вставлялась ручка, и замирал. Тогда для постороннего создавалось мнение, что за книжными баррикадами затаилась мышка-норушка и сейчас тихо прогрызает древние фолианты, наслаждаясь вязким, пахучим клеем, изготовленным из скотских костей, вытягивая те соки, коими были заполнены забытые всеми страницы. И, прогрызая эти листы, Док не уставал удивляться, насколько неисчерпаемы эти кладези мирового ума… Когда в Москве отозвалось румынское землетрясение, его спросили, чувствовал ли Док колебания своего убежища, не рухнула ли книжная нора, не обвалились ли столь благодатные своды? «А меня дома тогда не было», – сказал он скромно, приглаживая седую челку. «Поди, у любовницы ночевал, греховодник?» И он засиял весь, потянулся, сразу вырастая, словно бы наградили к юбилею, так радый, что поняли, что вот он, шестидесятилетний человек, здоров и крепок и может иметь тридцатипятилетнюю любовницу. Любовница же его, которую он подкармливает, маленькая безответная женщина с тремя детьми, секретарша одного из заштатных ведомств, покоренная добротою Чегодаева, глубоко ему благодарна и бесконечно верна.
В другом же углу на тахте лежал бронзовый дог. У громадной собаки была вислая тяжелая морда величиной с телячью голову, слишком, как всегда казалось Бурнашову, великоватая для поджарого вихлявого тела. Глаза почти слепые, безразличные, со старческой поволокой, с той белой полумертвой пленкой, которая не то скрывает звериную душу от посторонних, не то защищает уставшее сердце от излишней надсады. Собака уже не слышит, как порою ругают хозяина поносным словом, ей уже восемь лет, а по собачьей жизни ей почти век, она навидалась за этот век всякого и оттого (острит хозяин) так долго живет, хотя давно должна подохнуть. Дог ничего не слышит и не видит, но в его пространственной голове, гордо приподнятой, словно отлитой из бронзы, бродят какие-то неясные собачьи образы, о коих не суждено нам знать, и она, задрав голову, глухо лает, может быть, просто так, в никуда, потом устало роняет голову меж распростертых лап и храпит, как старый пьяный мужик. Во сне дог скулит, как младенец, из пасти, недоуменно, беспомощно вздернутой, сочится желтоватая густая слюна. Чегодаев суеверно вздрагивает и, набычившись, упорно смотрит в амбразуру, мимо бронзовой пушчонки на пса, сквозь длинную комнату: собака, почуяв пристальный догляд, прерывает храп и, поведя высоким хрящеватым ухом, слегка приоткрывает левый глаз, накрытый бельмом. По утрам профессор выводит дога на прогулку, ему лестно идти возле собаки, похожей на жеребенка, и кажется, что это он на поводу у чудовища. Догу скучно, он устал жить, из телячьей его головы смылись все радостные лучезарные картины, а от него упорно требуют молодости и веселых повадок, ему же лишь хочется много есть и долго, неутомимо спать. Док звонит в дверь, жена выносит таз с водою, и дог покорно подымает поочередно четыре тонких породистых изжитых лапы, пока хозяин моет их, стоя на коленях, а после вытирает махровым полотенцем. Идолам поклоняются готовно и без всякого чувства унижения. Потом Док ставит перед бронзовым догом огромную оловянную миску с едою, и пес жадно поглощает, кашляя, чавкая и задыхаясь. Хозяин же в это время задумчиво стоит возле и машинально гладит скользкую холеную шкуру, и сила преданной животины словно бы перетекает в него. Вот почему дог мало живет, догадался Чегодаев. Он потрафляет мне, он из одной лишь безумной преданности к хозяину много жрет, чтобы содержать такое великанье тело: ведь как лестно, однако, обладать и властвовать над сильным.
«И не жалко вам его? – спросил однажды Бурнашов. – Вы обрекли из одной лишь прихоти всю собачью породу на деградацию и постепенное вымирание. Как, однако, вам нравится обладать и властвовать над кем-нибудь. Мало вам жены, детей, подчиненных, так подайте еще и живого зверя. Надоело по медвежьей шкуре ходить, так нужна еще и живая». – «Что вы понимаете, Бурнашов? Ты просто жестокий, злой человек. Ты никого не любишь, кроме себя. Дог для нас как сын родной, еще ближе».
Дрожь прошла по длинному телу пса, и он умоляюще, протяжно простонал во сне. Гундели над головою жестяные истерические голоса, они мешали псу сосредоточиться и полностью погрузиться в темень, где пропадал всякий обман.
