Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Природа и власть. Всемирная история окружающей среды - Йоахим Радкау на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Из исследований по экологии мы давно знаем, что нельзя представлять себе «природу» как стабильное, пребывающее в вечной гармонии органическое единство. Природа изменчива и без воздействия человека. Что это означает для проблемы постановки экологических ценностей, еще неясно. Немецкий историк Рольф Петер Зиферле ратует за то, что надо вообще отказаться от ценностных суждений и регистрировать пресловутое «разрушение природы» исключительно как «переход от одного упорядоченного состояния к другому» (см. примеч. 32). Так или иначе, но историк окружающей среды не должен торопиться со своими оценками, его история – это не история борьбы добра со злом. Если мы констатируем, что болота с их москитами сотни лет служили лучшей защитой тропиков против белого человека, то еще не значит, что необходимо занимать чью-либо сторону – за москитов или против них. Это было так, и точка. В то же время даже если вымирание видов – нормальное явление в истории Земли, то имело бы смысл попробовать хоть немного отсрочить вымирание нашего собственного вида. В конце концов только эта цель может быть опорной точкой для ценностных суждений. Пока будут приводиться аргументы о «природе ради самой природы», о сохранении «бюджета природы», о биоразнообразии – устроить абсолютный ценностный хаос не составит труда. Есть много историй о том, как вмешательство человека в природу принесло вред одним видам, но предоставило шанс другим. Если и возникают жесткие императивы, то только из интересов выживания человечества в достойных его условиях в конкретных исторических ситуациях.

Время от времени можно встретить и такую интерпретацию истории, когда со ссылкой на экологические императивы провозглашают переоценку всех ценностей и релятивируют не только технический, но и гуманистический прогресс. Так, с 1970 годов экоантропологи со всей серьезностью обсуждают экологическую оправданность каннибализма, идет ли речь о мексиканских ацтеках или о папуасах Новой Гвинеи (см. примеч. 33). Видимо, в ответ на вездесущую моральную корректность в среде экологических историков порой прорывается цинизм. Американский ученый Джон Оупи в качестве одной из ранних идей «экологического менеджмента» (enviromental management) упоминает памфлет Джонатана Свифта 1729 года «Скромное предложение» – для решения проблемы нищеты и перенаселенности подавать на стол богатым лондонцам младенцев бедняков. «Экологическая история Индии» считает кастовое устройство общества примером «защиты ресурсов снизу»: каждая каста занимала определенную экологическую нишу, что препятствовало конкурентному хищничеству и сверхэксплуатации ресурсов (см. примеч. 34). Будь то каннибализм или кастовая структура – утверждение, что речь идет об оптимальном управлении ресурсами не вполне логично. Логично оно в лучшем случае при условии, что эти культуры не имели никаких иных стратегий, а это надо еще доказать.

В поисках ценностной опоры экоисторик мог бы в первую очередь обратиться к лесу. Тот, кто начинал с истории леса, склонен давать оценки в зависимости от того, как люди обращаются с ним. Для этого есть серьезные основания, и не только романтические: стоит вспомнить о значении леса для поддержания водного баланса и защиты почв! Не напрасно высокоствольный лес, уход за которым требует предусмотрительности, считается индикатором способности общества заботиться о собственном будущем. Во многих регионах уничтожение лесов запускает деструктивные цепные реакции. Поэтому взгляд на сохранение лесов как на центральное звено в защите окружающей среды в общем оправдан.

Однако вопрос о том, какой лес нужно сохранять, выводит на фундаментальные конфликты как прошлого, так и настоящего. Состоит ли лес из одних деревьев или для него не менее важны дикие животные? В этом вопросе мнения и чувства лесоводов и любителей леса расходятся особенно сильно. Издавна порождает баталии между лесниками и крестьянами и выпас в лесу скота. Историку не следовало бы автоматически вставать на сторону лесника. Бывшие пастбищные леса вызывают сегодня настоящий восторг у любителей природы. Это в основном те самые леса, которые считались «первозданными» и кусочки которых еще можно видеть в Германии. Так, в «девственном лесу» замка Забабург скот пасли вплоть до XIX века. Виндехаузский лес под Нордхаузеном – старый крестьянский низкоствольный лес, в котором произрастают почти все встречающиеся в Германии виды лиственных деревьев – считается классическим участком (locus classicus) флоры Тюрингии. Вплоть до XIX века крестьянское хозяйство скорее повышало биоразнообразие, чем вредило ему. «В сходных условиях произрастания, – замечает эколог Йозеф X. Райххольф, – то растение, которое в умеренной степени обрезают люди или объедают животные, цветет активнее, чем нетронутое» (см. примеч. 35).

Есть утверждения, что средиземноморская гарига[34] много лучше сохраняет почву в горах, чем лес (см. примеч. 36). Так всегда ли идеальная природа – это именно лес? Нужно ли обвинять коз за превращение лесов Средиземноморья в маквис[35] и гаригу? Многие лесные деревья, такие как бук или ель, в высшей степени нетерпимы и не дают расти вблизи себя другим видам. Как замечает американский ученый Марвин Харрис, наступление леса после окончания последнего оледенения лишило многих животных пастбищ и стало для них «экологической катастрофой». У историка среды есть все основания обратиться не только к лесам, но и к лугам, до сих пор мало замечаемым. По видовому богатству они часто превосходят лес, кроме того, они были и остаются важным жизненным пространством для человека и животных. Как пишет Бродель, во Франции раннего Нового времени луговые земли ценились иногда в 10 раз дороже пахотных. В Тюрингии 1335 года эта разница была стократной! (См. примеч. 37.)

Альпийский географ Вернер Бэтцинг в 1984 году написал исследование о проблеме ценностей в истории среды. Его справедливо удивляет, что при всех сетованиях на разграбление природы альтернатива «нехищнических отношений человека с природой» «зачастую бледна и абстрактна». (Можно было бы добавить – по крайней мере в Европе, где нет индейской альтернативы!) О «гармонии с природой» Бэтцинг говорит, что «сейчас» это «скорее шифр, чем слова с внутренним содержанием» (см. примеч. 38). С тех пор мало что изменилось, только экзотическая альтернатива первобытных и «естественных» народов стала еще более сомнительной. Исходя из своего, альпийского, опыта, Бэтцинг предлагает реальную историческую альтернативу: альмовое хозяйство[36]. Форма эта не самая древняя, она полностью сложилась только тогда, когда развитие торговли позволило живущим в горах крестьянам оставить земледелие и полностью перейти к молочному хозяйству. Высокогорные пастбища-альмы лучше сохраняли почвы на крутых горных склонах, чем распаханные поля. Разделение труда между регионами способствовало лучшему приспособлению к условиям окружающей среды.

В экологии пастбищного хозяйства важную роль играют геоморфологические условия, способ управления и вид животных. Самую скверную репутацию имеют козы. Для многих лесоводов коза – настоящая реинкарнация зла; один из них называет ее «лесной бритвой». Направленный на Кипр гидроинженер пишет в 1908 году, что для этого острова коза – настоящий бич, страшнее саранчи (см. примеч. 39). Но даже там гневные проклятия замирают на губах, когда, гуляя по горам, видишь на одних склонах монотонные и чахлые сосновые посадки, а на других – бойких коз с озорными глазами. По какому принципу нужно так решительно отвергать коз, почему не они, а деревья олицетворяют природу? Судя по литературе, отношение к козам всегда было камнем преткновения. В 1945 году британская колониальная администрация сообщала о распространении «нового культа козы» в ответ на враждебное отношение к ней. Один из руководителей ФАО[37] в 1970 году называет манеру возлагать на козу полную ответственность за почвенную эрозию «иррациональным обвинением». Он утверждает, что население Пелопоннеса защищает козу не из глупости, а потому, что хорошо знает ее пользу и безвредность. По социально-политическим мотивам эту «корову бедняков» часто защищали от лесной администрации, заинтересованной исключительно в получении древесины на экспорт. Автор исследования «Место козы в сельском хозяйстве мира» видит в этом славном животном героического защитника пастбищных ландшафтов от зарастания лесом. Отношение к козе – это в известной степени вопрос интереса, а не экологии. Там, где козы пасутся тысячи лет (а на некоторых участках Ближнего Востока есть свидетельства их присутствия в течение восьми тысячелетий), козье пастбище самой жизнью доказало свою безусловную экологическую стабильность, и если коза хорошо приспособлена к скудным почвам и потому распространена на них, то это еще не дает оснований считать ее причиной их обеднения. Английский историк смеется: «Очевидные свидетельства, что за последние десять тысяч лет коза проела себе дорогу в цветущем и плодородном саду Эдема», можно считать какими угодно, но только не убедительными.

Тем не менее это прожорливое существо, забирающееся на деревья и объедающее их листву, безусловно, может вредить растительному покрову в экологически неустойчивых регионах и уничтожать подрост там, где прошли сплошные рубки. Главное здесь, как люди контролируют количество животных и площадь выпаса. Особая проблема заключается в своенравии коз, уследить за ними труднее, чем за коровами или овцами. Только в Новое время, с появлением колючей проволоки, нашлось эффективное решение (см. примеч. 40).

Еще более значимое «действующее лицо» всемирной истории и, может быть, вообще самое главное животное – овца. В экономике и ландшафте Германии она тоже играла когда-то важную роль, хотя сегодня об этом часто забывают. Еще в 1860 году прусский статистик Иоганн Фибан подчеркивал, что шерсть – основной бастион немецкого текстильного сектора в сравнении с Англией и Францией. В Германии было тогда 28 млн овец – почти столько же, сколько людей (см. примеч. 41). Почти полное исчезновение овцеводства должно было очень сильно изменить облик Германии, и не только в окрестностях Люнебургской пустоши. Какую оценку дать этим изменениям? И стоит ли вообще их оценивать?

