Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Восемнадцать было, познакомились на танцах. Стоит девочка в зеленой кофте, как рюмочка стройненькая, бровки серпиками и руки поразительно красивые. Неделю походил и вдруг сделал ей предложение. Но все так несерьезно. Думал: поживу и брошу. И поженились, полгода, наверное, прожили, а это чувство не проходило. Будто временно все. Однажды крепко поссорились первый раз. Я лежу на кровати, она бросила на пол пальтюшку, подушку какую-то, легла, отвернувшись, свернулась калачиком. И вдруг такое меня чувство пронзило, и так она мне близка стала, что я задохнулся и немножко заплакал. И понял, как люблю ее. И испугался, а вдруг знает, что я люблю ее необыкновенно, и начнет из меня веревки вить.

Я уже собирался вьшепить из этого неразвитого существа подругу жизни, чтоб не скучно было, чтобы мое знание перелилось в ее пустоватую, но чистосердечную головку. Как сопротивлялась, как ершилась, сколько бунту было на каждую неделю, сколько пролито слез! Ты давишь меня! Ты диктатор, ты вверг меня в нищету! И вылепил вовсе иное, когда нынче, в порыве раздражения, кричит с ненавистью: ты меня не ценишь, ты меня не понял, ты не раскрыл во мне таланта, ты живой захоронил меня! Куда с твоими деньгами, если я уже старуха!

Это, впрочем, безумие, строить семью, лепиться под одной крышей: двое хватают с разных концов одеяло, и каждый судорожно тянет его на себя, доказывая, что именно он большего стоит. Девятнадцать лет отборолись, отвоевали, и вот семейный горшок неожиданно лопнул, и хотя пытаюсь склеить его, угрюмо ухмыляясь, однако в трещины всегда будет сочиться влага. Он скоро совсем оскудеет, наш горшок, и его придется выкинуть за ненадобностью. Сосуд, который я лепил с таким усердием, оказался не только пуст, но из него пил втихую чужой ничтожный человек. Ну полно, Космынин, успокойся. Была жена как рюмочка, теперь – графинчик с ранней сединой в голове и тонкими язвительными губами. Кто сказал, что женщина – глина и из нее можно вылепить подобье себе? От нашей самоуверенности все. Женщина – это зеркало, в котором мужчина лишь самодовольно отражается, но сама сущность женщины навсегда скрыта от него. Баба выбирает мужика по своей животной энергии, чтобы продлить род, а выбрав, запрягает натуго: если жеребец попался слишком урослив и диковат, она пытается выкласть его, сделать мерина, коли удастся. Но, сотворив мерина, сама томится по жеребцу. Мерины всегда покорны, они с упорством тянут семейную повозку, редко предаваясь губительным мечтаниям, и в этой покорности они поразительно однообразны. А жеребцы всегда разные, в них живет сгусток той воли и нерастраченного огненного желания, по которому всегда, почти до гробовой доски, томится бабья натура. Мерин, выпущенный на волю, порою кажется со стороны жеребцом, и тогда бабы путают какое-то время и соблазняются… Однако что за натурфилософия прорезалась во мне? По-скотски грубо: весьма стыдно признаться, что я тоже был сивым покорным мерином, но с одним лишь пороком, который Наталья не смогла приручить. Я поэт, а у каждого поэта есть своя вынянченная, пусть и сумасбродная, идея. Копить деньги – это все же лучше, чем собирать марки. Пусть я ничтожен в иных глазах, но зато замечателен сам себе. Это ли не утешение? Если кто прочитает однажды мои записки, то воскликнет негодуя: какой был, однако, самовлюбленный и холодный человечишко! Ха-ха…

Была же Наталья прежде так доверчива, в своей искренней глуповатости так привлекательна, что каждая несуразная выходка вызывала лишь легкий смех и веселье. Так, может, я переменился, вылинял, сменил шкуру? Жизнь все-таки изрядно щелкала меня по лбу. На работе шпыняют, а душа томится. Болит душа-то, братцы! Хорошо Бурнашову, он сам себе владыка, куда понукнул, туда конь и поскакал. А тут в вечной упряжи, и не знаешь, когда распрягут, разве лишь гробовая доска вернет волю. Ведь я поэт! Я чувствую в себе силу необычайную. Бурнашов советует: отдайся работе, иди по служебной лестнице, деньги потекут рекою, быстрее скопишь – и успокоишься. Но сколько сил надо отдать за эту скорость, всю душу надо выморочить.

… В первый же день семейной жизни Наталья говорит: теперь надо велосипед завести. Тут две прямые выгоды – в институт ездить и по совместительству почтальоном; так хорошо будет почту развозить. Я, говорит, вчера вышла из дачи, а над нами на бугре воинская часть, и солдаты стоят, смотрят. Ну, думаю, как обороняться мне? А вдруг задумают напасть. Утешаю, дескать, солдаты народ смирный, над ним начальство. А ей страшно. Тогда говорю: давай собаку заведем. Думала, говорит, о собаке, но третьего члена семьи нам не прокормить. Я решила вот что. У дяди моего (он милиционером) есть свисток, я его попрошу, и если кто полезет, то буду свистеть. Народ в деревне любопытный, услышит свист, захочется ему узнать, в чем дело. Выйдут, и так я спасусь. Пошла она к дяде за свистком, а тот говорит, мне самому по службе надо. Ну, со свистком успокоилась, когда купили велосипед. Наехала на забор, упала, ободрала лицо. Сделали укол от шока, и случилась аллергия, все лицо отекло, отек в желудке, и нельзя лекарств принять. Месяц пролежала в больнице. Поругались, побежала к реке, напоролась на доску с гвоздем. Гвоздь оказался ржавый: лекарств давать нельзя, не принимает организм. Нога болит, и смех и грех. Она в слезы, давай упрекать, ты меня с живой ногой не любил, а если эту отнимут, разве меня с железной ногой любить будешь? Затея с почтой отпала, решила парники завести. Говорит, это очень выгодно, только надо высчитать, сколько пленки потребуется… Потом пришла идея учить эсперанто, стенографию на английском языке, овладеть китайским во сне, обучать желающих французскому с помощью танцев и песен, принялась скрещивать огурцы с дынями, возилась с кролями, выращивала нутрий, чтобы после открыть на дому меховую мастерскую, училась кройке и шитью, ходила на курсы икебаны. Думал, с ума сойду, пока не осела в библиотеке на свои сто двадцать рэ. Как выжил только: это же циркулярная пила, и пилит только по живому, ни с чем не считаясь. Сумасбродка, щей не сварить и столько лет прожить, какое надобно терпение, какой характер. И что осталось? Рассуждения по поводу и без, но с таким апломбом! «Движение – это жизнь, это радость, это веселье, это здоровый организм, все шлаки удаляются, кости мягчеют. Без движения человек – развалина, он жалок и несчастен». Иль: «Надо раньше ложиться и раньше вставать. Нервные клетки восстанавливаются только в первые четыре часа. Только вставая вместе с солнцем, испытываешь истинную радость и полноту жизни».

Но я же и любил ее за эти сумасбродства, за ее дикую ревность, когда нельзя и на минутку задержаться, сразу кричит: с кем спал, сознайся. Однажды пришла открытка от знакомой, Наташка прочитала, утаила, долго мучилась всякими домыслами и ответила сама. Тут началась переписка, которая длилась полгода, и Наталья чего только не насочиняла от моего имени. А я и духом не чую, что такая затея за моей спиной. Макароны на уши вешают, а мне все прекрасно. И тут дошло до момента, когда Наталья пригласила женщину в Москву, чтобы на нее своими глазами полюбоваться, а та возьми и согласись. Жена получила ответ и вдруг заявляет, дескать, едет твоя полюбовница и мы ее пойдем встречать вместе, я посмотрю, какой у тебя вкус, что за девок ты водишь. И добавила, что когда встретим, то больше жить вместе не будем, а сохраним фиктивный брак, чтобы не огорчать маму. И хоть бы капля правды в том, но не верит, кол на голове теши – не образумишь. Вот и сын таков же, весь в маменьку.

Девятнадцать лет такой каторги кто снесет? Тут медную голову надо иметь и железное сердце. И вот на блюдечке поднесла благоверному рога: на те, носи, супруг, примерь по размеру и радуйся. Однажды дожидался на даче уже под вечер. Что-то затосковалось, на лесную тропу выходил не однажды, и мнилась тут всякая чертовщина. Вроде бы сутки не видал, а так за грудь вцепилось, словно вечность как расстались. Вижу, идет, скучно так, лениво, скособочилась – сплошная кручина. Сначала не разглядел в ней перемен, только когда склонился, коснувшись щекою, полный раздражения и беспричинной тоски, то вдруг почувствовал запах винного перегара. А я пьющих женщин терпеть не могу. Они развязны тогда, становятся невыносимо глупы, беспричинно дерзки и постоянно несут околесицу. Какой-то шелухой они одеваются, напрочь меняя личину. В пьяной женщине не признаешь прежнее, милое и добропорядочное существо. Пьяный мужик занимается переустройством мира; пьяная женщина мнит себя страшно оскорбленной и всячески жаждет отмщенья за прежние несчастья. Но ежели выпившей бабе поглянется какой-то мужичонко, то она тут вовсе без тормозов, она вся желание и любовь.