«Видите, он смерти у вас просит. Ему надоела темница. Он говорит, убейте меня». – «Это все чушь, – оборвал Чегодаев, некрасиво скалясь. – Мистика и чушь. Ты нынче часто блефуешь, старичок, ставишь не на ту карту. Тебе лишь бы кого облаять. Опять приступ желчи?» – «Это вы блефуете, прогрессисты, – зло насел Бурнашов, напирая на «вы» и сразу закипая. – Ваша задача из натурального земного продукта сделать необратимый, чтобы он не рассосался никогда. Этого не позволяет себе живая природа: что пришло на свет, то должно раствориться, смешаться с землею, стать прахом. А вы скоро всю землю превратите в гигантскую свалку. Так не-ет, вам и этого ма-а-ало, – протянул, кривляясь. – Вы хотите из всякой живой твари в ближайшем будущем слепить робота, чучело для утехи. Почему вы так ненавидите все живое? Отчего хотите все умертвить? Думаете, с роботами красивее и безотказнее? А-а-а, догадался. Вам нужно полнейшее подчинение, поймал?» – «Дурак ты, Бурнашов. С твоими мыслями мы все еще жили бы в каменном веке, не вылезли бы из пещер. Слава богу, что такие неандертальцы на счет. Это же несерьезно, шире надо размышлять, глобальнее». – «Брось давай, брось. Старые песенки, – отмахнулся Бурнашов, уже ненавидя Чегодаева. – Железобетонный юмор. Вот он лежит, псина, созданный обитать в естественной среде, а он задыхается в гробу на девятом этаже, его выводят на прогулку, как арестанта, он живет лишь позывами еды и испражнений. Он же всего себя забы-ыл, господи, он и человека истинного позабыл. Вы для него, Чегодаев, лишь чашка с едой, и не больше. Вы предпочитаете пса человеку, потому что он не выскажет прямо в лицо всей правды о вас…»
Бурнашов вошел в кабинет, несколько смущаясь и странно робея. Дог вяло приподнял голову и, брезгливо ощерившись, свирепо заворчал. Но не сдвинулся с тахты, не проявил ни малейшего собачьего желания обнюхать пришельца и остеречь хозяина; пес за последнее время странно высветлился, будто менял масть, неуловимо поседел и из бронзового стал шоколадно-серым. В кабинете пахло книжной затхлостью и псиной, было душно: Чегодаев любил тепло и боялся сквозняков. За баррикадами книг зашуршало, кашлянуло, завозилось, в амбразуре появился цепкий въедливый глаз. Потом над крепостной стеной проросла черная, с толстыми нитями седины голова Чегодаева, и вот, царапая животом об угол стола, протискиваясь на белый свет, явился и сам Док, как всегда отглаженный, ухоженный, надушенный. Белый крахмальный ворот подпирал тонкую морщинистую шею, и кадык нависал над широким узлом пестрого галстука. Фиолетовый кабинетный пиджак с широкими накидными петлями, похожими на гусарские «разговоры», скрывал мальчишечью худобу и придавал Чегодаеву ту особую солидность и почтительность, за которую очень часто и уважают. Постарел ли он? Кто знает, но несколько пожелтел, выглядел усталым, заскобленным, знать, годы и ученое усердие давали себя знать и обстругивали даже такого железного, несгибаемого человечка. Он пожал руку Бурнашову и принялся жаловаться, что было непохоже на профессора. «А мы тут все разболелись, – говорил он, криво усмехаясь. – У жены камень пошел, всю ночь не спала. А утром раз – и звякнуло. Посмотри, какое чудо. – Он вернулся к столу, принес спичечный коробок, показал причудливое известковое сооружение, выросшее в почке. – Ну, слава богу. А у меня вот коленка, отложение солей. Вот, дружочек, – продолжал он необычно миролюбиво, не снимая с лица горестной усмешки, – доживи до наших лет, не только песок, но и камни посыплются». – «Ничего, ничего, вы еще потопчетесь, – неловко утешил Бурнашов, занятый своими мыслями. – Опасную черту перескочили, а теперь потопчетесь». – «А ты подзагорел, гляжу, ты молодцом, первым сортом. Счастливчик, свежий воздух, свежее молоко, свежая убоинка, натуральпродукт, никакой тебе службы, полное слияние с природой. А мы вот с Артуром прозябаем, дряхлеем, – он потрепал псину. – И все из-за вас, ради вас вот таких, чтобы вы размышляли в покое… Господи, как я тебе завидую. А тут, как проклятый, тянешь воз на своих плечах и никакой тебе