В этом пункте настроения расходятся, даже между защитниками природы. Для Джона Мьюра, учредителя Сьерра-клуба и отца-основателя американского природоохранного движения[38], овца была «саранчой с копытами» (hoofed locust), от которой он хотел навсегда избавить национальный парк Йосемити (см. примеч. 42). В то же время Герман Лёне[39], писатель и культовая фигура немецких природоохранников, столь близкий Мьюру в своем почитании природы, возводит в идеал дикой природы Люнебургскую пустошь – давнее овечье пастбище. Нужно вспомнить, что перед глазами Мьюра были гигантские овечьи отары, источник крупной прибыли, в то время как для Лёнса отгонное овцеводство было древнейшей формой жизни, вдобавок уже находившейся в упадке к тому времени, когда он писал свои произведения.

Люнебургская пустошь стала хрестоматийным аргументом для развенчания иллюзий традиционной охраны природы. Лесовод Георг Шпербер считает парадоксальным, что первым «охраняемым природным парком» был объявлен «последний клочок самого истерзанного лесного ландшафта Германии, Люнебургская пустошь». Другой автор вообще называет ее «ландшафтом экологической катастрофы»! Однако палеопочвоведение показало, что выпас продолжается здесь более 3 тыс. лет! Надо ли считать поросшую можжевельником пустошь истерзанным лесом, а не самобытной исторической формой природы с высоким биоразнообразием? На пустоши сложились собственные экологические взаимосвязи, например, между овцами, цветами и пчелами. Это обогатило и образ жизни людей, ведь человеку нужно не только дерево, но и мед. Овцы разрушили почвенный покров? Еще в 1904 году ботаник Пауль Грэбнер сомневался в том, сможет ли пустошь когда-нибудь «стать пригодной для формации, достойной называться “лесом”». Сегодня, когда овцеводство ушло в прошлое, люди, наоборот, стараются уберечь старые пастбища от зарастания лесом. Порой кажется, что забыт банальный факт – овца не только ест, но и удобряет почву, на которой пасется. Отходы овчарен еще в XVI веке считались ценным удобрением, позже овец иногда загоняли в лес для улучшения почвы (см. примеч. 43), а понятие «золотого копыта» живо в сельском хозяйстве и сегодня.

Возможные издержки овцеводства, такие как поедание овцами сельскохозяйственных растений, особенно на склонах, давно известны, и при желании их легко предотвратить. Овцы гораздо лучше коз подчиняются пастушьим собакам. Крестьяне смотрели на отгонные отары подозрительно и недоверчиво, опасаясь, что те натворят им бед, разборки доходили порой до рукоприкладства (см. примеч. 44). Могли ли овцеводство, земледелие и лесное хозяйство образовать устойчивую комбинацию – было вопросом социальных условий. Если владельцев гигантских отар никто не принуждал считаться с интересами других людей, как это было в Испании раннего Нового времени или в Мексике, выпас овец оставлял после себя в ландшафте разрушительные следы.

Абсолютной мерой для экономико-экологической оценки культуры служит критерий, надежно ли она гарантирует пропитание своего населения на длительный срок. Для этого ей нужны резервы, и это одна из причин, почему леса заслуживают такого внимания. Сложности начинаются, если выставляется требование, чтобы окружающая среда была еще и «социально приемлемой», не только гарантирующей чистое выживание, но способной обеспечивать преемственность культуры и общества. Здесь более чем где-либо «природа» превращается в исторически и культурно обоснованную норму.

В 1992 году немецкий философ Рудольф цур Липпе предложил вообще аннулировать понятие «природа», поскольку оно представляет собой не больше чем «мешок для непереработанной истории» (см. примеч. 45). Однако историк, увидев перед собой подобный «мешок», проявит скорее любопытство, чем пренебрежение. Если окажется, что природа сама по себе не существует, а имеет место лишь как исторический феномен, то для мыслителей, стремящихся к аисторичным структурам, она, возможно, утратит интерес. Но для историка здесь и начнется процесс познания, поскольку для него «ставшее историей» не означает «какое угодно». Если в определенную эпоху люди воспринимают свою собственную природу и природу вокруг себя определенным образом, это не значит, что их способ восприятия произволен. Конструкты природы имеют долгую жизнь только в том случае, если содержат полезный опыт. Там, где чистый конструктивизм в своем аисторичном окружении подводит дискуссию о природе к мертвой точке, для историка начинается размышление об историзированной природе.

Тем не менее экологическая история пока на удивление мало восприняла тот шанс, который кроется в историзации экологии. И это при том, что только такая новая экология дает возможность понять историю отношений человека и природы не как безнадежную унылость бесконечной деструкции, а как захватывающую смесь разрушения и созидания!

Антрополог Колин М. Тёрнбулл в своем известном исследовании с большой симпатией описал жизнерадостную культуру пигмеев мбути[40] (1961). Резким контрастом к ней предстает физическая и духовная нищета племени ик на севере Уганды. Этих людей выселили из национального парка Кидапо, заставив таким образом перейти от охоты и кочевья к оседлому существованию в скудной природе. Утрата привычной среды и образа жизни лишила их всякой радости и дружелюбия, вплоть до сексуального наслаждения (см. примеч. 46). Европейская история может предложить контрпримеры, то есть примеры планомерного сохранения трудного для жизни, но неотъемлемого от самой культуры окружающего мира. Наиболее показателен пример Венеции. Этот город с огромным трудом сохранил свою лагуну и свое хрупкое островное положение, хотя с технической точки зрения вполне можно было осушить большую часть лагуны, превратив ее в поля и пастбища, причем подобная экологическая корректура принесла бы на практике немалые преимущества.

Немецкая история может предложить свой пример: на исходе «деревянного века», когда люди все меньше нуждались в дереве как энергоносителе, немцы сумели сохранить свои леса и даже улучшить их состояние. Риль предостерегал: «Вырубите лес, и вы разрушите исторически сложившееся буржуазное общество» (см. примеч. 47). Он, очевидно, имел в виду буржуазию как сословие. Надо ли понимать его слова лишь как перл склонной к архаизмам социальной романтики? Но предупреждение Риля имело вполне реальный смысл – ведь леса предоставляли социальные ниши для сельской бедноты, смягчая волнения и поддерживая мирное сосуществование сословий. Более того, уставшей от постоянного контроля буржуазии лес служил местом, где можно было расслабиться и насладиться свободой, отдохнуть от стрессов индустриальной цивилизации. Вероятно, Риль был прав, когда говорил, что польза лесов для общества в его времена была велика как никогда прежде, даже если их экономическое значение и понизилось.

«Дикая» природа определенно не является надвременной, вечной ценностью. Вполне логично, что она становится привлекательной только в таком обществе, которое уже значительно изменило окружающий его мир. Только тот слой общества, который уже не знает, что такое голод, может воспринять эстетику безлюдных земель, скалистых гор. Поэтому можно понять, что не сто́ит ожидать нежных чувств к дикой природе от жителей развивающихся стран.

Автор понятия «окружающая среда» (Umwelt) Якоб фон Икскюль[41], в отличие от авторов «жестких» теорий экосистем, обращал внимание на то, что каждый живой организм имеет свою собственную окружающую среду. Современной экологии нечего делать с таким толкованием, но для исторического исследования среды оно хорошо подходит. Чтобы правильно интерпретировать источник, важно помнить о том, что лес в глазах лесовода выглядит иначе, чем в глазах крестьянина, пастуха или отдыхающего горожанина. Из этого можно сделать вывод, что лучше всего было бы предоставить каждому культурному микрокосму его собственную экологическую нишу, чтобы как можно большее число ее обитателей чувствовали себя благополучно. Если на реке принимать во внимание интересы не только промышленности, но и рыбаков, и корабелов, и купающихся детей, и орошения крестьянских полей, и городского водоснабжения, то можно надеяться, что многообразие интересов будет гарантировать «хорошую» окружающую среду. Что можно сказать про одну реку, то можно сказать и про весь мир. «Хорошая» среда – та, которая допускает существование множества мелких миров, представляющих собой как психологические, так и экологические единицы. «Учение об окружающей среде – это своего рода наука о душе, но только перенесенная наружу», – пишет Икскюль (см. примеч. 48). История окружающей среды – это еще и история менталитетов.

На основании вышеизложенного экологическая история может базироваться на философии экологической ниши – ниши, сформированной природой, но и такой, которая формируется человеком. Именно экологические ниши обеспечивают многообразие природы, а также человеческих культур и человеческого счастья. Недаром любовь к природе часто находит свое высшее счастье в создании садов.

Но в истории окружающей среды речь идет не только о должном и желаемом, но в первую очередь о реальном бытии. Поэтому ей не следовало бы слишком много морализировать, быть бесконечным раскаянием в грехах. Если серьезно признавать природу действующим лицом истории, то нужно быть готовым к непредсказуемым эффектам. Природа не антропоморфна, и вторжение человека не наносит ей ран, за которые она будет «мстить». Даже мощные промышленные выбросы индустриальной эпохи с высоким содержанием углерода и азота не только вредили растительному покрову, они еще и противодействовали азотному обеднению лесных почв (см. примеч. 49). Вместе с тем изменение климата, совершенно не связанное с деятельностью человека, тоже способно творить историю. Постоянное морализаторство может привести к ошибкам и помешать непредвзятому наблюдению неожиданного развития событий.

5. ЭКОЛОГИЯ КАК ОБЪЯСНЕНИЕ ИСТОРИИ: ОТ ГИБЕЛИ КУЛЬТУРЫ МАЙЯ ДО ИРЛАНДСКОГО ГОЛОДА

История среды только тогда станет настоящей историей, когда она будет не только описывать экологические последствия деятельности человека, но и использовать экологию как объяснение исторических процессов. Только тогда природа станет полноценным действующим лицом истории. Однако поспешно хватаясь за экологические объяснения, можно легко угодить в ловушку. В некоторых научных кругах подобные объяснения уже давно вошли в моду. Окружающая среда запросто получает статус причины, как будто речь идет о чем-то однозначно определяемом и изначально заданном. Такой экологический детерминизм легко находит себе дорогу, тем более что он представляет собой лишь новую версию прежнего экономического или географического детерминизма. В связи с этим французский экологический историк Жорж Бертран даже призвал историю среды к «изгнанию бесов». В социологии уже с 1950-х годов существует понятие «экологического заблуждения», под которым имеется в виду манера считать причинами всего и вся региональные сопутствующие явления. Немецкий социолог Эрвин Шойх в 1969 году писал, что значительная часть якобы эмпирического социологического знания основана на «экологических заблуждениях» (см. примеч. 50).