Перегар-то услыхал, во мне сразу все вскипело. Отвернулся, ушел в дом, чтобы не накричать, лег на кровать. Она явилась чуть позднее, вся какая-то встрепанная, встала перед зеркалом и вдруг говорит: «Боря, я тебя не люблю и никогда не любила». Спрашиваю: а когда ласкала, говорила всякие красивые слова, тоже не любила? «Нет, – говорит, – не любила, притворялась все». Спрашиваю: «Зачем же тогда замуж за меня шла?» – «Боялась в девках остаться. Дура была набитая, вот и запрыгнула к тебе в кровать. А сейчас тот день проклинаю». И вот чем больше она говорит подобных нелепостей, тем больше, чувствую, люблю ее, а внутри что-то отрывается и раздирает сердце. Сам кричу в ответ всякое гадкое, да чтобы побольней, чтоб заглушить боль, и слов своих не слышу, и ничего в груди, кроме разверзшейся тоски. «Боже! – душа-то вопит. – За что мне такая напасть, чем заслужил проклятье?» Кое-как ночь перемогли. Повалилась с краю кровати, едва принудил, лежала не раздевшись: пробую поцеловать – сразу ногтями в лицо, вся в дрожи и ненависти. Голову приподниму, вырвавшись из забытья, вижу – не спит, глаза открыты, от ночника лицо кажется старым и желтым. Утром ни свет ни заря поднялась, говорит, я поеду обратно в город, меня, дескать, не провожай, и если что случится, не проклинай и не ищи. Вот те и драма! Как сон будто. Уезжал давно ли из города – была ровна и тиха, а тут в одночасье переменило, скрутило бабу.

И пошла не попрощавшись. Я дверь-то открыл и кричу вослед: убирайся на все четыре стороны, не больно и нужна, сука. И сын от тебя отвернется, продажная тварь, ты мне душу убила. Она сгорбилась и тропкой поначалу медленно шла, а тут вдруг побежала. Я дверь захлопнул, дрожу весь, на кровать пал, слышу, чьи-то зубы скрипят, словно проволоку перетирают. Это во мне боль клубилась. Минут пять полежал, схватился – да и бегом на станцию. Думаю, только бы перехватить, остановить Наталью, высказать, как люблю ее, и вся минувшая ночь растворится, как наваждение. Успел заскочить в электричку, прошел по вагонам, отыскал жену. Сидит в гуще народа, но как бы отдельно от прочих, голова вскинута и вроде сияние над ней. Сел подле, готовый зареветь, отыскал пальцы, влажные, холодные, жму, пытаюсь хоть что-то ответное, теплое поймать, обнадеживающее. А Наталья взглянула грустно и говорит: «Зря, Боренька, догнал меня. Раз догнал, теперь уж и прощай навсегда». А у меня и язык отнялся. Прибыли в город, я умоляю, мол, Наташа, пойдем домой, сын письмо прислал, обещался в отпуск, давай все забудем, заживем, как никогда не живали, раскрутим на полную катушку. Смотрю в ее лицо, белее снега оно и все в частой сетке морщин, некрасивое сейчас, но такое притягательное в своей некрасивости, хоть волком вой. Как вернуть ее, как? Тяну за руку, она упирается, глаза расширились, вспыхнули, и столько в них осатанелой ненависти, что невольно отступился. «Отпусти, – говорит, – прошу, отпусти. Я полюбила, Боренька. Я пойду сейчас к нему, отпусти». – «Безумная, кричу, что ты мелешь!» – «Ты жди меня, может, я вернусь. Если будешь сильно ждать, я вернусь. Но сейчас я люблю его». Ее будто жгло изнутри и корчило, так извелась она в считанные секунды, переменилась лицом, что я испугался за жену.

Через месяц она вернулась, я дождался ее. И вчера впервые избил…»

(10 мая)

* * *

«Сегодня я сказал Наталье: нам надо расстаться. Та беспомощность и покорство, с каким она встретила мой приговор, ударила меня в самое сердце и ошеломила. Если бы она закричала, по-бабьи истерично завыла, облила меня помоями, как обычно ведется, то оставалось бы только хлопнуть дверью и все забыть: и ее, и прошлую свою жизнь. Но она сказала лишь тусклым, осевшим голосом: «Спасибо тебе за все». И отвернулась к окну; спина ее поникла, и вся фигурка в домашнем коротком халатике казалась настолько жалкой, потерянной и старой, что я неожиданно для себя заплакал. Во мне все взорвалось, завопило: «Зачем же так повернулась судьба, кому нужны мои страдания, кто со злым умыслом управляет мною?» Было похоже, что я присутствую как бы на похоронах своей минувшей жизни, и один бог знает, что принесут мне грядущие годы. Может, простить Наталью и забыть грех? Вычеркнуть из памяти? Ну кто не оступался? Так не гони, протяни руку. Не отсек ли я нынче себе собственную руку? Как мне предугадать уготованную судьбу? Никогда я еще не был так горестен и несчастен, как нынче».

(20 мая).

* * *

«Вдруг откуда ни возьмись Бурнашов. Заглянул на минутку, просит приехать в Спас помочь ставить сено. Сказал, что после больницы: похудевший, истомленный, старик стариком, можно дать ему шестьдесят пять. А мы же ровня. Во рту щербина, нет переднего зуба, такая нелепая пустота, отчего лицо потеряло что-то прежнее, цельное. Лицо лепится по неведомому нам рисунку, и если оно стареет, то все сразу, от глаз до бороды, и это равномерное увядание, высыхание обличья, постепенные перемены в нем естественны, как осень природы. Но когда что-то нарушается в лице противоестественно, то исчезает и гармония увядания.

Показал на затылочной части шрам. Топор оскользнул случайно и миновал шею, а то бы скатилась голова Бурнашова, как репка. Было как-то неловко перебирать длинные зеленоватые волосы и разглядывать чужую голову. Потом сидел на диване, подобрав под себя ноги как турок, совсем маленький, почти крохотный и необыкновенно печальный, что я даже пожалел его и забыл о своем несчастии. Рассказывал, как случилось все это, и вдруг на полуслове неожиданно легко вскочил, натянул кирзачи и исчез. Словно бы вспомнил обещание быть недолго и сейчас исполнил его…

Впрочем, я давно остерегал Бурнашова, что добром его затея не кончится, пора ему из деревни. Лишь случай помог, что остался жив. Жизнь не терпит игры, она за игру мстит. Ну какой же Бурнашов мужик? Ну борода, ну косоворотка, ну сапоги кирзовые да полотняные полосатые штаны с резиновым гасником вместо ремня. Наверное, легко в них телу, никуда не давят, не трут. В сорок пять лет сошел с ума, впервые взялся за топор и сам срубил баню. Единственно что в нем от мужика – это разросшиеся уродливо руки. Бурнашов, не смотрите, что хилый, имеет большую силу, что идет не столько от мышц, сколько от натуры, от сердца, от внутренней душевной энергии, которую этот человек умеет собирать, когда надобно. Рассказывали, как он перегонял плот и какие ворочал бревна, которые и двум мужикам будут в тягость.

И вот у него хозяйство, он вроде бы овладел им, сжился. Бурнашов силится доказать всем прочим, что каждый, если захочет, сможет срубить себе дом, создать простое житейское счастье, только не мешай человеку, не препятствуй. Любопытно? Да, но сам-то Бурнашов отчего постоянно в тоске? Что точит его? Но я завидую Бурнашову. Ему и сочинять не надо, весь нажитый материал ляжет фундаментом новой книги. Он лишь уверяет, что сочинять не буду, устал, писать брошу. И тут хитрит. Ему и виселицей не пригрозить… Он живет сейчас в шестнадцатом веке, как мы в нынешнем. Ему бы в том-то времени пришлось атаманить, людей булгачить, водить станицы, а не бумагу изводить. Отсюда вроде бы и маскарад, нарочитость вида его, одежды, манер, поведения и быта. Бурнашов представил, как жил мужик, боярин и князь четыреста лет тому, и создал себе такую обстановку, какую нарисовало воображение. Этому помогало само озеро и Спас, окруженный лесами. В таких примерно вотчинах и обитала прежняя Русь, из таких починков собиралось ее войско, и только диву можно даваться, как народ общался друг с другом, как доставляли весть в этом бездорожье, чтоб в какой-то назначенный день скопиться в единое дружное войско.