благодарности. Все предвидь, все знай, на все отреагируй. Впрочем, как там в деревне?» – «Да неважно в деревне… Хлеба нынче повыгорели, засуха, по-прежнему сплошная распустиха», – нехотя выдавил Бурнашов. Ему не хотелось заводить большой утомительный разговор, который бы свелся к тому, что Чегодаев накинется на мужика, обзывая того лентяем и пьяницей, а Бурнашов, как водится, бросится защищать, и этой канительной, бескровной, бессмысленной битвы, от которой останется в замершей груди лишь гулкий вихрь. Если уж не миновать ее, так пусть хоть затеется позже, после захмелки. «Вот и напиши о распустихе! – Чегодаев бодро прохаживался по кабинету, бросая победные взгляды. – Нам, экономистам, это интересно, живые непосредственные впечатления, так сказать. Ты не обходи больной вопрос, подключайся активнее». – «Сами все знаете… Чего писать о хлебе? Его выращивать надо, а не писать». – «В тебе нет социального оптимизма. А поверь, не все так плохо, как тебе кажется…»
Бурнашов неопределенно пожал плечами, вдавливаясь в кресло и замирая в нем. Дверь слегка приоткрылась, знать, Анна любопытно прислушивалась, опасалась внезапной бестолковой свары, но тут малиново позвал звонок, и она кинулась встречать первого гостя. «В честь чего заварушка?» – спросил Бурнашов, прислушался. Из прихожей доносился добродушный раскатистый голос. «Да в честь летуна. Где-то Аннушка откопала…»
Гость оказался гренадерского роста и с упитанными телесами, в просторном льняном пиджаке с широкими отворотами и расшитыми карманами. Весь он был прожаренный, словно только что из духовки, капельки пота, как просочившийся жир, искрились на добродушнейшем лице; нос картошкой облупился, шкура с него слезала лафтаками, невинные голубые глазки обросли короткими светлыми ресничками, волос на шарообразной голове взялся упрямой кабаньей щетиной. Он вошел в кабинет, вернее внес себя, и сразу заполнил жилое пространство: даже поседевший дог еще более слинял и словно бы умер, так бесплотно дышал он, слепыми бельмастыми глазами уставившись на профессора Воронова.
– Бей в барабан пуще, сливки станут гуще, – пропел он, приветствуя хозяина.
Тот скривился, но отшутился:
– Домашняя заготовка? Весь филологический талант употребили, или еще осталось?
– Спецнакопления, верхний слой. Не зря столько лет занимаюсь языком. Да ты, дружище, не робей. Здесь все свои. Америка вовек не узнает, не позволим подрывать твой престиж… Ну, так как же обстоят дела на великой Руси, Михаил Борисович, просвети! О-о-о! Можешь не отвечать. По лицу вижу, желтое как лимон. Посмотри, Миша, на псину. Вот наш всеобщий исход: и гам, да не ам. Торопись!
Гость протянул руку Бурнашову, ладонь оказалась влажная, широкая, пухлая, как омлет. «Слишком глубоко собираетесь копнуть, – сказал Воронов, пристально изучая Бурнашова. – И не боишься? Там бездна, мрак, дьявольщина, бр-р». – «Но из глубины бьют горячие целебные источники…»
Бурнашов снова погрузился в кресло, закинув ногу на ногу, отмякший, расслабленный, и мысли о доме, о жене уже ревниво не теснились в голове, и сердце досадливо, больно не вспыхивало, когда воображение внезапно, случайным промельком рисовало мучительные картины. Спас впервые остался за маревой стеной, да и на все происходящее Алексей Федорович вглядывался будто издалека, из сиреневой дымки, как душа, отлетевшая от земли, но не потерявшая из виду ее пределов. Странно было Бурнашову, покойно, без вина хмельно, он беспричинно широко улыбался, сочные молодые губы жарко горели, голова слегка кружилась. Он неожиданно подумал, глядя на бельмастую гордую собаку, как, наверое, сладко вовсе потерять память: память – это соль на вечные душевные незарастающие раны.
А Воронов так и остался столбом посреди кабинета, широко расставив слоновьи ноги, не сводя с писателя вопрошающего радостного взгляда; выпитое солнце излучалось каждой морщиной, размыто проступившей на деревенском простоватом лице. Гость удивительно походил на доброго дядю Филиппа, единственного живого родича по матери, только у этого сияющего гренадера зубы были пока свои.