Нужно также задать вопрос, по какому праву экологические данности объявляются последним доводом. От Истрии[42] до Индии виновницами разрушения почвенного и растительного покрова в горах считаются козы, выедающие подрост. Но ведь они это делают только тогда, когда им позволяют люди. Передвижение гигантских отар – не стихийное бедствие, а организованное мероприятие. В обзоре экологических моделей, объясняющих упадок африканского пастбищного хозяйства, шведский ученый Андерс Хьорт подчеркивает, что экология может становиться идеологией, в то время как в действительности ее «объяснительная ценность» в отрыве от экономического, политического и общественного контекстов «ничтожна». Если причина экологических проблем ясна тем, кого она затрагивает, и ее решение является лишь вопросом социальной организации, то фактор окружающей среды имеет смысл лишь как составная часть политико-социального объяснения истории (см. примеч. 51).

В политических дебатах на экологические темы объяснения, как правило, тесно спаяны с обвинениями, но при изучении истории их следовало бы отделить друг от друга. Если установлено, что упадок обширных регионов Средиземноморья и Ближнего Востока связан с процессами антропогенного остепнения и опустынивания, то часто практически невозможно выяснить, когда и где возникали критические ситуации, участники которых могли бы притормозить упадок, и какие социальные причины мешали людям более предусмотрительно обращаться со средой. Из-за этого незнания экология и становится последним доводом в объяснении истории.

История общества и культуры тоже может приводить к экологическим объяснениям: эта история очеркивает границы дееспособности общества, например, в регулировании рождаемости, защите лесов, сохранении почвенного плодородия. На фоне консервативности и бездеятельности общества экологические характеристики особенно заметны.

Некоторые экоантропологи считают показательным примером религиозного сообщества, обусловленного взаимодействием с окружающей средой, секту мормонов. Изолированная жизнь мормонов в пустыне Юта как будто специально напрашивается на монокаузальные экологические объяснения. Жесткая социальная организация секты явно связана с теми жизненными императивами, которые объясняются нехваткой воды. Распределение воды мормоны контролировали так строго, как никто другой на американском Западе, и это послужило надежной базой для формирования широкого слоя мелкого и среднего фермерства. Можно предположить, что необходимость иметь авторитетную высшую инстанцию для разрешения «водяных» конфликтов сыграла важную роль в усилении церкви мормонов. Но экологические условия пустыни не автоматически влекли за собой становление религиозного общества подобного типа. Как выяснил американский социолог и антрополог Уильям С. Абруцци, стабильность образа жизни мормонов опиралась на разнообразие экологического базиса, а прежде всего – на колоссальную энергию этих людей. Со временем мормоны перестали быть изолированным обществом, из их кругов вышли инициаторы создания ирригационных систем американского Запада – тех самых, которые сегодня часто считают верхом экономико-экологического безрассудства (см. примеч. 52). Однократная причинно-следственная связь – это далеко не вся история.

Особенно сильное впечатление экологический фактор производит в комплексе с теориями катастроф, будь то ушедшие эпохи или день сегодняшний. Давнюю традицию имеет экологическое объяснение гибели культуры майя. За десятки лет до того, как вошла в моду экология, многие исследователи предполагали, что индейцы майя сами приблизили собственную гибель, выжигая леса и этим разрушая хрупкие тропические почвы. Такая теория служила антитезисом к мысли о том, что древнеамериканские культуры существовали в гармонии с природой. Вероятно, экологическим объяснениям способствовало и то, что письменность майя до 1970-х годов была загадкой, и глазам ученых открывалась лишь таинственная картина остатков высокой культуры, затерявшихся на небольшой площади в тропическом лесу.

Была ли экологическая катастрофа майя (если, конечно, она вообще была) их неизбежной судьбой, неумолимым порочным кругом? С теоретической точки зрения – может быть, и нет. Как пишут двое антропологов, квинтэссенцией конференции на тему «Коллапс майя» (1973) был вывод, что расширение ресурсного пространства майя было вполне возможным, и что в конечном счете причиной коллапса стала неспособность их элиты к инновациям. Это типичное возражение людей, уверенных в том, что возможность инноваций и эффективного кризисного менеджмента существует всегда. Однако был ли шанс у реальных майя – у таких, какими они были? Ответа на этот вопрос можно было ждать только после расшифровки письменности майя. И действительно, вскоре после того, как это произошло, появилась теория о том, что майя не были способны к энергичным антикризисным стратегиям из-за фаталистических представлений об истории как смене циклов (см. примеч. 53). Иными словами, катастрофа наступила потому, что люди ожидали катастрофу. Предостережение против современного фатализма, ожидания экологической катастрофы?

Новые полевые исследования показали сенсационно высокую плотность населения в культурных центрах майя и последующий внезапный демографический коллапс, наступивший без внятных внешних причин. Это еще более укрепило подозрения о взаимосвязи демографического давления и эрозии почв. На это возражают, что культура майя просуществовала много более 1000 лет (см. примеч. 54). Но не в этом ли разгадка? Не потому ли, что культура майя с ее моделью управления средой была успешной столь долгое время (мексиканские защитники окружающей среды даже возвели ее в ранг экологического эталона!), она оказалась не способной к ответу, когда испытанные веками методы перестали работать? Трудно избавиться от тревоги, что и нашу индустриальную цивилизацию может ожидать что-то подобное.

Особенно щекотливая тема – экологическая аргументация голодных катастроф. Голод затрагивал лишь нижние слои общества и не был идентичен кризису всей цивилизации. Не используется ли экология в качестве антисоциального трюка, отвлекающего внимание от проблемы распределения ресурсов и вины властных структур? Вероятно, самый хорошо документированный и яркий пример – Великий ирландский голод 1845–1850 годов (Great hunger). Непосредственная причина его известна – фитофтора (картофельная гниль) на фоне почти полной зависимости бедняков от картофеля. Но откуда такая зависимость?

То, что этот голод был обусловлен демографически, очевидно. В период между 1780 и 1840 годами ирландское население возросло более чем на 170 %: для доиндустриальной Европы это был аномальный, единственный в своем роде рост, какой могли без ущерба позволить себе разве что мощные метрополии. Материальной основой этого взрыва послужил картофель, отлично прижившийся в Ирландии. Пищевая ценность картофеля гораздо выше, чем у выращенных на такой же площади хлебных злаков; он повышал не только детородность женщин, но и радость мужчин от нового потомства, ведь дети служили подспорьем при сборе урожая. «Ирландский эффект», то есть связь между выращиванием картофеля и демографическим взрывом, наблюдался в то время и в других регионах (см. примеч. 55). Резкое улучшение питания вызвало рост, пределы которого сначала не были понятны, и распространение монокультуры, опасности которой также какое-то время оставались скрытыми: в этом смысле судьба Ирландии представляет собой нечто хрестоматийное.

Либих считал, что уже резкое распространение картофеля, который, «подобно свинье», перерывал почву в поисках оставшихся питательных веществ, было следствием произошедшего ранее истощения почв. Если это так, то ирландский голод был отдаленным последствием длительного и фатального экологического упадка. Агроном и писатель Артур Юнг[43], путешествовавший по Ирландии в 1776–1779 годах, наоборот, подчеркивал, что не стоит обманываться печальным состоянием ирландского сельского хозяйства: почва здесь «богата и плодородна». Веками ирландцы удобряли свои поля содержащим известь морским песком, и если численность населения росла, то и почвы удобрялись более активно. При этом, в отличие от Северной Германии, где удобрением обычно служили пласты дерна, в Ирландии не подвергались разрушению лесные и луговые почвы. Впрочем, иные методы улучшения почв в ирландском сельском хозяйстве, видимо, не применялись, так что в тезисе Либиха, возможно, что-то есть. Традиционный образ жизни ирландцев – пастбищное хозяйство, а не земледелие. В эру картофеля в хозяйстве мелких крестьян баланса между земледелием и скотоводством с его удобрениями также не было. Это дает основания трактовать ирландскую трагедию как фиаско интенсивного сельского хозяйства, не опирающегося на длительную традицию, фиаско натурального хозяйства на минимальной площади без необходимого экологического многообразия (см. примеч. 56).

Германская сельская беднота в голодные времена спасала свой скот за счет леса. А Ирландия к тому времени уже лишилась своих лесов, а вместе с ними и важной социальной ниши. В XIX веке Ирландия была одной из самых безлесных стран Европы. Несколько ранее дело обстояло иначе, еще в 1728 году Ирландия славилась своими прекрасными корабельными дубами. Однако ни англичане, ни ирландцы о сохранении лесов особенно не заботились. Еще и сегодня в Ирландии звучат жалобы на дефицит «лесного сознания». В 1800 году сельским беднякам настолько не хватало дерева, что они вырубали даже живые изгороди: еще одно вредное последствие вырубки лесов (см. примеч. 57).

Предостережения от экологического детерминизма вполне оправданны. Однако и в «изгнании бесов» можно зайти слишком далеко. Если в истории, как и везде, «объяснение» – это не просто производное одного события от другого, а вывод исторических процессов из относительно длительных характеристик при помощи логических обобщений, то экологические объяснительные модели вовсе не будут излишними. Это справедливо и тогда, когда «объяснение» подразумевает вывод причины с такого уровня, на который нет доступа с помощью исторического эмпиризма. Иногда сравнение разных регионов помогает обнаружить, что социально-исторические дедукции только кажутся объяснением. Так, если английский историк Дэнис Мак Смит связывает экологический упадок Сицилии с испольщиной[44] (Halbpacht) (см. примеч. 58), то стабильные поликультуры медзадрии в Тоскане[45] или метайяжа[46] во французских регионах показывают, что испольщина не всегда действует деструктивно.