Этот удар топором по мужику – удар палача? Иль воина? Иль князя? Настолько глубоко вошел в душу Бурнашова, сдвинул пласты и образования, и понялось ему вдруг, как сокрушает и перемалывает чужая кровь неустоявшуюся юную душу, если она по-христиански кротка и не жаждет ничьей смерти. И не дожидался ли Бурнашов ответного удара? Не подстроил ли его сам? Может, ему на себе хотелось познать, как чувствует себя жертва под топором палача, как страдает ратник, раскроенный секирой пришельца? Он даже гнева не выразил Чернобесову, но рассказывал с непонятной улыбкой, Бурнашов сам достоин описания, он своею судьбою назначен в герои, сама удача пала мне в руки. Бурнашов скроил себе новую жизнь и вдруг стал сам героем драмы. Он этого не понимает, а я понял, жар-птица в моих руках, бог ты мой…

Все-таки он талантлив, леший, и третий роман снова подымет его. Конечно, он был безрассуден, еще не знал всей тягости бремени и непомерности задачи, когда принялся ворочать камни и орать суглинки, корчевать пни. Пашня оказалась настолько трудною, а хлеб настолько тяжким, что невольно пришла пора сомнений. «Смогу ли, осилю ли? Знал бы ранее, не принялся бы». Но воз тронулся, уже далеко отъехал от заставы, и сейчас не кинешь его посреди поля. Каждый осмеёт и закидает каменьем, как труса. А этого Бурнашову не снесть. И началось раздвоение натуры. Наработаешься, наломаешься с косой, плугом, топором – и уж только прийти бы в дом да пасть бы на покой. Какие уж там мысли, какие писанья. Тяжелая физическая работа отвергает всякую мысль и позывы к иному творчеству: наступает отупение, безволие мысли, та горячечная расплавленность плоти, которая невольно кидает в глубокий сон. Отсюда и все его несчастие. И как не вижу его, он всегда несчастлив, томим неясным недугом, весь в борениях, в жалобах на жизнь свою, что надобно писать, а писать не дают…

Нет, делить себя нельзя. Я это давно понял. Сюда не подходит известный стишок: «Землю попашет, попишет стихи». Тогда все плохо. Это баловство чуждо Бурнашову по самому уставу жизни, который он избрал для себя и повинуется. Бурнашов собирался замкнуться в Спасе, уйти от городских знакомств, чтобы все потеряли его, забыли. Но в нем столько энергии, что в орбиту его судьбы оказалось ввергнуто множество всякого народу, и он сам зазывает его, и все они как-то помогают иль пытаются помочь. Каковы мои выводы? Пожалуйста. Мне кажется, что у Бурнашова столь грандиозные замыслы, что ему нужна целая община его почитателей, его работников, его сподвижников, его поклонников. И оттого он все жаловался, что народ стал ленив, и женщины ленивы, и все разучились работать, а ему, Бурнашову, надо писать, а тут скот, хозяйство, и все висит на нем, и т. д. и т. п. И мы печалились вместе с ним, и охотно ругали кого-то, кого худо знали, охотно подчиняясь Бурнашову. И он светился тогда, ему хватало сочувствия лишь, чтобы возродиться, его голубые пронзительные глаза излучали столько света, что заливало всех нас. Бурнашов пил из нас энергию и тут же делился с нами. Он сидел в углу дивана, подобрав под себя ноги, и походил на лесовичка, седого, благообразного, с молодыми сочными губами.

Сколько я уговаривал Бурнашова покинуть деревню, переселиться в город, благо есть условия, пожалеть в конце» концов молодую жену, которая погрязла в хозяйстве. Когда-то она увязалась за Бурнашовым, потрясенная его речами, и вот покорно несет свой крест. Но по мысли Бурнашова даже она не всегда достойна его жизни, а ему бы хотелось выковать из жены воительницу, сподвижницу. Но где ее взять? Кто похвалится, что обзавелся ею, получил у судьбы спутницу до гробовой доски? Давно ли у меня была подпора, мой надежный костыль – и вот как два врага нынче, видимся лишь на кухне…

Порою кажется, что у Бурнашова множество личин и он меняет их постоянно…

… А может, я трус?»..

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Пока свет в доме не погашен, в окна бьются мотыльки, словно кто стучится и просится на ночлег. Прежде этот стук страшил Лизаньку и играл на нервах. Но ведь ко всему привыкаешь, пристраиваешься душою: сухой электрический шелест крыл по тугому полотну абажура сейчас завлекает. Бабочка мохнатая, пыльного цвета, в ней есть что-то роковое, глаза у нее прозрачной зелени и горят, как кристаллы горного камня.

Запросилась бабочка на постой – значит, вечер. К утру она плотно сомкнет толстые мучнистые крылья и засохнет где-нибудь в потемках за сундуком. Убираясь, Лизанька сметает их в совок и развеивает подле крыльца по ветру. И смутно Лизаньке, когда мотыльки оседают в траве, как пена.

Может, и Лизаньку гнетет порою мысль, что она сама как бабочка-однодневка, очарованно попавшая в чужую жизнь?

Бурнашов сутулится на троне, переступает по ярко-красной тканине половика валяными обрезанными калишками, перебирает пальцами свалявшуюся бороду. Он читает. Порою потрескивают пересохшие старинные листы. Свет ночника маслянисто ложится на выпуклый бронзовый лоб, густые, круто загнутые ресницы дрожат, заслоняя обочья, тень от головы недвижно лежит на потолке.

Хоть бы заговорил, хоть бы слово одно кинул ласковое, спросил бы: как ты себя чувствуешь, Лиза?

На деревне забила колотушка, звук ее нарастает из ниоткуда, потом меркнет, гаснет, умирает.

Душно. Гнетуще душно на воле, вот и к ночи не посвежело. Простыни влажные, липнут к телу. Такая тягостная сушь стоит нынче, что даже земляной червь затянулся в тугой узел. Зачем? С какой целью завязал сам себя? Много было червя в земных глубинах совсем сухого, с едва заметными признаками жизни.

Небо над трясом багрово пылало, и казалось, оттуда скоро посыплется каменье. Хлеба горели на корню, по расщелившейся земле суетились черные панцирные жуки. Мыслится: еще день – и конец грешному миру.

Ночь на Ивана Крестителя. Прежде девки бегали с парнями в луга, хороводились и жгли костры.

Бурнашов изредка стонет, трясет головою.

Вчера писал сцену казни. «Он возложил голову на плаху. Палач возвышался над страдальцем красной глыбою и тупо, равнодушно наблюдал, как некрасиво, словно червь, ерзает на помосте полураспластанное тело с вывернутой головою. Палач поднял топор. Царь стоял подле, у него глаза раскалились и вылезли из орбит, готовые выпасть. «Дай я сам!» – гневно вскрикнул царь и с широким замахом, не медля, обрушил топор. Но душа страдальца опередила монарха и вылетела прежде, чем топор коснулся невинной шеи…» Плохо, все никчемно и пошло. Бурнашов застонал, бросил ручку. Голова горела. Бурнашова вдруг ожгло подозрением, что отныне он никогда не напишет ни строки. Он подошел к жене, опустился на колени, попросил жалобно: «Посмотри, что там у меня?» Лизанька жарко подышала на темя, разобрала шелковистые волосы, загорелая кожа головы отливала золотом, и розовый щупалец шрама был почти не виден.

«Я пропал, я пропал, – казнился Бурнашов. – Этот негодяй отсек мне голову. Лизанька, это конец!» – «Ну что ты, успокойся. От погоды все. Только не изводись». – «Нет, я его засажу, я его упеку к черту на кулички», – глухо грозился Бурнашов, уткнув лицо в колени жены. Душа его слабела, делалась крохотной и беззащитной. Лизаньке хотелось сказать: «Уймись, Алеша. Ты его, он тебя – и квиты. Поквитались, а теперь живите». Но она держала язык за зубами, пугалась мужнего гнева.

Приходил Гришаня. Бурнашов и ему показывал боевую рану, но не плакался, не ныл, был воинственен, сверкал глазами. Гость конфузился, мял в руках клетчатую кепку и стесненно улыбался: такого Бурнашова Гришаня побаивался. Потом смеялся, осторожно, излишне усердно и почтительно трогал на темени розовый жгут с белесыми прожилками недавнего шва и, верный себе, утешал: «На вершок бы, и кранты. Ну, Витька, не жить тебе семьей». – «Он знал, куда метил, сукин сын. Живого с него не слезу, пока не упеку», – обещался Бурнашов. «Лабуда, Лешка. До свадьбы заживет, верно тебе говорю. Вот было в Воскресении. Митька Слепцов руку отрезал на циркулярке. Схватил ее да и в больницу. Пришили ведь. А тут лабуда. Руку пришили, вот медицина». – «Ты что, Гришаня, дурак? Голова-то болит». – «Поболит и перестанет. Да и то, Лешка, голова болит, заднице легче. – Но тут же Гришаня спохватился, замолк на мгновение, подыскивая верный тон, чтобы не попасть впросак. Ему всех хотелось утешить, всех умирволить, всех было жаль. – Да, это так, Алексей Федорович. Витьку надо наказать. Его примерно надо наказать, чтобы другим неповадно. Да он ведь дурак, Лешка. Он дурачина. А с дурака какой спрос?» Гришаня ласково улыбался, но глаза его были тревожными, словно бы спрашивали: если не то сболтнул, так не принимай близко к сердцу. «Заступничек, да? – взвился Бурнашов, багровея. – Благодетель нашелся! Народный заступничек! Ему ду-ра-ка жалко. А я, выходит, негодяй, сукин сын, невинного пытаюсь под статью подвести. Я подонок, прекрасного человека, семьянина в тюрьму прячу. Зря он меня не дорубил, зря промахнулся. Вершок бы вправо…» – «Зачем ты так, Алешенька? Типун тебе на язык», – пробовала унять Лизанька, стыдясь гостя, но Бурнашов обидно оборвал жену: «Цыть! Яйцо курицу учит! Знай свой шесток, баба… Я затолкаю его в тюрьму, затолкаю, чтобы он сгнил там, зараза. Он же убийца!» – «Ты писатель, Лешка. У тебя светлая голова. Прими меры, и делу конец, – резонно заметил Гришаня. – Ты дай мерам ход, заяви куда надо, чтобы ясность была. Я темный, топором крещуся, и такое у меня направленье ума. Чего томить человека, чего галиться, верно? Он уже извелся весь». – «Сам знаю, как поступить», – непримиримо отвечал Бурнашов, потирая шрам.