– Вы поразительны, – наконец вымолвил Воронов. – Миша, ты разве не замечаешь? Твой Бурнашов поразителен. Он весь светится: он испускает свет. Это живая икона. Позволь, я измерю твое биополе?
– Ступайте в спальню. – Чегодаев удивительно серьезно отнесся к затее гостя.
Воронов принес из прихожей старенький рыжий портфель, изрядно потершийся на сгибах, добыл оттуда блестящую трубку из легкого, видимо, сплава, с петлей посредине, подвесил на пальце, велел Бурнашову ступать к двери и там остаться. Бурнашов с усмешкою, но внутренне насторожившись, подчинился команде, внешне равнодушно принял причуду, включился в игру. «Смотри сюда», – попросил Воронов, и в Бурнашове вроде бы что щелкнуло, возбудилась энергия, синий глубокий обволакивающий взгляд, казалось, сейчас имел ощутимый луч. И полая трубка нерешительно качнулась, а потом ее повело вокруг оси, она сделала один оборот, другой и, набирая скорость, закрутилась. «А, чудо? – воскликнул Воронов. – Ты аккумулятор. Сколько замерял; у всех биополе триста пятьдесят единиц, а у тебя две тысячи… Дай-ка теперь твои часы». Воронов добыл из портфеля трубочку поменьше, подвешенную к деревянной ручке, и трубка завертелась над часами, но уже в другую сторону. «Быстрее освободись от них, – не теряя торжественности в голосе, посоветовал Воронов. – Эти часы каждые сутки отбирают у тебя сто единиц энергии. Вспомни, кто их подарил тебе. Это завистник подарил, злой человек». И Бурнашов вспомнил, что эти часы ему поднес сослуживец на день рождения десять лет тому, и от того человека он позднее изрядно натерпелся. И вот выходит, что сто единиц энергии ежедневно псу под хвост. Бурнашов не расстроился, но рассмеялся легко, отчего-то любя филолога-оккультиста как старого доброго младенца. «И что с часами теперь? Все-таки командирские, – спросил, не скрывая насмешки. – Может, жене подарить? Ведь жалко». – «Если не любишь супругу, то подари ей. Но лучше немедленно снести в скупочный». – «Это значит подложить козу, кирпич в газете? Как же понять вас?»
Тут пропел входной соловей, в прихожей зашумело, как-то разом явились гости: член коллегии Балоян, журналист Кавторин, только что вернувшийся из Латинской Америки, по кличке «Эти глаза напротив», молодящийся искусствовед Кралин, с наголо обритым черепом, цыган Миша Панин с матерью, актриса Санеева и писатель Л., все еще числящийся по разряду молодых и непонятно почему обласканный хозяевами. Анна не раз нервно подносила запястье с часами к глазам, близоруко щурилась: знаменитый летун задерживался. Гости как-то быстро затомились, исчерпав взаимные похвалы, и, уловив грустную неловкую заминку, коя часто встречается в подобных обстоятельствах, хозяйка пригласила народ к закускам. Мужчины дружно, разом оживились, предвкушая обильную пирушку, в лицах объявился радостный блеск, и, галантно расшаркиваясь перед Аннушкой, все прошли в гостиную, обтянутую голубым штофом и убранную в стиле девятнадцатого века, и, потирая ладони, уселись за прилично накрытый стол.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Все скоренько разбились по партиям и интересам: журналист Кавторин будто случайно оказался возле члена коллегии, искусствовед Кралин примостился на углу стола, рядом с хозяйкой дома, готовый ухаживать и хлопотать вместе с горничной, цыган сидел в окружении двух дам, писатель Л. занял дальний конец стола, провалился в глубокое кресло, и лишь одна головенка с вихорком русых волос торчала из-за хрусталя. Бурнашов же привязался к любителю-оккультисту и навязчиво допрашивал, ехидничая: «Ну и куда же мне энергию девать? Вы открыли, теперь помогайте». – «Надо радоваться и писать счастливые книги, – отвечал шепотом Воронов и плутовато улыбался. – Вам с вашим биополем летать надо, а вы в бездну лезете…»
Искусствовед Кралин, мужчина лет пятидесяти пяти, с выбритым начисто, ровным, отполированным черепом (чтобы скрыть лысину), в отлично сшитом костюме и с игривыми повадками полового и бармена, видно, что завсегдатай, ближайший друг дома Чегодаевых, по-кошачьи вкрадчиво пожал руку хозяйки, забывая отпустить ее, и тут же постучал вилкою по хрусталю, бархатно воззвал, почти пропел, закатывая глаза:
– Минуточку внимания, гас-па-да… Гас-па-да, наведемте порядок. Все ли у всех? Присмотрите друг за другом. Наша прекрасная ха-зяюш-ка Анна Дмитриевна, можно сказать, нынче именинница. Можно сказать, на свет родилась…
– Да ну! Что такое? – разом удивилось застолье.