Почему Китай, тысячи лет остававшийся самой великой и стабильной культурой мира, в Новое время отстал от Европы? Даже такой поборник универсальных экологических объяснений, как Джаред Даймонд спускается здесь на микроуровень политических интриг. В XV веке дворцовая фракция евнухов, занимавшихся отправкой и руководством экспедиций, уступила позиции своим оппонентам. Те затормозили строительство флота и развитие Китая как морской державы, так что он стал неумолимо отставать от Европы. В Европе многие князья тоже страшились океанских опасностей, но благодаря раздробленности, благодаря конкуренции различных правителей Колумбу все же удалось найти поддержку. Неужели конфликты между державами столь продуктивны для истории? Действительно ли упадок Китая обусловлен дефицитом политической конкуренции, а не антропогенной деградацией среды? Это один из самых захватывающих вопросов экологической истории, и мы еще не раз вернемся к нему.

6. TERRA INCOGNITA: ИСТОРИЯ СРЕДЫ – ИСТОРИЯ ТАЙНОГО ИЛИ ИСТОРИЯ БАНАЛЬНОГО?

Нужно признать, что в истории среды мы очень многого не знаем или лишь смутно распознаем. Иногда кажется, что экологическая история Античности или неевропейского мира до Нового времени состоит в искусстве так или иначе обойти тот печальный факт, что кроме жалкой горстки источников у нее ничего нет, да и эта горстка может дать очень мало. Литературы становится все больше, однако перепахивая эту массу, очень трудно найти под ногами твердую почву. Ученый, не склонный слепо доверять литературе и источникам, неизбежно пройдет фазу агностицизма. Линн Уайт, хотя и провозгласил в своем программном докладе 1966 года, что ему известны «исторические корни нашего экологического кризиса», движется, как маятник, между современным массовым потреблением и введением тяжелого плуга в начале Средних веков, между бэконовским «Знание – сила» и ветхозаветной заповедью «Подчиняйте себе Землю!» (см. примеч. 60). Обзоры по экологической истории вообще склонны скрывать гигантские пробелы в знаниях. Но историческое исследование окружающей среды может продвинуться вперед только тогда, когда оно признает наличие открытых вопросов и очертит их границы.

Наиболее неясными остаются фундаментальные вопросы экологической истории. Это прежде всего деградация почв – проблема, долгое время бывшая абсолютным лидером. Она и сегодня сохраняет свой коварный характер, ведь почва еще более активно аккумулирует и еще более надежно хранит вредные вещества, чем вода и атмосфера. Неудовлетворительное состояние исторических источников и исследований обусловлено отчасти тем, что уход за почвами был в основном уделом тех людей, кто ее обрабатывал, а не государственных инстанций, продуцирующих письменные источники или публикующих результаты исследований. Да и сами по себе проблемы почв чрезвычайно хитры и запутаны, достаточно вспомнить о разнообразии почв и о том, какую роль играют мириады почвенных микроорганизмов. «Горсть гумусной земли в огороде содержит столько организмов, сколько людей живет сейчас на Земле!» Не удивительно, что для теоретиков почва была грязной материей. «У каждой почвы – своя история, и ни одна из них не похожа на другую». Рейчел Карсон[47] в 1962 году заметила, что мало «исследований, которые были бы более захватывающими и при этом оставались бы в таком небрежении, как изучение богатейшего многообразия» почвенных организмов. Более современное исследование истории почв также подчеркивает «непонятный характер почвы» (см. примеч. 61).

Но именно из этой непонятности следует, что почва может стать зоной скрытого, непреодолимого кризиса. Это относится и к полевым, и к лесным почвам. Еще крупные лесные реформы XVIII–XIX веков проводились без изучения лесных почв; «никакой другой отраслью естествознания» до сих пор не «пренебрегали так», как лесным почвоведением, – жаловался руководитель прусской лесной службы Август Бернхардт в 1875 году (см. примеч. 62). Сотни и тысячи лет во всем мире листвой лесных деревьев кормили скот. Авторы лесных реформ часто боролись с «обрезкой», но насколько изъятие листвы обедняет почвы, детально исследуется только в наши дни.

Эрозия – процесс, который по крайней мере сегодня относительно однозначен, но в условиях Центральной и Западной Европы мог долгое время развиваться незаметно. Сложнее с опустыниванием. Здесь тоже смешиваются проблемы дефиниции с проблемами эмпирических исторических свидетельств. Конференция ООН по опустыниванию, состоявшаяся в Найроби в 1977 году (UNICOD) под впечатлением страшной засухи в Сахеле[48] 1969–1973 годов, проводилась с целью стимулировать принятие практических мер. При выработке дефиниций ее участники поставили в центр антропогенное воздействие. Однако вопрос о том, идет ли речь о новых явлениях или о давних формах воздействия, остается открытым. В Сахаре антропогенное воздействие по одним оценкам насчитывает возраст 18 тыс. лет, по другим – до 600 тыс.! Тем не менее природные факторы в образовании пустыни безусловно играют решающую роль. Вопрос о том, какую роль сыграл человек в возникновении пустыни Сахара, до сегодняшнего дня не решен. Теории на эту тему подлежат политической конъюнктуре: когда Ливия находилась под властью Италии, античные римляне служили примером великого освоения пустыни; позже, наоборот, на римлян возложили вину за опустынивание. Британский археолог Р.В. Деннелл разочарованно заметил, что и здесь, и во многих других случаях «печальная правда» состоит в том, что эмпирические находки на тему землепользования за последние 2 тыс. лет столь скудны, что на их основе можно доказать все и ничего (см. примеч. 63). Естественно, это еще более верно в отношении последних 20 или 200 тыс. лет!

Из всех неизвестных величин больше всего неприятностей экологическим историкам доставляет климатический фактор. Для того, кто ищет в истории окружающей среды мораль (message), климат – просто бессмысленная помеха, во всяком случае для той преобладающей части исторического времени, когда человек еще не мог воздействовать на него. Исследования по истории климата стали высокоспециализированной научной отраслью; насколько надежны их результаты и насколько они поддаются обобщению, человеку со стороны понять трудно. Климат – древнейшее из всех экологических воздействий вообще, человек всегда ощущал влияние погоды и на собственное самочувствие, и на сельское хозяйство. С тех пор как стало известно, что климат подвержен долговременным колебаниям, его нужно принимать в расчет как исторический фактор, но определить его вклад в каждом конкретном случае очень трудно. Наиболее отчетливо он дает о себе знать в экстремальных зонах: альпийских высокогорьях, Исландии, сухих степях внутренней Азии. Перу Кристиана Пфистера принадлежит региональная история климата на примере Швейцарии – это наиболее фундаментальный в истории окружающей среды труд на данную тему. Однако в своей последующей работе по истории экономики и окружающей среды кантона Берн Пфистер особого внимания климату не уделяет, не считает его фактором, определяющим структуры и долговременные тенденции. Только-только ученые сделали вывод о том, что «малый ледниковый период» был важным историческим событием и на него можно возложить часть ответственности за многие беды раннего Нового времени от Западной Европы до Восточной Азии, – и вот уже новые исследования, как резюмирует Пфистер, показывают, «что так называемый малый ледниковый период был не единым периодом с температурами ниже средних для XX века, а скорее чередованием холодных фаз длительностью в десятки лет и более теплых интервалов между ними». Серьезным базисом для новой интерпретации истории окружающей среды это служить не может. Швейцарский историк сельского хозяйства Андреас Инайхен, исследуя кантон Люцерн, приходит к выводу, что уже в XVI–XVII веках крестьяне были в состоянии компенсировать похолодание климата улучшением полива. Х.Х. Ламб, основатель первого научно-исследовательского Института по истории климата, полагал, что сможет сделать множество внятных суждений по поводу «влияния погоды на ход истории». Однако при случае соглашался с тем, что люди «без сомнения» успевали приспосабливаться к более низким температурам малого ледникового периода (см. примеч. 64). В краткосрочной перспективе крестьяне часто были беспомощны перед капризами погоды, но в долгосрочной – решающим пунктом была не погода, а способность общества адекватно реагировать на нее.

Даже там, где исторические сведения об окружающей среде существуют, они представлены обычно лишь отрывочно. Для написания экологической истории ученым нужны теоретические модели. Это вытекает уже из того, что для истории реальных отношений между человеком и природой намного важнее повседневные практики поведения и бытовые привычки, чем действия вождей и государств. Однако, как правило, системы поведения в быту нельзя пункт за пунктом вычитать из источников – отдельные элементы приходится реконструировать. При этом возникает опасность увлечься спекулятивными конструкциями и потерять способность четко отделять такие конструкции от эмпирических находок. Здесь полезно напомнить о том, что чисто теоретически вполне вероятны совершенно разные идеально-типические конструкции отношений человека и среды. На основе экологических условий степи можно сконструировать такие кочевые общества, которые живут в гармонии с окружающим их миром, а можно – такие, которые вследствие увеличения численности людей и животных и перевыпаса будут разрушительны для среды. Ботаническое учение о сукцессиях также не предлагает законов, действующих повсюду с естественной неизбежностью: подсечно-огневое земледелие (shifting cultivation) в одних случаях приводит к формированию травяной степи, а в других – к лесовосстановлению. Тем не менее количество возможностей обычно ограничено. Поэтому попытки реконструировать экологические процессы на основе отрывочных свидетельств отчасти легитимны.

В истории человечества главную роль в формировании окружающей среды играли не отдельные идеи или действия, а все, что было долгосрочным и занимало большие площади – массово принятое на долгое время, банальное, повседневное и институционализированное поведение. Это не может легко пройти мимо взгляда историка – даже при бедной Источниковой базе, даже если эти сведения читаются в источнике только между строк. И экологически релевантные эффекты человеческого поведения – это долговременные эффекты. Отсюда понятно, почему экологическая история на более длинных отрезках времени, пусть даже отрывочных, порой обнаруживает нечто, недоступное для точечных исследований.