* * *

Лизанька еще помедлила, погрустила в одиночестве, расправила постель, растелешилась, не скрывая от Бурнашова нагого девичьего тела, но как бы хвалясь, красуясь им, дескать, вот тебе какая жена досталась, а ты все собачишься. Ох уж эти бабьи ухватки, все-то они на виду: вся надежда на ночь, постель замиряет. Но Бурнашов с резного престола лишь однажды взглянул на жену мутно, неопределенно, прошил взглядом сквозь, не замедлив, и ничто утешное не шевельнулось в окаменевшей груди. Лизанька скорчила на лице счастливую гримаску, похлопала по подушке: «Иди, милый, баиньки». – «Пошло, господи, как пошло», – подумал Бурнашов. «Пойду отмечусь», – угрюмо кинул в пространство, сбросил с ног калишки и вышел. Вот так, каждый вечер, он в одиночестве шатался по сельцу среди замерших, похожих на копны изб, а после затаивался у пожарного сарая и оттуда досматривал дом Чернобесова, гадая, что же делает сейчас его недруг. Всякий раз Алексею Федоровичу казалось, что Чернобесов где-то рядом и даже слышно его натужное дыханье…

К ночи что-то подалось в природе, сдвинулось, гнетущая духота вдруг приослабла, низовой влажный ветер шерстил спелую траву на задворье. Пахло пересохшим сеном, сметанным на подволоку, отава упрямо ершилась, неохотно сминалась под босой ороговевшей ступней. Бурнашов постоял на усадьбе, слушая деревню: от пожарного сарая донеслись возбужденные ребячьи вскрики. Городское племя наехало на отдых, сейчас бузотерит в пожарке при свете керосинового фонаря, курит до одури, соображая очередную пакость на деревенского посельщика. Намаянный крестьянин спал без ног, обморочно, выморочно было в Спасе. Бурнашов навестил скотину, посветил фонариком: меринок в стойле хрустел зубами, перетирал травяной клок. Узнав хозяина, шумно, благодарно всхрапнул, обшаривая губами его протянутую ладонь и отыскивая присоленную горбушку. Какое-то чудо несет в себе домашняя животинка: эта доверчивость, это миролюбие бессловесной скотинки обезоруживают человека, вносят в душу лад и покой. Бурнашов погладил лоснящуюся лошажью морду, при свете фонаря глаза были особенно глубоки и проникающе внимательны. Упасть бы в угол на травяную, едва привядшую копнушку, принакрыться попонкой да и в сон: какая тут благодать! Но Лизанька-то одна в доме, она, как воробей в чужом гнезде, затерялась в простынях и тоскует сейчас, сронивши уже не одну слезу. Вот какой же ты, Бурнашов, странный: когда возле жены, готов вилами пронзить ее, так и стрижешь грозными глазищами, давая укорот каждому откровенному движению души, ведешь себя так, будто смертельно ненавидишь женщину и только и ждешь ее кончины; но стоит тебе отлучиться на миг, как Лизанька словно бы преследует тебя, она неотступно мерещится перед глазами, и такая вдруг любовь пронзит сердце, так вдруг стиснет грудь, таким страхом близкой утраты окрутит голову, что хочется тут же бежать в дом, пасть на колени и просить прощенья. Ну кто же тебя такого поймет, Бурнашов? Кто с тобою сможет жить?

Бурнашов вышел с подворья. С нижнего конца деревни, нарастая, приближался мерный бой колотушки. Кто-то исправный дозорил в ночь на Ивана Крестителя, присматривал за всеми обавницами, чародейками, не давал им раскуражиться в самое для них развеселое, распотешное время: приглядывал за небом, не тает ли где серебристый след колдуньи, отлетевшей на Лысую гору, принюхивался, не плывет ли откуда запашистый дымок от тайного ведовского варева. Фонарный луч нервно полосовал улицу. По медленному шаркающему ходу, по частому прерывистому дыханью Бурнашов признал Якова Мизгирева. Старик возвращался домой с последнего обхода. Сейчас, напившись чаю, примется он достраивать из спичек церковь, когда-то разрушенную им по молодости лет и скверности нрава. Бурнашов затаился за угол избы, ему не хотелось показываться старику. Но тот, что-то вдруг почуяв, замедлил напротив усадьбы и долго, придирчиво высвечивал каждую затайку просторного имения. Пожил Мизгирев на веку, натворил немало грехов и сейчас особым стариковским чувством чуял человека, застывшего в скраде. Он словно бы слышал сильный сердечный бой схоронившегося подорожника Витьки Чернобесова, который нынче в запале и может свободно пасть в ярость. И чего власть смотрит? – подумал старик. Надо бы спровадить его подале, куда Макар телят не гоняет. «Витьк, эй, Витьк! Сотона, а ну пойди ко мне!» – на всякий случай позвал Мизгирев. Бурнашов даже невольно обернулся, поверив вдруг, что Чернобесов прячется за его спиной. На этот окрик у дома Гришани на столбе вспыхнул фонарь. Мизгирев успокоился, зашаркал далее: из пожарного сарая засвистели, заулюлюкали ему вослед, засмеялись нахально. Старик загрозился, но еще пуще подлил масла в огонь: смятый, отброшенный внезапным воинственным наступлением, но обещая найти управу на шантрапу, Мизгирев отступил, проклиная столь свободное нынешнее время.

Лизанька, услышав у избы чужой голос, не сдержалась, подбежала к окну и, отогнув краешек занавеси, выглянула наружу. Ничего не разглядев, она распахнула сундук, достала длинную ночную сорочку, пахнущую свежестью и синькой, спрятала ее под изголовье, чтобы завтра с утра была под рукою.

Бурнашов вкрадчиво двинулся не песчаной дорогой, но тропкой вдоль домов. Полотняную блузу продувало низовым влажным ветром, по ногам к груди струилось прощальное земное тепло, и вся натура Бурнашова сейчас благодарно отзывалась успокоенной природе, готовой разродиться; забыв недавнее долгое томленье, Алексей Федорович почувствовал себя деревом, неразрывными корнями уходящим в глубинные тверди. Причуда ли это, вот так красться ночью, как забубённый шиш, промышляющий худое? Что за забава босому шататься средь спящей деревни, уподобляясь Якову Мизгиреву? Вспомнив старика, Бурнашов невольно оглянулся: окно бобыля уже тускловато, одиноко просверкивало, и отсюда лампа без абажура, на витом шнуре, казалась особенно обнаженной, сиротской, как зрак, впаянный в черное стекло. Глаз Мизгирева не спал, дозорил за Спасом. Алексей Федорович еще не поравнялся с избою Чернобесова, как вдруг зажегся ночник, звякнуло, распахиваясь, окно: мужик вырос в проеме рамы, жадно и шумно куря, точно узник, случайно добывший табачную скрутку. Виделись его худое мглистое лицо, глубоко западающие щеки, высокая тугая шея и мосластые руки, уцепившиеся за створки окна. Нет, Чернобесов не мотался по деревне, подобно Бурнашову, но и ему, видать, тоже не спалось. Что-то мстительное, торжествующее поначалу щекотнуло Бурнашова, но эта услада была короткой и никлой, как вскрик ночной лесовой птицы. Но и жалеть-то Чернобесова тоже вроде бы нет повода, – подумал Бурнашов; пусть мать родная пожалеет, что вытряхнула на свет такого выродка.