– Полноте, Игнаша. Что за шутки? – пробовала остановить хозяйка. – Он шутит, не слушайте его. Он такой шутник.
– Сегодня ночью у Аннушки камень из почки пошел. Конец мученьям. Первый тост за камень! – Кралин театрально-торжественно вскинул руку с хрустальной рюмкой.
Бурнашов сидел невдали, он видел тонкие выщипанные бровки сестры, ее остро заточенные упругие ресницы над холодной бирюзою глаз, длинные холеные пальцы ухоженного Кралина, властно сжимавшие отпотевшую женскую ладошку, – и вся эта картина выглядела настолько многозначительной, нарочитой и безвкусной, что он невольно внутренне содрогнулся и замер. Он даже почувствовал, как что-то защелкнулось в груди, тонкая музыка осеклась, душа сжалась, и тело начало медленно увядать, как будто прокололи его и выпустили воздух. В одну минуту Бурнашов помрачнел, пожелтел лицом, увял, и Воронов, обратившийся к нему с каким-то вопросом, был несказанно удивлен. «Алексей Федорович, что с вами? На вас лица нет!» – «Да ничего, пустяки…» Но сам, однако, не сводил угрюмого взгляда с острых волнующих пальцев, елозящих по руке сестры, потом перевел взгляд на Чегодаева, но тот был холоден, бесстрастен, весь вежливо отстраненный, и его птичья головка мерно поворачивалась, наблюдая за гостями. Аннушка уловила неприязнь брата, испуганно вскинула ресницы и жалко улыбнулась едва, горько приспущенными углами губ. Тут явно была своя игра, соблюдалось тайное соглашение, и Бурнашов сразу пожалел сестру.
Гости с азартом, ликуя, словно век не пивали вина, принялись целоваться с хрусталем, сладкий звон пошел, голубовато-розовый свет заискрился над столом, пролился на скатерть алмазный дождь, но хозяйка встряхнулась от завороженности, робко объявила:
– Не пить, дорогие, только не пить. Егоров по телефону подчеркнул, чтобы трезвые были. Сказал, а то уйдет.
– И пусть катится. Я выпить пришел. Не обманщика же слушать! Подумаешь, он ле-та-ет! – хорошо поставленным голосом возразил член коллегии. И, далеко отстранив локоть, чуть ли не попадая в лоб писателю Л., лихо опрокинул рюмку.
Стол воззрился на Балояна, и каждый из мужиков, наверное, в эту минуту подумал: и что хорошего находят в нем женщины? Но ведь находят, раз считают его красавцем, неотразимым мужчиной. А был он долговязый, с длинными нескладными ногами, весь какой-то серый от службы и табачины, с тыквообразной редковолосой головой и мрачным взглядом. По службе Балоян был широко известен своей неподкупностью, крайней простотой житья и еще тем, частным, что с женою спали отдельно на железных койках под солдатским одеялом. Не дожидаясь тостов и очередности, Балоян налил и второй стопарь и, откинув локоть, выпил. Серое, с впалыми щеками лицо его оживилось, проступила на лице смуглость. Хозяйка будто не заметила такой наглости и, зная характер гостя, решила смолчать. А тому захотелось говорить, голос подпирал.
– Как там у латинян? – спросил снисходительно, отстранив голову и оглядывая льнущего к нему журналиста Кавторина.
Огненно-рыжий, с глазами навыкате, Кавторин косил в обе стороны, озирая весь стол разом и вроде бы не видя его, потому что он явился в гости лишь из-за члена коллегии, у него сын на выросте, требовалось устроить на хорошую службу, да вот и пьеса поспела, надо двинуть на сцену. Балоян, конечно, солдафон, но за ним сила. Промолчать бы надо, подсластить: ласковый теляти двух маток сосет. Но Кавторин неожиданно для себя взыграл, он почувствовал вдруг внимание застолья к себе, ему захотелось быть независимым, самостоятельным и не менее значительным, чем какой-то член коллегии.