В отличие от истории древности, история индустриальной эпохи сталкивается с противоположной проблемой: она кажется историей общеизвестного. Ее нередко находят скучной, потому что читателю заранее известен конец: индустриальная цивилизация выйдет вперед вопреки всем сомнениям – вопреки протестам крестьян, рыбаков, защитников природы и культурпессимистов. Но вправду ли известно все: что произошло, когда и благодаря чему, какие долгосрочные последствия имело и имеет сегодня? Здесь открытые вопросы часто ждут нас в конце, а не в начале.

Многие считают, историю лучше всего писать тогда, когда известен конец. Однако исторический метод внимательного наблюдения за ходом происходящего, рассмотрения событий с как можно большего числа сторон, оправдывается в основном там, где конец открыт и нужно быть готовым ко всему. Свежеиспеченные экооптимисты считают капризность и непредсказуемость природы аргументом против экологических тревог, но это звучит не слишком логично. Авторитетные критики техники признавались: больше всего их беспокоит не то, что мы знаем, а то, чего мы не знаем, и именно это незнание служит главным доводом в пользу категорического императива бережного обращения с природой и ориентации на опыт прошлого (см. примеч. 65). У историка также нет оснований отрицать Terra incognita настоящего и будущего. Экологическая история ведет нас не к иллюзии окончательного знания, а к открытому взгляду на ход событий и неожиданным открытиям.

II. Экология существования и скрытого знания: первобытные симбиозы человека и природы

Чтобы разделить экологическую историю на Великие эпохи, нужно исходить из трех составляющих: масштаба экологических проблем, уровня занимающихся ими инстанций и вида знания, которое применяется для их решения. В исходном состоянии проблемы были в основном локальными, решали их в рамках домашнего хозяйства или между соседями и опирались при этом на бесписьменное опытное и традиционное знание. Это эпоха преобладания натурального хозяйств, производства для собственных нужд и местного рынка. Круговорот веществ в это время сам по себе не выходил за локальные пределы. Четких временных рамок эта эпоха не имеет; она еще долгое время служила субстратом для других форм экономики. Дальняя торговля Нового времени, как правило, еще покоилась на широком постаменте натурального хозяйства, а сохранение лесов и плодородия почв если и осуществлялось, то в пределах двора или деревни. Если власти утверждали, что существует потребность управления сверху, то это еще не значит, что такая потребность действительно была и это управление помогало достичь желаемого. В истории отношений между человеком и окружающим его миром не существует эволюционного закона, согласно которому централизация вела бы к прогрессу.

Основная высшая инстанция той первой и фундаментальной эпохи – это, вероятно, религия со всеми ее ритуалами и годичным циклом. Она позволяет ближе всего подойти к представлениям людей об окружающем мире. Впрочем, главное здесь – tacit knowledge, скрытое, неявное знание, передающееся из поколения в поколение. На бумагу оно попадает лишь в особых случаях, в норме же усматривается исключительно между строк исторических источников.

Не надо думать, что эта эпоха была размеренной и спокойной, отмеченной стабильной гармонией между человеком и природой. Напротив, она была богата опытом древних травм и катастроф – засухи и стужи, голода и жажды, наводнений и лесных пожаров. Чуткость по отношению к окружающему миру основывается, вероятно, не столько на древнем инстинкте, сколько на этом опыте. Периоды голода постоянно напоминали людям об ограниченности ресурсов и хрупкости мира, в котором они жили. Решение проблем окружающей среды было обычно не отдельной сферой жизнедеятельности, а составной частью жизни. Более чем в любых более поздних видах охраны природы, в нем участвовали женщины; забота об окружающем мире была напрямую связана с заботой о детях и детях детей – в отличие от конца XX века эта связь еще не нуждалась в философских конструктах. Но, видимо, были причины, почему человечество не застыло в этом состоянии. Уже тогдашние экологические проблемы постоянно грозили взорвать границы социальных прамиров и микрокосмов.

Затрагивая один из тех великих простых вопросов, от которых зависит истолкование всей истории окружающей среды, верно ли допущение, что хозяйство людей было в целом экологически щадящим там, где оно разворачивалось в мелких, обозримых социальных объединениях и служило в основном самообеспечению и местному рынку, а не накоплению капитала и дальней торговле? Или это ностальгическая иллюзия? Многие современные специалисты по помощи развивающимся странам считают крестьян, занятых натуральным хозяйством, главными виновниками разрушения леса и почв. При рассмотрении этой темы мы попадаем в запутанную мешанину принципиальных позиций и эмпирических результатов.

Есть причины подозревать, что за пристрастием к натуральному хозяйству стоят идеологические позиции, переодетые в «зеленые» одежды. Самая древняя из этих позиций – моральный вердикт против беспредельной жадности. Здесь же – социально-философская симпатия к экономике самообеспечения, потому что она исключает коммерческое посредничество, крупный капитал и сопутствующую им эксплуатацию, а потребительскую стоимость товаров еще не скрывает за меновой стоимостью. Сегодня натуральное хозяйство подлежит реабилитации и с позиций феминизма, ведь женщины занимали в нем, как правило, более высокое положение, чем в рыночной экономике с ее надрегиональными сетями. В условиях самообеспечения не так важно, кому принадлежат деньги, гораздо важнее доступ к закромам. Если женщин хотят считать гарантами экологичности экономики, то легче всего это вывести из их роли в натуральном хозяйстве – в той мере, в какой оно действительно щадит природу (см. примеч. 1).

За это говорят простые доводы. Окружающую среду легче всего сохранить там, где ее защиту не нужно организовывать сверху, потому что она органически присуща всему образу жизни, где затронутый хозяйством мир остается малым и обозримым, а виновник экологических бедствий сам несет на себе всю тяжесть их последствий. Требование Либиха о возврате в почву всех взятых из нее питательных веществ тоже легче всего исполнить в хозяйстве, работающем на самообеспечение и ведущемся на небольшом пространстве. Там, где, по образному выражению Вильгельма Абеля, «волы вышагивали навстречу ценам», и самые высокие цены выплачивались в далеком далеке, навоз до полей не доходил. Генри Чарльз Кэри (1793–1879) – американский эконом, много размышлявший о качествах почв и совершивший эволюцию от поборника свободной торговли к протекционизму, в своем труде «Принципы общественной науки» («Principles of social science», 1858) предупреждал, что в условиях свободной торговли наличие хороших портов и плодородных почв – опаснейшее для страны богатство, потому что благодаря им она становится страной аграрного экспорта и объектом деградации почв (см. примеч. 2).

Экономист и антрополог Карл Поланьи[49], выразительно описавший человечность и разумность натурального хозяйства, придавал большое значение его близости к природе. Поскольку экономике самообеспечения не нужно было реагировать на конъюнктуру рынка, она могла лучше отвечать данностям природы, от которой зависела. Как пишет Бродель, в XVI веке в Средиземноморье в периоды голода наиболее тяжело страдали острова Корфу, Крит и Кипр, входившие в венецианскую торговую империю, а вот «бедные и отсталые острова» голодали меньше, с точки зрения автора, – «парадоксальным образом». Основное слабое место натурального хозяйства – не экологического, а скорее политического характера: оно не порождало такой потенциал власти, как экономики, ориентированные на добавленную стоимость, и поэтому легко попадало под чужое господство, так что самообеспечение нарушалось налогами и оброком. «Сельская задолженность – традиционный бич крестьянского мира». Под бременем долгов крестьяне вынуждены идти наперекор собственному глубокому знанию, истощая почвы и вырубая леса (см. примеч. 3).

В ответ на тезис об экологических принципах натурального хозяйства можно задать вопрос: действительно ли мир натурального хозяйства был мал и обозрим? Разве не выходило из-под контроля использование земель альменды, общинных лугов и лесов? Теория «трагедии общинных ресурсов»[50] (Tragedy of the commons) еще находится на стадии обсуждения. Однако принимается теория или отвергается, в любом случае она оставляет вне рассмотрения значительную часть традиционного сельского хозяйства. Представление об общинности как изначальном состоянии крестьянства не подтверждается. Историк здесь зачастую становится жертвой оптического обмана: поскольку документы и письменные свидетельства оставляли после себя только относительно крупные социальные единицы – не мельче феодальных поместий и деревенских артелей (Dorfgenossenschaft), поскольку документируется, как знают историки, только то, что нуждалось в управлении сверху, сложилась тенденция считать эти сообщества элементарными единицами хозяйственной жизни. Однако основной единицей был, как правило, дом. «Экономика» исходно означала «домашнее хозяйство». «Старая экономика – это не учение о рынке, а учение о доме», – подчеркивает австрийский историк Отто Брунер, которому принадлежит заслуга переоткрытия «целостного дома» (ganze Haus) как основной единицы экономики доиндустриального времени. Огород, средоточие отношений между человеком и природой, всегда относился к дому, а не к более крупным образованиям. То же относится и ко многим плодовым деревьям. Американский антрополог Роберт Неттинг, вопреки теоретикам первобытного коммунизма, утверждал, что не знает на нашей планете случаев, где «родовые группы выше уровня домашних хозяйств» были бы «первичными социальными единицами производства и потребления» (см. примеч. 4). Даже древнеанглийские общинные поля (Common fields) всегда пахали в одиночку, а не сообща.

Работы Неттинга внесли большой вклад в осознание того, что во всем мире (и в Центральной Европе, и в Китае, и в Африке) наряду с хозяйством, где широко используются экстенсивные и коллективные методы, широко распространены также мелкие крестьяне, занимающиеся интенсивным земледелием (smallholders). Он справедливо подчеркивает, что было бы совершенно неправильным видеть в таких крестьянах некое побочное явление – признак отсталости сельского хозяйства: скорее речь идет о форме хозяйства, способной к высокой степени совершенства (как экономически, так и экологически), а также способной выдержать прирост численности населения. Слабое место формально самостоятельных мелких крестьян – их политическая и экономическая уязвимость. Если (как часто происходило в последние эпохи) их оттесняли на бедные земли и эродированные склоны, где поддержание экологического баланса требовало запаса сил и вложения средств, то их деятельность приводила к разрушению почв (см. примеч. 5).