Бурнашов достойно пронес себя мимо Чернобесова, хоть и одет был как пришелец из забытой русской нищей братии: недоставало лишь холщовой сумки для подаяний. Чернобесов вздрогнул, с досадой захлопнул окно: из глубины комнаты донеслось раздраженное, тоскливое: «Черт носит барина. Слышь, черт носит барина. Ишь стреляет, как бы чего стырить. Понаехало бандюг на нашу голову». Бурнашов усмехнулся, покачал головою, дивясь столь странной оценке. Он не успел предаться мстительным мыслям, как от пожарного сарая донесся пронзительный свист, оттуда полоснуло острым, ослепляющим лучом: фонарь нащупал в темени лицо Бурнашова и бесстыдно застыл на его лице, чуть трепеща и издеваясь. Бурнашов прикрыл глаза, но не стал отстраняться рукою, выжидал. «Эй ты, писатель! Эй ты, писатель!» – закричали оттуда, темнота придавала дерзости, ночные чувства так переполняли бессонную пацанву, что и слов иных не нашлось, а выматериться вдруг постеснялись. Бурнашов не оскорбился, но принял окрик за приглашение к гостеванию и решительно пересек дорогу. Фонарь осекся, в сарае завозились, захихикали, донесся голос Кольки Чернобесова: «Эй, барин, а ну мотай отсюда». «А то шмазь сделаем, глаз на ж… натянем», – угодливо добавил кто-то. Значит, здесь уже верховодил Чернобесов. Фанерная дверца была привязана изнутри. Бурнашов отогнул ее край, посветил в нору и ловко, опасаясь внезапного гостинца, пролез в берлогу. Да и как иначе назовешь этот схорон, этот притон юнцов, наехавших к бабкам из городов и знающих лишь прелесть нынешнего безнадзорного лихачества и всяких ночных выходок? Надавать бы шелопов, выместь, разогнать по домам поганой метлой, чтобы до слез проняло и долго помнилось. У Бурнашова не отсохла бы рука, душа бы не вздрогнула, не убоялась, да нынче иное, всепрощающее чувство овладело им. Он посветил фонарем, куда бы сесть: куча всякого хламу, железные остовы коек, притащенные с деревенской свалки, в дальнем углу возле керосиновой коптилки сгрудились подростки, будто волчата, не заматеревшие пока, но уже заимевшие клыки. Загрызли бы, ей-ей, но тут не город, где можно легко затеряться, здесь само замкнутое пространство обезоруживало парней, внушало опасение в будущем отмщении. И отчего, подумалось ему, тянет мальчишек в самые затрапезные, прокаженные места, где впору быть лишь беглому лесному брату? Что за азарт тянет заточиться в прель и грязь, в этот застойный воздух, напитанный всякой скверной? Какое слово молвить, чтобы обезоружить вспыльчивую, подозрительную зреющую натуру? Подросток жесток, он еще не испытал чувства жалости и отцовства, и потому все уговоры для него как горох об стенку. Вспомни себя, Бурнашов, сколько раз всплакала мать, требуя от тебя послушания, а ведь ты еще не был худшим средь ровесников;

«Чего ж вы томитесь, спать не идете, полуношники?» – спросил Бурнашов, присаживаясь к Чернобесову и озирая берлогу. И как-то само собой случилось, что его рука обняла Кольку за остренькое напряженное плечико, и Алексей Федорович услышал сквозь сатин рубахи какое-то особое тепло. Словно бы сына приласкал, и сразу пласт тягостной шелухи свалился с сердца. Колька притих, затаился, его ошарашило объятие чужой властной руки. «Колдунов ловим, а чего?» – голос его прозвучал угодливо, Колька поднял и тут же опустил глаза. «Где ж тут колдуны, в берлоге?» – «Да время еще не приспело. – Колька заголил запястье, посмотрел на часы. – А вы чего шляетесь?» – «Да вот, не спится что-то. Душа болит». – «А я знаю, это враки. Души нет», – возразили из темноты. Колька Чернобесов вспыхнул, разговор раздражал, отвлекал от затеи. Подумалось: коли нет души, так нет и колдунов? «Эй ты, заткнись! – крикнул. – Понимал бы чего, падла. – И уже примиряюще, смягчив голос, парень добавил: – Передохла, что ли, вся курятина? Чтоб им…» Он резко увел плечо, стряхнул руку Бурнашова и отпахнул фанерную дверцу. Деревня молчала, будто вымерла, и ничто не нарушало тишину, тонко звенящую в ушах от натока крови: вот и петухи, как обычно, не вскричали в полуночь, призывая всякую нежить. Говорят, она давно покинула деревню и переселилась в иные места, где скопище народу, обилие всяких страстей, где легче заселиться тайно. Туда и обавники, чародеи ушли следом, но откуда знать это мальчишкам?

Они побежали на росстань возле Гришаниной избы: там, в пятне света от фонаря, легче бить колдунов, появляющихся на развилке в обличье кошки. Лишь одна трехцветная кошка бабки Королишки вынырнула из темноты, на мгновение замедлила, присев и мерцая зелеными глазищами, тут и напустились на нее парни с каменьями и палками. Животинка вскричала, метнулась в мрак. Парни хохотали, довольные усладой, кровь кипела в сытом теле и просила забав. Бурнашов не двигался, замер у сарая, и Колька Чернобесов тоже остался, сопел возле. И вдруг воскликнул он звенящим, натянутым голосом: «Мой папашка дерьмо. Он трус». – «За что ты так?..» – «Я бы не побежал от вас». – «Убил бы?» – «Не знаю… Но не побежал бы. Я не заяц, чтобы бегать…»

Он еще хотел что-то сказать, особенное и больное, тут вернулись сотоварищи. Бурнашов хотел было напуститься, дескать, чего орать ночью, когда деревня спит, и снова сдержал себя. Он словно бы вдруг сбросил тягость лет и почувствовал себя напарником этой бессовестной братии, сообщником, заговорщиком. Полузабытое чувство давней воли захотелось испытать ему. Парни кучились у сарая, жадно курили, озирали деревню, подгадывая, где затеплится огонь. Год назад они подкрадывались к избе Королишки и только заглянули в окно, как старуха громко прошептала, как бы над самым ухом: «Антихристы, чего лазите под окнами? А ну кыш, басурманы!» Наутро ребята изловчились и воткнули в след Королишки иглу: колдунья захромала, после заперлась в доме и три дня не показывалась на люди…

И вдруг пробрызнул свет в доме Королишки, слабый, стертый, едва живой. Не лучину же запалила иль керосиновую пикалку с нитяным фитильком? Парни поначалу оробели, как палкой исподтишка ударили. Только что ведьму на росстани каменьем закидали, а она уж вновь бабой обернулась и, поди, уголья в печи разгребла, готовит сатанинское варево, чтобы повторить неудачливый путь. Все читанное и слышанное ранее внезапно всплыло в памяти, освежило давние померкшие чувства, и языческая душа восторжествовала. Кто-то хихикнул в ночи, но тут же и осекся, столь неуместным показался смех. Даже Бурнашову сделалось жутковато. Он забылся и вместе с мальчишками стал подкрадываться через дорогу, как и они, тихонько, робея, приподнялся на цыпочки, глазом проник в голую плешинку стекла, свободную от занавеси. Все было знакомым, не раз виденным, но и вовсе иным, наполненным новым чувством: нехитрое вдовье обзаведение – все эти сундуки и корчаги – вдруг приняло иные, чудесные и необъяснимые очертания. Только сама Королишка никак не отыскивалась. Мерклый свет шел откуда-то из угла, а глухое, спотычливое бормотание доносилось почти из подоконья, будто Королишка, как последняя на миру сектантка-дырница, била поклоны у переднего простенка, упершись взглядом в черную бездну неба и во все то, что невидимо хоронилось в вышинах за мглистыми покровами. Бурнашов нашарил босою ступней кочку, заглянул в боковую шибку и увидал старую Королишку на полу, похожую на неряшливый сноп. Лампадный огонек величиною с детский ноготок едва проявлял тусклый лик Спаса, отпечатанный типографской машиной на глянцевой бумаге, и навряд ли Королишка замечала его в своей покаянной молитве. «Господи Исусе Христе, сыне божий, помилуй мя, грешную», – просила старуха, отвешивая поклоны. После каждого причета Королишка с такой истовостью прикладывалась лбом к половицам, что Бурнашову стало стыдно за свой тайный подгляд. Он опомнился, толкнул кого-то нервно и зло, прошипел с той надсадой, коя выдает близкую ярость: «А ну марш, гопыши! И чтоб не видел никого».

И никто не заерестился, не взбунтовался, не зашипел…

Бурнашов вернулся в дом далеко за полночь и с добрым жалостливым сердцем тихо улегся возле жены, любя ее и стараясь не потревожить. Уже на самой грани меркнущего сознанья ему стало так легко и освобожденно, что он засмеялся, как счастливый, утешенный ребенок. Тут в окна ударили поначалу редкие отчаянные дождины, хлесткие, размашистые, а после такой ливень полоснул, будто настал всемирный потоп. Изба мелко задрожала, стронулась с якорей и, едва справляясь со шквальным напором осатаневшей воды, упорно поплыла к неведомым берегам.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

У Лизаньки были свои заботы, и она не дала заспаться мужу, растолкала ни свет ни заря: Бурнашов едва разлепил глаза, но долго жил еще ощущением сна. Привиделось ему, будто несет на руках покоенку мать, завернутую в верблюжье жесткое одеяло, лицо у матери апельсиновой желтизны, крохотное, кукольное, сжавшееся в кулачок. Бурнашову чудится, что матери больно, ее щеки царапает угол кусачего твердого одеяла, и он, неловко прижимая у груди хладный куль, все пытается отогнуть, убрать помеху на сторону. А лестнице, по которой подымаются они, все нет конца, и Бурнашова схватила за сердце незримая железная рука. Он остановился, чтобы перевести дыханье, взглянул на мать, но в коконе одеяла увидел персиковой нежности детское игривое лицо с пузырями на губах и с бессознательно восторженным голубым взглядом. Бурнашов растерялся, замешкался и спросил у младенца: «Ты кто?» – понимая, что тот не сможет ответить ему. Но невидимый голос, вовсе не детский, металлический, торжественно возвестил: «Я сын твой!»