Но не стоит отождествлять натуральное хозяйство с индивидуалистической косностью и связывать его исключительно с крестьянами-единоличниками и фермерами-одиночками: принцип удовлетворения собственных потребностей действовал далеко за пределами домашнего хозяйства и еще в Новое время долго оставался естественным принципом экономики деревенских общин, феодальных поместий, городов и государств. Принцип этот означал, что снабжение собственного населения основными продуктами питания и древесиной имеет приоритет перед экспортом. Хотя идеалом старого крестьянства была автаркия отдельного двора, способного обойтись без закупок извне, действительность часто выглядела иначе. В исторической реальности натуральное хозяйство, как правило, вовсе не было замкнутым на себя, изолированным от всех высоких культур «уходом от мира», а содержало элементы местного и регионального разделения труда. Уже «увод» зерна и леса за «границу» (часто не столь отдаленную), если в собственной стране они были дефицитом, во многих немецких регионах еще в XVIII веке считался безнравственным, даже если де факто это порой и случалось. Та же «моральная экономика», как писал Э.П. Томпсон[51], была свойственна в то время английской бедноте. Связана она была с нединамическим пониманием человеческих потребностей. То, что в старые времена человек довольствовался тем, что имел, – вовсе не легенда. Это просматривается в раздраженных реакциях протагонистов индустриального роста, будь они капиталистического или социалистического толка, например, в замечании Лассаля о «проклятой непритязательности» немецких рабочих (см. примеч. 6). Самообеспечение было приоритетом даже в лесной политике крупных промышленных городов, и в раннее Новое время с его дефицитом дерева этот принцип смог восстановиться и укрепиться. Фрайбург[52] с его богатыми лесами в Средние века мог позволить себе отдавать их в распоряжение серебродобытчиков, но после истощения месторождений и там победил принцип самообеспечения. Город Безансон в течение всего XVIII века настойчиво боролся против появления во Франш-Конте[53] новых металлургических предприятий и других крупных потребителей древесины (см. примеч. 7). Всем этим городам было чуждо желание стать крупными индустриальными центрами, и развитие по пути увеличения потребления энергии показалось бы им полной бессмыслицей.

Историки экономики по традиции увлекались победоносным шествием дальней торговли с конца Средних веков – историями расцвета блистательных торговых городов – Венеции, Генуи, Брюгге, Севильи… Ослепленные всем этим великолепием, они слишком мало обращали внимания на то, что жизнь и выживание большинства людей даже в XIX веке зависели в основном от местного и регионального самообеспечения. Здесь надо искать и самый сильный стабилизатор баланса между человеком и окружающим миром. «Торговля зерном все еще связана с такими естественными трудностями, что ни одна значимая страна, ни одна сколько-то значительная провинция не могла поступать иначе, нежели удовлетворять свою потребность в хлебе в основном за счет собственного сельского хозяйства», – утверждает немецкий экономист Вильгельм Рошер еще в «Национальной экономии земледелия» (издание 1903 года). В Англии, в то время самой индустриализованной мировой державе, еще в начале XIX века доминировало региональное самообеспечение. Может быть, прав даже австрийский философ Иван Иллич[54] с его тезисом, что разрушение натурального хозяйства широким фронтом прошло по миру лишь после 1945 года: признак того, что один из глубочайших переломов совокупной истории повседневности и окружающей среды относится к самому последнему времени. В голодные послевоенные годы многие люди смогли выжить только потому, что еще можно было реанимировать старую экономику самоснабжения. Тезис Карла Поланьи – «до сих пор… никогда» не было «такой формы хозяйства, которая, даже только в принципе, управлялась бы рынком» (см. примеч. 8), подтверждается многими доказательствами.

Естественно, отдельные хозяйские дворы никогда не были абсолютно автономны. Уже соседские отношения были источником конфликтов, но в то же время соседи помогали в случае нужды. «Истая язва – сосед нехороший, хороший – находка (346)»[55]: эта фраза Гесиода, несомненно, родилась из опыта сельской жизни (см. примеч. 9). Отношения с соседями даже в древнем автаркическом домашнем хозяйстве вызывали некоторую потребность в управлении. Соседское право – один из исторических источников экологического права, а именно той его ограничительной традиции, по которой любое ремесленное, промышленное производство может воздействовать на среду лишь в пределах собственного землевладения и не должно обременять даже ближайшего соседа.

1. В НАЧАЛЕ БЫЛ ОГОНЬ: ВСЕМИРНОЕ ОГНЕВОЕ ХОЗЯЙСТВО И ПИРОМАНИЯ В ЭКОЛОГИЧЕСКОЙ ИСТОРИИ

До 1960-х годов огневое хозяйство было темой весьма сомнительного свойства. С точки зрения многих лесоводов, речь шла о криминальном деянии, поджоге. С борьбы против огневого хозяйства началась в XVI веке история бранденбургско-прусских лесных установлений. С того же времени вели борьбу против «порчи и растранжиривания земли» Габсбурги в Альпах. В XIX и XX веках такая же борьба повторилась во многих странах третьего мира, начиная с Британской Индии. С точки зрения ведущих аграрных реформаторов, стремившихся воспитать в крестьянах понимание важности удобрения почвы, использование огня было пагубным бесчинством. Огневое хозяйство – источник всякой сельской культуры в Бретани и «вместе с тем упадка провинции», – писал Артур Юнг около 1789 года (см. примеч. 10).

Появлялись и диссиденты. С момента основания национального парка Йосемити в 1890 году, вопреки господствовавшему тогда мнению лесников и природоохранников, для которых борьба с лесными пожарами была наивысшей целью, раздавались голоса протеста. Они защищали традиционное индейское «light burning», с помощью которого можно было удалить подрост, но сохранить крупные деревья, и указывали на то, что леса американского Запада с их мощными мамонтовыми деревьями (секвойями) обязаны своей красотой именно этим пожарам. Огонь обогащает почву, освобождает доступ к свету для крупных деревьев и препятствует распространению по-настоящему страшных пожаров, убирая из леса все то, что легко воспламеняется (см. примеч. 11). Но лишь в более критическом климате 1960-х годов такие протесты нашли широкий отклик.

С того времени ситуация изменилась. Признание того, что огневое хозяйство, в том числе подсечно-огневое земледелие, распространено по всему миру уже тысячи лет, хотя и под разными названиями (Hauberg-, Schwend- и Egartenwirtschaft в Зигерланде и Альпах, ecobuage во Франции, slash-and-burn и shifting cultivation в англоязычном пространстве) поставило экологическую историю на новый фундамент. Миф о Прометее может иметь более глубокий смысл, чем думали прежде. Американский антрополог Бернард Кэмпбелл не без оснований считает, что приручение огня и использование его для охоты и земледелия – «крупнейший скачок, совершенный человечеством при завоевании природы» (см. примеч. 12). Почти во всем мире огонь стоит у истоков драмы в отношениях между человеком и природой. Благодаря огню поведение человека в отношении природы приобретает более активный, более агрессивный характер, чем этого требует идиллическая картина гармонического приспособления «естественного человека» к окружению.

Поскольку зола повышала плодородие почвы лишь на короткий срок, то во многих местах огневое хозяйство обусловливало полукочевой образ жизни с переносом полей. Тем не менее ему была присуща и собственная экономико-экологическая стабильность. Жорж Бертран в своем труде по экологической истории называет средиземноморские горные леса «империей огня», что примечательно контрастирует с той яростно-отчаянной борьбой против лесных пожаров, которая идет в этом регионе сегодня. Охотники и крестьяне былых времен не поджигали все подряд направо и налево: пожар был делом упорядоченным, имевшим свою технологическую культуру. Сегодня ее открывают заново и модернизируют как одну из «технологий управления ресурсами» (Technik des Ressourcen-Managements). Автор книги по истории огневого хозяйства Франции подчеркивает, сколь развитыми были технологии подготовки к пожару и обработки почвы после него: «Важна каждая деталь…» (см. примеч. 13).

Огневое хозяйство содержит в себе праопыт встречи с оплодотворяющей силой огня, основу мифологии огня. Он показывает, насколько давно люди осознают, что они могут и должны что-то предпринимать для повышения почвенного плодородия. Уже древнекитайские тексты дают советы сжигать сорняки и сухой кустарник, чтобы сделать почву плодородной, а Колумелла даже замечает, что зола еще лучше, чем коровий навоз. Жители Альп знали, насколько хорошо растет хлеб на выжженных участках: «пожарный хлеб лучше полевого» (Brandkorn war besser als Feldkorn). Кроме того, огонь, выжигая сорняки, действовал и как гербицид, так что после пожара получали самое чистое, лишенное сорняков, семенное зерно (см. примеч. 14).

Некоторые исследователи утверждают, что в тех лесных регионах, которые не подвергаются регулярным засухам, огневое хозяйство могло распространиться только с появлением железного топора, ведь в таких местах поджигать лес можно только после рубки деревьев. Однако в 1953 году один финский специалист продемонстрировал, что даже неолитическим каменным топором человек может за полчаса срубить среднего размера дуб. Исследования почв в предгорьях Альп указывают на заметный рост огневого хозяйства уже около 3700 лет до н. э. (см. примеч. 15).

Экологические последствия огневого хозяйства нельзя охарактеризовать в общем и целом – важно различать его формы. Существует «выжигание дернины» в чистом виде (пал) – сжигание травы, сорняков и подлеска (Rasenbrennen). При других формах жгут целые леса, причем перед тем, как пустить огонь, в них либо вырубают деревья, либо снимают с них кору, так что деревья постепенно отмирают. И даже это не всегда ведет к полному уничтожению леса, а может быть составной частью переложного лесопольного хозяйства.

Древнейшей целью использования огня была, безусловно, охота – огнем выпугивали животных. Более долгосрочным был другой эффект: пышная сочная зелень на выжженных участках привлекала дичь. Это облегчало тяжелый труд охотников и повышало вероятность успеха. Судя по записям конца XVIII века, индейцы выжигали для этого «чудовищные площади» земель (см. примеч. 16). Пастухи тоже устраивали палы, чтобы улучшить пастбища и предотвратить рост леса. Вероятно, с помощью огня расчищали земли под пашни первые земледельцы. Во многих регионах практики применения огня сохранялись до новейшего времени.

Для оценки огневого хозяйства решающее значение имеет ответ на вопрос, насколько человек умел держать огонь под контролем. Конечно, для многих ушедших эпох мы можем лишь выдвигать предположения или судить о них на основании современного опыта. То, что огонь – вещь опасная, люди, безусловно, понимали с самого начала. Поросшие кустарником степи и сухие леса превращаются во время пожара в настоящий ад. Подобный опыт должен был сохраниться в сознании выживших как тяжелейшая травма, что позже нашло свое отражение в представлениях об аде. В литературе по данной тематике для масштабных пожаров в историческое время широко применяется понятие «холокост». Но небольшие управляемые палы, «съедающие» сушняк и мелкий кустарник, как раз и помогают снизить риск возникновения более страшных неконтролируемых пожаров. Если принимать во внимание время года, температуру, погоду и направление ветров, хорошо знать территорию, вполне можно было рассчитывать на то, что огонь удастся удержать под контролем. Как правило, для этого было достаточно членов семьи или соседей, необходимости в более крупных социальных единицах не было.

Крестьяне, занимавшиеся переложным лесопольным хозяйством, умели обеспечить восстановление леса после пожара. Калифорнийские индейцы выжигали чапараль ровно настолько, насколько это было нужно, чтобы ускорить рост нежных всходов, привлекавших оленей. Индейцы каяпо еще и сегодня знают приметы, по которым можно определить подходящее для поджигания время, а процесс происходит под тщательным присмотром шаманов, опытных в обращении с огнем. Однако когда в 1420 году португальцы высадились на Мадейре, и первые поселенцы подожгли лес, чтобы освободить место для пашни, огонь так разбушевался, что поджигатели спасались бегством, а кому-то и вовсе пришлось броситься к морю и двое суток простоять по шею в воде. В более поздние времена на Мадейре, как и на Кипре, как и в Британской Индии, лесные пожары стали актом сопротивления режиму охраны лесов, чуждому местным жителям. В русской степи пожары часто выходили из-под контроля и превращали в пепел целые деревни (см. примеч. 17).

В последние десятилетия, когда пришло осознание экономической разумности и экологической пользы огня, среди защитников природы и любителей индейцев стала распространяться пиромания. В 1992 году на конференции по экологической истории в Финляндии австралийский менеджер по национальным паркам призывал своих американских коллег: «жечь, жечь, жечь» (burn, burn, burn), а финские лесные экологи с гордостью демонстрировали выжженный ими участок леса, на котором пробивалась первая зелень. Еще в начале XX века финский историк Войонмаа выступал за реабилитацию огневого хозяйства в лесах Карелии. Запрет огневого хозяйства в Финляндии, установленный в XIX веке под влиянием немецкого научного лесоводства, сегодня считается виновником голодных катастроф и возрастающей монотонности финских лесов. Но в начале XIX века, то есть в своей последней фазе, когда подсечно-огневое земледелие в Финляндии осуществлялось уже не в рамках натурального хозяйства, а в целях экспорта зерна (см. примеч. 18), оно, как предполагается, привело к сверхэксплуатации и деградации почв.

В 1997 году над большой частью Юго-Восточной Азии на недели и даже месяцы потемнело небо – на Суматре и Борнео вышли из-под контроля пожары: люди выжигали лес, освобождая новые земли. Гигантские пожары в Амазонии, которые устраивают для расчистки земли под поля и пастбища и масштаб которых можно определить только со спутника, с давних пор вызывают ужас у экологов. Там, где огневое хозяйство объединяется с тенденциями развития современной экономики, оно становится социально опасным. Можно предположить, что и в более ранние времена огонь в сочетании с содержанием овец и коз внес свою лепту в разрушение почв и растительности Средиземноморья (см. примеч. 19).

Несомненно, огневое хозяйство нельзя считать безобидной, «экологически чистой» технологией, о его полной экологической реабилитации говорить не приходится. Огонь обладает агрессивной экспансионной силой, человеку достаточно лишь освободить ее. Поэтому тот, кто пускает по земле огонь, подвержен соблазну использовать его сверх всякой меры, а на войне – злоупотреблять им как боевым средством. Если принимать за идеал минимизацию энергетических затрат, то огневое хозяйство выглядит явно плохо, как пустая трата энергии: это система, «требующая больших энергетических вложений» (high-input-system), аналогичная с точки зрения потока энергии химизированному сельскому хозяйству. Огонь повреждает слой гумуса, как минимум поверхностный, а почва обогащается питательными веществами лишь на некоторое время. Особенно привлекательным кажется выжигание леса в тропических дождевых лесах, где минеральные вещества заключены в основном в растениях, а не в почве, и переводятся в почву благодаря сжиганию. Однако тропические ливни быстро вымывают золу, и уже через несколько лет от мнимого повышения плодородия не остается и следа (см. примеч. 20).

Квинтэссенция состоит в том, что экологический эффект огневого хозяйства зависит от исторического контекста. Даже американский антрополог Клиффорд Гирц, много сделавший для реабилитации огневого хозяйства, признает, что выжигание леса может вести к сверхэксплуатации и разграблению природы, причем уже в традиционных обществах. «Причины сверхэксплуатации могут быть разными, например, вечное убеждение, что всегда найдутся еще леса, которые надо будет покорять, или менталитет воина, воспринимающего природные ресурсы как свою законную добычу, с которой можно делать все что хочешь, или привычки крупного поселения, для которого перенос полей – непосильная задача, или вообще полное равнодушие к тому, какой урожай принесут поля». Homo oeconomicus господствует уже далеко не везде. Итог подводит профессор Аризонского университета, историк окружающей среды, Стивен Дж. Пайн: хотя сам по себе огонь редко разрушал ландшафт, но «огонь и копыто, огонь и топор, огонь и плуг, огонь и меч» вполне могут наносить серьезный экологический ущерб, особенно в экологически лабильных регионах (см. примеч. 21). При всем уважении к исторической роли огневого хозяйства причин для экологической пиромании не существует.

2. ЧЕЛОВЕК И ЖИВОТНОЕ – ОХОТА И ДОМЕСТИКАЦИЯ

В известной книге «Человек-охотник» (1968) ее авторы, гарвардские антропологи Ричард Б. Ли и Ирвен Девор, представили охоту и собирательство как архетипический образ жизни человека, за последние 2 млн лет наложивший отпечаток на 99 % истории культуры и явно оптимизировавший отношения между человеком и природой. «До сих пор охотничий образ жизни остается самым успешным и самым долговременным приспособлением к природе из всего достигнутого человеком». Если допустить, что история оставляет в человечестве долговременный отпечаток и что богатая яркими эмоциями охота оставляет более яркий след, чем собирательство, то человек (точнее – мужчина) должен по природе своей быть прежде всего охотником. Тема влечет к антропологическим спекуляциям: и в современном типе бойца, и в туристе, и в исследователе, и в ловеласе можно распознать наследие тысячелетней охотничьей традиции (см. примеч. 22).

По крайней мере об индейцах можно сказать, что все их идеи и институты связаны в своем происхождении с охотой. Правда, даже индейцы навахо, знаменитые своими охотничьими ритуалами и табу, в историческое время питались в основном продуктами земледелия. В XVIII веке благодаря франко-американскому автору, Жану Кревкёру (1735–1813), получили известность слова одного индейского вождя о том, что «у мяса, которое мы едим, четыре ноги, чтобы убегать, а у нас только две, чтобы его догнать» (см. примеч. 23).

Теория об охотничьей природе человека уже давно подвергается критике. По всей вероятности, растения и в доисторическое время играли в рационе человека большую роль, которая еще возрастала при сокращении численности дичи и неизбежно влекла за собой повышение значимости женского труда. Сбор семян, плодов деревьев и кореньев почти сам собой перешел в посадку и посев: эти формы сельского хозяйства уходят корнями далеко в эпоху охоты и собирательства. Сельское хозяйство и выросло, вероятно, из собирательства и посадки растений, а не из приручения животных, как думали в XIX веке. Как показывает пример огневого хозяйства, даже охотники/собиратели и древние растениеводы не только приспосабливались к существующим природным условиям, но и изменяли их на больших площадях. Клод Леви-Стросс[56] установил, что менталитет таких народов совсем не чисто традиционалистский, напротив, они находятся «в процессе постоянного изучения окружающего мира» (см. примеч. 24).

В природе ближе всего к человеку стоят высшие млекопитающие, и отношение человека к животным обычно гораздо более близкое и пылкое, чем к растениям. Лишь знание экологии и мечтательный романтизм порождают у людей обратные предпочтения. Многие животные превосходят человека в силе и скорости, обладают способностями, которых люди лишены. Чувство превосходства по отношению к животным во многих древних культурах было не слишком сильным и соседствовало с осознанием собственной слабости. Зачастую охотник мог взять верх над животным только при помощи прирученных им других животных: лошади, собаки, сокола. Дистанция между человеком и животным была не так велика, как сегодня. В представлении людей боги имели образ животных, не редки в мифологии и случаи спаривания человека и животного (см. примеч. 25).

Бросается в глаза, что доисторические художники изображали животных гораздо искуснее и ближе к оригиналу, чем человека. Правда, и тогда речь шла, вероятно, о власти над природой: охотничьей магии и присвоении себе силы животных. У южнокалифорнийских индейцев-чумашей был танец медведя, во время которого танцоры, надев на шею медвежьи лапы, пели: «Я – суть силы. Я поднимаюсь и иду по горам…» (см. примеч. 26). Для успешной охоты нужно было точно изучить все повадки животных, уметь предсказывать их поведение, понимать их и подражать им. Умение превзойти животных в хитрости было для людей праопытом успеха, и этот триумф, искусство перехитрить природу благодаря пониманию ее потаенных правил, повторялся затем вновь и вновь в истории науки и техники. Правда, большинство побед долгое время оставалось скромным и сменялось последующими поражениями.