… И тут жена разбудила его. Она уже обрядилась, убрала скотину, и ее тонкое девичье лицо с голубыми жилками на висках было чистое, умытое, кроткое. «Ты меня до времени сведешь в могилу, – простонал Бурнашов, разлепляя веки, едва оживляя покинутое, растекшееся в простынях тело. Как трудно собрать его по утрам, слепить, наполнить энергией, поставить на ноги и подтолкнуть вперед хоть бы на малейшее пустяковое дело. Онемела пружина, неведомо когда истек завод. – Ты меня толкаешь к смерти непонятно почему». Но он не ворчал, не раздражался, Лизанька сразу уловила перемену в его голосе и придала своему открытию огромное значение. «А ну подъем, лежебока, – требовательно сказала она. – Иван Креститель сегодня. Ты обещался отвести меня на святой родник». Но Бурнашов не помнил, чтобы чего-то обещал накануне: он смежил веки и признался тихо, сдержанно: «А я, Лизанька, сына нашего видел. Не ко времени ты разбудила». – «Рассмотрел хоть? Что ж ты не сказал, что сына видишь?» – «А как я сказать-то могу?..» – «Будет тебе сын», – твердо обещала Лизанька, и Бурнашов не удивился ее словам.

Всю ночь шел дождь, но волосатое, дерюжье небо так и не высветлилось. Слегка накрапывало, водяная пыль висела в воздухе, весь мир поник, притих, до отказа напитанный влагой, каждая клеточка матери-земли была окроплена ныне, освежена и подвигнута к зачатью и скорым родинам. «Не бог, но народ чуток необыкновенно. Как он чувствует перемены в природе, слышит их и подгадывает к ним всею жизнью. Это не только ум надо иметь, но и терпеливую любовь», – возвышенно размышлял Бурнашов, азартно хлюпая босыми ногами по теплым лужам, разбрызгивая их. «Какой же ты писатель? Ты ребенок. Ты сущий ребенок, Бурнашов, а не писатель, – вздохнула жена, любовно озирая мужа. – Ой ты сын, сын ты мой!» – «Не смей так говорить, – прикрикнул Бурнашов, мгновенно суровея. – Не сын, но муж!» – «Прости, прости, милый. Знал бы, как я тебя люблю».

Лизанькина душа горела нынче, как яркая восковая свеча, без треска и плеска, мерно и надежно, и это ощущение женщина берегла, как самое святое, словно бы нынешний день был последний и самый заветный. Лизанька не слышала своего тела, не чуяла бренной утробы, так легка была плотью, едва касаясь ступнями сырой чавкающей земли. Но в сердце ее плавилась свеча, и волны этого тепла и томленья растекались по всякой жилке молодого, не рожавшего тела. Господи, как сейчас она любила Бурнашова, как откровенно желала его и потому не сводила с его прокаленного лица зовущего, сияющего взгляда. А Бурнашов в эти дни действительно сменил личину: сеностав, упорная страда подсушила, подвялила лицо, и от смуглого ровного загара голубые глаза стали еще ярче: он подбрил бороду, подобрал на затылке волосы: нелепая желтизна выгорела, и голова стала снежно-белой. Апостольское что-то проявилось в обличье, и душевные муки лишь украсили Бурнашова… Нет-нет, ее муж действительно необыкновенен. Сына хочу от него, сына…

Как не спешила семья к святому роднику на молебен, но все одно припоздали. Богомольщики уже толпились у часовенки, одолевши немалый путь из других мест. Сыро было нынче в овражке, глухо, с ольшин скатывался дождь, наполнившийся за ночь ручей шумел взбулькивая, папоротник намок, комар толокся столбом над плечами поклонниц. Женщины несли еду, баранки, булки, калачи, подавали деньгами. Приношения складывали на столик, покрытый серыми замызганными пеленами. В глуби сараюшки, сколоченной из жердья, на краю сруба теплились тоненькие оранжевые свечечки. У входа в часовню стояла начетчица в сером пастушьем плаще, плат шалашиком по самые брови, нос ястребиный, что-то в лице каменное, недвижное и вместе с тем решительное, почти мужское. Начетчица была издалека и пришла за-ради престольного праздника; как пастух за стадом, она дозорила за всеми, каждого примечала, не выпуская из виду. Порою поворачивалась лицом к срубу со святой водой и запевала протяжно, высоко, заглядывая в потрепанную книжицу. Власиха, досель где-то пропадавшая, пристроилась возле ее правого плеча, но чуть позади, и подтягивала глухо, скорбно. Столь же внезапно они обрывали песнь, и каждый занимался своим делом. Бабы мыли лицо, голову из родника, брызгались, поливали груди украдкой, отвернувшись, протискивали кружку с водою за ворот, за приспущенный лифчик, но не охали, молча сносили студеную влагу, веря в ее целительную силу. Заметив Бурнашовых, Власиха с особым значением кивнула Лизаньке, а ему сказала непреклонно, протягивая оловянную кружку: «Омойся, соседушко, святой водой. Сыми с сердца тягость, и батюшка Иван Креститель примет в свое стадо. Омойся, отринь ковы от тела». – «Нет-нет, пустое это все», – отказался Бурнашов. «Алеша, ну ради меня», – умоляюще попросила Лизанька. Бурнашов окунул пальцы в воду, провел по лицу и отвернулся, чтобы не выдать внезапного волнения: он понял Лизину затею и тайно уверовал в нее.

Старушонки разбрелись по родникам, начетчица осталась в часовенке, наверное, дожидалась конца обряда. Опрокидывая кружку со студеной влагой за пазуху, она примеривалась взглядом к небу, едва передергивала плечами, снова зачерпывала из колодезя и обливала телеса. Потом села на мокрую землю, подогнув угол набрякшего плаща, и стала есть приношения, запивая святой водой и изредка взглядывая на колеблющееся пламя свечей. Ела она медленно и долго, углубившись в себя и вовсе не интересуясь приходящими людьми. Женщина еще не старая, неопределенных лет – ей могло быть и под тридцать, и далеко за сорок – из той самой отрешенной породы людей, что прежде с охотою становились монашенками и оседали в керженских скитах, коих и пламя не страшило, если нужда приневолит шагнуть в костер. Удивительные лица встречаются в народе по всей Руси: их выделяет от прочих сама природа и то вдохновенное настроение, что овладевает человеком в эти минуты. Встреться она Бурнашову в городе, и он, пожалуй, не обратил бы внимания на нее, серую, невыразительно и скудно прикрытую заношенными одеждами.

Власиха приблизилась к начетчице и что-то шепнула. Та согласно кивнула, собрала с подола крошки, кинула в рот. Бурнашову велели остаться у часовенки, Лиза оглянулась, жалобная, молящая неизвестно о чем. Сердце у Бурнашова стронулось, и он испугался неведомо чего. Может, отмщенье какое? Ели длинно, протяжно шумели, сумрак не истаял в овражке, мелкий бус начинался неохотно и снова затихал, но морось так и висела в воздухе. Вдруг он подумал: чтобы увидеть сокровенное, надо затаиться и подглядеть. Это нехорошо, повинился Бурнашов перед собою, скрадывать за людьми и следить. Но если не уходит из памяти, живет в народе языческий обычай, то, значит, подобные чувства владели им и триста лет тому, лишь более остро. Когда еще представится случай как бы вернуться в старину? Так оправдывал себя Алексей Федорович, меж тем отчаянно опасаясь за жену. И минуты не прошло, как с бьющимся сердцем он кинулся следом, окунулся в папоротники, поспешил вдоль ручья по моховой подушке и сразу вымок по пояс. Вот и омовение, вот и принял крещение, мать сыра земля своей влагой окутала тебя, сын. На кустах призрачно висели приношения, намокшее, в желтых разводах плесени женское белье, пелена и полотенца, уже источенные дождями и ветром. Было тихо, грустно, тревожно.

Бурнашов чуть не наткнулся на троицу, вовремя приостановился за елью, застыл, сдерживая дыханье. Его манила христианская тайна, но принять ее без веры, лишь для прихоти, для затеи он не мог. Что это за люди, что так легко впускают в себя бога? Неуж они иначе устроены и душа по-иному живет в телесной темнице, с готовностью отлучается и путешествует по миру? Может, моя-то душа куда тоньше, куда жалостнее вашей, но ум ей не помехой, тыном, заградой. Как переступить его? Лизанька, супружница, милая женушка, ну ты и скрытница, вот чего ты затеяла втайне… Она же топталась на травяном клоче, мяла осоту босыми ногами; лицо ее было необычайно бледным. Женщину смущал серый прилипчивый взгляд начетчицы, в глубине которого читался насмешливый умысел, угнетала твердая грузная рука, властно лежащая на ее плече. Эта рука понуждала, приневоливала к тому, что Лизанька накануне согласно приняла сердцем. Власиха задрала кофту, нагнулась, стала плескать из ручья пригоршней на грудь, часто крестилась и причитала: «Господь батюшка, прости… ох те мне, прости меня, грешницу. Отец, пресветлый, прости в чудный день». Потом деловито оправила одежды и сказала Лизаньке сурово: «Молися… робенка хошь, дак молися. Он жалостник, – ткнула перстом в небо, – он тебе даст».

Вдвоем они помогли Лизаньке раздеться. Бурнашов хотел отвернуться, но раздумал, щеки его горели: он вдруг почувствовал себя участником таинства, он словно бы сам принимал омовение, сбрасывал вслед за женою заношенные, пахнущие потом шабалы, покрывался мурашами от озноба, и каждая жилка в предчувствии скорых перемен напряглась, наполняясь чувством.

И недавний сон вдруг открылся иной стороной и стал предсказанием.

«Не за чужой бабой подсматриваю, как любострастник, верно? – возразил он кому-то. – Я тоже мечтаю о сыне. Я лишь нынче держал его на руках, и Лизанька прочитала мой сон». Но самое удивительное, что Бурнашов забылся, потерялся, он в подробностях рассматривал сквозь розвесь ветвей такую знакомую в подробностях жену как вовсе чужую женщину, к которой притягивает новизна и любостайность. Бурнашов, очнись! Кому сказано, останься в неведении и не вторгайся в тайну. Но ты с охотою отдался в руки дьявола, и все горячие мечтания, все твои неслышные сердечные молитвы могут рухнуть вдруг из-за нечистых твоих желаний. Очнись, милый! Что ли женки своей не видывал, не катывал по пуховикам? Отдай лишь на мгновение Ивану Крестителю, пусть он совершит омовенье, обновит, ублажит, усилит ее вянущую, страждущую утробу. Разве жена твоя не дочь матери-земли? Великой природе тоже хочется иметь еще одного внука, ревнителя и охранителя.

Уймись и затми взгляд…

Лизанька облеклась в крестильную рубаху, плотно облившую худенькое тельце, стыдливо обдернула застрявший на бедрах подол. Начетчица вздела руки, воскликнула глуховато по-вороньи: «Господи милосердный, услышь рабу твою и помилуй. Заполни ее тоскующий сосуд». Серая ряднина раздернулась, сквозь нее проступило желтое царственное око. Потому и медлила начетчица, что ждала солнца. «Ступай, дочка, ступай, – подтолкнула Власиха. – Господь добро дал». Лизанька как во сне вошла в воду, ручей был мелок, едва омочил колена; женщина помедлила и легла в баклушу, сорочка на спине надулась колоколом, но скоро опала; святой родник заманил, окутал и увлек поклонницу, наружу осталась лишь светлая головка с плотно сомкнутыми глазами. «Вылазь, а ну вылазь», – тревожно позвала начетчица; плащ на ней стоял коробом, голые ноги свободно болтались в резиновых сапогах, и со спины походила она на громадного тусклого жука. Странно было глядеть со стороны, словно бы прорвалась завеса времени, и Бурнашов неожиданно переступил в старинную Русь и застыл на ее берегу, не решаясь окликнуть первых встреченных посельщиков. Тускнеет, но не выпадает из памяти народа, живет на сердце языческое, и никуда от него не деться.

Над кладбищем, говорят, каждую ночь светится облако, и близ него боятся ходить. В заколоченном доме ночами горит свет, и сельцо верит, что там живут призраки. Все вокруг наполнено иной, незримой нами жизнью.

Лизанька выбредала медленно, подволакивая ноги, лицо ее потоньшело, поголубело. Начетчица торопливо содрала с плеч крестильную рубаху и накинула на ближайший куст. Власиха, помогая одеться женщине, наговаривала: «Не тяни только, Лизуха. Если при свете дня, то замесится светленький Ванька, а в ночи затеется чернявенький, как цыган. Сама смотри, дочка, на твой вкус…»

* * *

Дома, направляя праздничный стол, Лизанька вся сияла, куда бы ни шла мимо, все норовила поцеловать мужа; он желанно имал ее ласки и блаженно улыбался.

И вот опустилась перед ним на колени, запрокинула лицо и сказала: «Алеша, я хочу тебя». Глаза у нее были влажные, распустившиеся.

Она была в легком голубеньком сарафане с бретельками, и засмуглившееся плечо было гладким, лаковым, как фасолина. Лизанька вскинула гибкую длинную руку и тонкими перстами обежала лицо Бурнашова, словно старалась запечатлеть в себе, прежде чем ослепнуть.

«Господи, как я люблю тебя, – голос ее дрогнул. – Ты ведь удивительно красивый. Как люди не понимают, что ты удивительно красивый, ни на кого не похожий? Тебя только рассмотреть. У тебя княжеский нос, иконописный, как на иконе, с тебя иконы писать, у тебя святое лицо, у тебя даже морщины иконописные, от глаз твоих любая девка с ума сойдет, а твоим губам всякий позавидует, у тебя бархатные нежные губы. Никого не касайся ими кроме меня, никого, слышь? Ты необыкновенно красивый, мой желанный. – Лизанька так протягивала слова, призакрыв глаза, словно бы наговаривала, заговаривала, заклинала, внушала, наполняла желаньем. – Не вздумай только изменить мне, ты слышишь? – Она засмеялась, шутливо погрозила. – Сразу голову на плаху и гэть! Ты понял меня, мой повелитель?»

Все как в романах, подумал вдруг Бурнашов, испытующе разглядывая жену. Все слова из жизни кочуют в романы, из книг обратно на уста, и ничего нового не придумать для любви. Но и молчать же нельзя…

«Так сразу уж и на плаху?»

«Сразу, не медля, без слов, шагом марш и гэть!»

«Кому нужен старый больной уродец? У меня ведь голова тыквой, плешь во всю черепушку, уши волосом обросли, шерсть в носу, трех зубов нет, руки как наждак, ноги как лошадиные копыта. Не хватает лишь рогов. Вылитый бы лешачина. На кого позарилась, Лизуха, на ко-го-о!» – «Замолчи, слышишь, замолчи! Ой, дурачок! Господи, какой ты дурачок, ничего ты не понимаешь. Ты со мной не шути так, я ведь роковая женщина. У меня плохая наследственность». – «Ты что, из дурдома?» – «Нет, хуже…» – «За это надо рюмку выпить». – «Нет-нет! – испуганно вскричала Лизанька. – Только не это. Не пей сегодня, Алеша. Прошу тебя, не пей. Сегодня особенный день. Ты не знаешь, сквозь что я прошла, на что я решилась». – «Ну по махонькой, по единой, по маленькой, чем доят лошадей, – поддразнивал Бурнашов, внутренне напрягаясь. – По наперсточку, по стаканчику, по ковшичку, по бадеечке. За роковых страстных женщин, Лизуха. С кем я связался? Может, ты из табора, а ну повернись к окну задом, ко мне передом, дай тебя разглядеть. Сыми-ка маску-фантомаску, роковая». – «Да ну тебя. Ты, Алешенька, все шутишь. А я могу запросто обидеться. У меня действительно плохая наследственность. Я скрывала, не говорила тебе, моя бабушка имела двенадцать мужей». – «Внимание, занавес! Сплошной восторг. Дон Хуан в юбке. Пред вами баба и двенадцать деревенских мужиков. Счастливая ты, Лизуха. Сколько у тебя впереди испытаний», – ерничал Бурнашов, а сердце, однако, смутилось, заревновало к тому полюбовнику, что вскоре займет его место, и эта женщина, что клянется сейчас в любви, будет нашептывать эти же слова другому, слова, вычитанные из чужих обманчивых книг. Может, сейчас она истинно верует, что любит меня? А когда любишь, то и недостатки возводишь в достоинства, когда разлюбишь, то и достоинства становятся недостатками. И нестерпимо станет, ненавистно, противно будет и как пьешь, и ешь, ходишь, спишь, дышишь. Почему так долго терпит она меня? С такой кротостью и нежностью обихаживает, не противясь ни одному моему вспыльчивому слову. Но отчего, за что я казню Лизаньку?.. В душе-то моей столько признаний, столько нежности, но сказать их не хватает сил. Словно бы боюсь, что их подслушают другие, переймут и выдадут за свои, а значит, и мое чувство будет разменено, размыто… Почему получается так, что все признания, выплеснутые в пылу страстей, не угасают тут же, не испепливаются навсегда, но как бы незримо повисают в небе и, относимые воздушными токами, тихо парусят дальше. Из двухсот тысяч русских слов любовь похитила лишь крохотный окраек в пятьдесят, да и тех предостаточно, чтобы замутить, вскружить, очаровать, завлечь сердце ближнего и скинуть его в дьявольскую бездну страстей. Но, может, в любви и не нужны слова? Гармония взаимновлекущихся тел куда полнее выскажет чувства… Не закипай, Бурнашов, не возбуждай тлеющие, дремлющие нервы. И что за змий тебя точит? Хоть в эту редкую минуту не казнись, не растравляй себя. Вспомни же наконец, какой особенный день нынче, вы так желали, так ждали, готовились к нему.

Бурнашов улыбнулся, глаза зажглись, и все лицо его сразу преобразилось. «Ну и что бабуся?» – напомнил он. «Бабушка имела двенадцать мужей, – машинально повторила Лизанька. – Она была красавица из Кучемы, ну из той деревни, где с тобой познакомились. Один из-за нее повесился, другой хотел зарезать ее, но бабушка в это время открыла глаза. Он сгоряча кинул нож в стену, ушел в лес и там сгинул. Один хотел ее зарубить по пьянке, был директор базы. Она сказала: на, руби, дьявол, и положила голову на порог. Он после спился. Последний муж был на тридцать лет моложе, и жили они как куколки. Везде под ручку, в кино, в клуб, всегда вместе. Ей было семьдесят уже, а ему сорок. Ему дети нужны были, он женился на молодой. Свадьбу сыграли как положено, молодых проводили на первую ночь. Бабушка же легла меж ними и ничего не позволила. Месяц втроем пожили, молодка плюнула и ушла из дому». – «Какие-то страсти-мордасти. Вот бы глянуть на твою бабусю. Ей, поди, под сто?» – «Восемьдесят два. И живут они душа в душу. Она добрая, бабушка Катя, и ныне красавица и будто не стареет. Ее в поселке все любят. Она каждого выслушает, пожалеет и поможет». – «Теперь понятно, Лизуха, в кого ты. Колдунья, обавница, чаровница». Бурнашов обнял жену, привлек, оглаживая шершавой ладонью ее гладкие плечи. «Только не здесь, прошу тебя, – отстранилась Лизанька. – Пойдем. У меня все готово…»

* * *

Нашла же место, на сеновале, на подволоке, заваленном вполовину первым укосом, а поверх его расстелена простынка, этакое лежбище, ложе любви, но не похоти: Бурнашов в два раза больше Лизаньки пробыл на свете, но не догадался бы вовек. Сквозь распах дверец пробивалось отраженное солнце, его скользящие лучи проявляли сладкое место, остальное же оставалось в зеленоватой тени. На воле все отволгло, отпотело, отмякло, и запах новорожденной земли, смешанный с духом настоявшегося сена, обволакивал чердак. Ай да и Лизка, ай баба…

Бурнашов замешкался и, скрипя обветшавшей лестницей, заполз позже: еще не забравшись в проем, он не сразу и различил жену, а когда разглядел, то подивился ее открытости, ее беззастенчивости, всей свободе распростертого на простынях золотистого тела. И если что-то тяжелое лежало до той поры в груди, то и тут же пропало, растворилось. Да и боже мой: не каменный же человек Алексей Федорович, верно? Ну писатель, предположим, чем-то отличный от прочих, но ведь и тот же самый, как все: кости, обернутые мясом, а внутри душа, пусть и особенная, но душа, неразрывная от природы…

Ну как писать о любви? Не было бы ее, давно бы закончился человечий род, оскудела, опустела бы мать сыра земля, и камень превратился бы в пыль, и всякое растение расточилось бы прахом, и даже древние желтые кости мамонтов умерли бы и смешались с немым безгласным Ничем; и высокие облака, похожие на белоснежные храмы, искропились бы, враз истекли не родящей влагой, но горячею серой, и небо над падшей землею потеряло бы всякое движенье: ибо что есть дождь, как не семя любви для истомившейся природы? И тогда даже луна показалась бы Творцу (если он есть) прекрасным оазисом бесконечного обновления.

Всем правит любовь, но не дьявольская похоть, искусно рядящаяся в чужие одежды, ибо единственное, что роднит в природе все, – это желание продления себя: человек родит человека, зверь родит зверя, дерево родит дерево, облак родит облак, камень родит камень. Когда от дерева станет рождаться человек, любви не понадобится. А до той поры будут бесконечно писать о любви, понять которую нельзя, но где наслажденье, мученье и отвращение пируют за одним столом…

Бурнашов неловко разделся, закинул одежду в угол; стесняясь своего стареющего тела, потянул дверцу на себя. Но жена воспротивилась, прошептала:

– Не закрывай, Алеша. Мне Власиха сказала: если при свете дня, то замесится светленький Ванюшка, а в ночи затеется черненький, как цыган. Я на светленького загадала, чтобы на тебя похожий.

– Бред все это, собачий бред, – пробурчал Бурнашов, привалился к жене, вернее рухнул в сено, а после скатился по отрогу в провал, к прохладному ее боку и услышал, как вздрогнуло, облилось мурашками тело. «Как кобель, ей-ей. Средь бела-то дня», – подумалось смутно, но Алексей Федорович тотчас же отогнал суетную мысль. Жена томилась, тосковала по ребенку четыре года, и Бурнашову так хотелось помочь ей, разогнать сердечное беспокойство. «Старый кобель, ах ты старый кобель. Седина в бороду, а бес в ребро. Ну куда тебе за молоденькими гнаться?» – втолковывал Буриашову кто-то незримый из страны искушенья и сладострастья. «Но ведь поровенку-то возьмешь, так она и мыши не родит», – ответил незримому Бурнашов и вздохнул. «Упустил времечко золотое, упустил. Раньше куда смотрел?»

Лизанька лежала покойно, но даже на расстоянии чувствовалось, как пурхалось ее сердчишко под тонкой золотистой шкуркой, готовое выломиться наружу: каждая жилка ее худенького тельца, каждый сосудик передавали это биенье, гнали желанье в самый дальний окраек плоти и возбуждали ее. Ладонь касалась плеча Бурнашова, и он слышал, как под горячими покровами перестукивали молоточки.

– Верно, что с милым рай в шалаше. Почему бы нам тут не спать, Алеша? Здесь мы как звери. Воздух-то какой. – Она говорила шепотом, будто боялась, что кто-то скрадывает, дозорит их. – Ты чуешь, милый, как окутало нас? Я будто в святом ручье лежу, ровно еще и не вылезала оттуда. – Она споткнулась, прикусила язык. – Дуреха же я, мелю чего ни попадя. Ты потрогай, Алеша, какая у меня стала кожа. – Лизанька нашарила тяжелую ладонь мужа и потянула к себе…

– Кожа как у древней черепашки…

– От тебя дождесся ласкового слова. Скорее рак на горе свистнет… Но ты потрогай. Ну!

Чего ждете, чего томитесь, чего растягиваете блаженное время, словно бы пугаетесь его? Любитесь в сенной воздушной перине, как дикие звери посреди природы.

Бурнашов приподнялся на локте, вкрадчиво, как-то преодолевая внутреннюю неохоту, пробежался пальцами по впалому животу, по бедрам, обильно покрытым рыжеватой шерстью, выгоревшей от солнца. Жена вздрогнула, подалась навстречу.

– Как я тебя люблю, – почти простонала она и всхлипнула, резко откидывая лицо вбок. Глаза ее потускнели, налились влагой, крупная слеза выпала в обочье и зеленовато замерцала. – Боже, как я тебя люблю и ничего с собой не могу поделать. В груди жжет, так я люблю тебя.

Бурнашов обнял Лизаньку, мягко поцеловал в причудливый ручеек губ, в нежный, размытый овал рта, похожий на распустившийся в ожидании зев цветка, в глубине которого блеснула влажная зернь зубов. Он всмотрелся в жену, будто видел впервые после долгой отлучки: беспомощные, распахнутые глаза, казалось, занимали пол-лица, в них были испуг, ожиданье и зов. Волна нежности захлестнула Бурнашова.

– Какая ты красивая у меня. Ты прости, Лизанька, если когда обидел чем.

– Прощаю. Теперь ты увидел наконец, что я единственная в мире? – Лизанька радостно засмеялась. Подумалось: вот оно, счастье-то, умереть бы сейчас, так и не страшно. – Алеша, я вся твоя. Только ты не грубо со мной. Ты меня лаской, лаской… Ну шепни что-нибудь, ты не молчи только…

– Любимая… дай сына… молю тебя…

* * *

… Проем двери был густо-синий, затканный солнцем. За усадьбой на луговине бродила по кругу лошадь, встряхивала удилами; бренчали ведра на гумне у бабки Чернобесовой, поскрипывал вороток; ласточки, шалея от ненасытного потомства, стригли крылами воздух, одна села вдруг на порожек сеновала, гордоватая, осанистая, в черном сюртуке с бурой бархатной головенкой. Наверное, она уловила птичьим своим сердцем те необъяснимые сладкие чувства, что пережила недавно, но уже почти забыла.

НЕСЧАСТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК ПРИБЫЛ…



Поделиться книгой:

На главную
Назад