Охота была наиболее успешной, если ее проводили большими группами, окружая будущую жертву. Но тогда возникала опасность, что охота будет слишком успешна, так что начнет падать численность животных. Чем совершеннее технология, тем ниже устойчивость – это давняя проблема. Безусловно, люди очень рано поняли на опыте, что пищевой базис охотников не выдерживает высокой концентрации населения. Многие исследователи допускают, что охотники и собиратели каменного века в какой-либо форме практиковали ограничение своей численности.

Для истории окружающей среды интересен в первую очередь вопрос о том, до какой степени у популяций охотников было развито чувство устойчивости, то есть заботились ли они о том, чтобы не подорвать собственный пищевой базис и не помешать размножению диких животных. По этому вопросу до сих пор нет устоявшегося мнения. Апологетам охотничьего образа жизни возражают, что во многих регионах мира история человека-охотника началась с экологического фиаско – истребления многих видов крупных животных. Такие виды следовали в своей стратегии размножения скорее К-, чем r-типу, то есть не могли плодиться как кролики. Наиболее известна теория 1973 года о плейстоценовом перепромысле (Pleistocene overkill). Ее автор, Пол С. Мартин, считает, что в конце первого оледенения люди, заселив Северную Америку, в течение около 600 лет истребили всех обитавших там крупных млекопитающих. Ученые обнаружили, что и в других регионах первое появление человека совпадало по времени с исчезновением или сильным сокращением численности крупных зверей. Это касается в первую очередь Австралии и островов, куда человек добрался сравнительно поздно, а в последнюю – Африки и Евразии, где сформировался человек и где у животных очень рано мог развиться инстинкт, помогавший им спасаться от столь опасного соседа (см. примеч. 27).

Точного и прямого доказательства, что охота стала причиной падения численности крупных животных, быть не может. Однако в целом эти подозрения действительно сильны, особенно при сопоставлении данных по всему миру. Очень рано люди не только добывали отдельных животных, но и забивали их массами, сгоняя при помощи огня и загоняя в пропасти. В местах, где в начале каменного века происходили такие забои, находили гигантские количества костей. Так, в моравском Унтервистернитце обнаружили остатки более 1000 мамонтов, а во Франции, в Солютре – кости более 100 тыс. диких лошадей. Один французский археолог считает, что период палеолита был «жестоким прогрессом охоты». При всех нападках на теорию перепромысла достигнут консенсус о том, что у человека-охотника нет природного инстинкта, который призывал бы его к ограничению использования природных ресурсов[57]. Палеонтолог Найлс Элдридж полагает, что охотники по сути своей настроены добывать столько, сколько могут добыть. Вернер Мюллер, хотя и собирает аргументы в пользу бережного обращения индейцев с природой, но при этом рассказывает миф о Глускэпе (Glooscap) индейцев вабанаки, населяющих крайний северо-запад современных США. В геркулесовском образе Глускэпа, центральной фигуры мифологии вабанаки, сила соединена с лукавством, это существо сводит девственные леса и убивает древних чудовищ. Индейцы тоже не всегда проявляли свое прославленное братское отношение к животным. Многие, хотя и далеко не все, исследования современных охотничьих народов подтверждают «теорию расхищения» (foraging theory, Plündertheorie), согласно которой охотники, выражаясь современным языком, живут по принципу «извлечения краткосрочной максимальной прибыли» (см. примеч. 28).

Конечно, нужно остерегаться общих оценок. Нет недостатка и в указаниях на то, что уже охотники и собиратели постоянно думали о том, как понизить риски собственного существования. Колин Тёрнбулл, исследователь лесных народов Африки, и вовсе утверждает, что охотник – «лучший защитник природы, какого только можно себе представить», он точно знает, «что, сколько, когда и где ему позволено взять». Однако представлять себе жизнь охотника как бытие, поддающееся точному расчету, было бы явно чрезмерным допущением, многое говорит против этого. Да и в утверждении, что охотник – лучший защитник животных, кроется доля современной охотничьей романтики. Подобные теории предполагают обозримость и замкнутость охотничьих участков, то есть участки должны быть такими, какими они становятся после обширных вырубок и сокращения площади лесов. Даже в национальных парках современной Германии оценка численности дичи затруднительна и дает пищу для вечных дебатов о квотах отстрела (см. примеч. 29).

В случае животных устойчивость – величина совсем иного рода, чем в случае пахотных почв. Звери размножаются сами; сначала кажется, что проблема возобновления и вовсе не стоит, если только человек не мешает им плодиться. В одной древнеиндийской истории газель горько упрекает короля за то, что тот пронзил ее стрелой во время спаривания. Чтобы сохранить обилие дичи, нужно хорошо знать особенности репродуктивного поведения животных. Нет сомнений в том, что эти сведения охотники собирали с особой любознательностью, и тем не менее еще в XIX веке немецкие лесники расходились во мнениях, с одной ли самкой или с несколькими спаривается самец косули, то есть можно ли свободно отстреливать самцов, сберегая для сохранения вида только самок (см. примеч. 30).

У многих охотничьих народов существует норма – не убивать больше животных, чем нужно для пропитания собственной группы. Но не вполне известно, всегда ли эта норма соблюдается на практике. Исследование, проведенное на примере монгольских кочевников, показало, что между словесными нормами и реальным действием существует разрыв: де факто люди охотятся и из чистого удовольствия. При обсуждении теории Пола Мартина о перепромысле ученый, изучающий индейцев Южной Америки, сообщил, что каждый из них убивал двух стельных коров в день, только чтобы съесть еще не родившихся телят, считавшихся особым деликатесом. Альбрехт Рошер[58] ссылался на сообщение о том, что «толпа индейцев пропивает за один вечер выручку за 1400 свежих бизоньих языков, бросив на месте все оставшиеся туши убитых животных» (см. примеч. 31).

Главный аргумент в пользу бережного обращения охотничьих народов с животными – многочисленные ритуалы, которыми окружена охота. Есть сообщения о том, что в ходе таких ритуалов шаманы устанавливали квоты на добычу. Часто ритуалы показывают, что дичь считалась одушевленной, у нее нужно было получить согласие на ее добычу. Но тот, кто слишком увлекается такими вещами, забывает, что в реальности дичь ответить не могла, а ритуалы служили для того, чтобы придать охотнику уверенность и очистить его совесть. Если вспомнить о том, как много значит для мужчины охотничий успех и как сильно охотник даже сегодня бывает захвачен охотничьей страстью, трудно поверить в то, что внимательность и уважение к животному является правилом. Вместо этого можно предположить, что как раз, когда дичь становилась редка, добывать ее было так трудно, что тревога о том, как бы не добыть слишком много, отступала на задний план. Воспринимается ли снижение численности охотничьих животных как потеря для природы, зависит от того, что понимается под словом «природа». От уменьшения численности некоторых видов животных выигрывает лесной подрост. Наглядные доказательства тому дает недавняя история: «…Богатые, ценные, прекрасные смешанно-пихтовые насаждения в Шварцвальде обязаны своим возникновением революции 1848 года», когда крестьяне смогли беспрепятственно охотиться на диких животных! (см. примеч. 32).

Рыболовство, если не включать в него китобойный промысел, воспринимается как искусство более мирное, чем охота. Правда, здесь еще труднее ожидать инстинкта, который помогал бы сохранить животных, ведь с холодными рыбами человек идентифицирует себя гораздо меньше, чем с млекопитающими. Появление сети очень рано сделало массовое убийство для рыбаков повседневным делом. В то же время, рыбак, по крайней мере на внутренних водоемах, держится в пределах обозримого и ограниченного пространства: здесь легче представить себе осознание исчерпаемости ресурсов и мысль об устойчивом пользовании, чем у охотника. Это относится даже к рыболовству на морском берегу. В прежние времена большинство рыбаков ловили рыбу только в зоне видимости их дома и причала. Как пишет Бродель, рыбак знает «воды перед своим причалом, как крестьянин – пашни своей деревни. Он ведет свое хозяйство в море так, как крестьянин на своем поле». Авторы сборника по истории рыболовства на морских побережьях Калифорнии (одного из наиболее фундаментальных современных исследований по истории рыболовства вообще) считают вполне вероятным, что отдельные индейские племена вымирали вследствие подрыва рыбных ресурсов. Другие племена, однако, учились на отрицательном опыте и благодаря установлению правил, а прежде всего – удержанию на низком уровне собственной численности, избегали подобной участи. Правила заключались не только в религиозных ритуалах, но и в правах собственности (см. примеч. 33).

Добиться устойчивости в рыболовном промысле в принципе довольно просто: нужно лишь сделать ячейки сети настолько крупными, чтобы молодые рыбы могли выплывать наружу. «Если не разрешать использовать в прудах и озерах слишком частые сети, – учил уже философ-конфуцианец Мэн-цзы, – тогда рыб и черепах станет столько, что их будет не съесть». На реке Дордонь в XVIII веке государственные чиновники и обладатели прав на рыбную ловлю зачастую поднимали шум по поводу перевылова рыбы, чтобы предупредить браконьерство и подчеркнуть необходимость управления, хотя запасы рыбы в Дордони тогда еще казались неисчерпаемыми. При рыболовстве в открытом море, напротив, всякий вкус к устойчивости терялся. Даже Герман Мелвилл, автор «Моби Дика» (1851), увлеченный китобойным промыслом не меньше, чем самими китами, насмехался над тревогами, что китов якобы можно истребить! А ведь уже в то время в некоторых китобойных районах китов не раз выбивали полностью. Но китобои находили для себя новые промысловые участки, ведь они не знали никаких границ (см. примеч. 34).

Образ, способный поразить воображение современного защитника природы, использует «Саксонское зерцало», известнейший средневековый немецкий правовой сборник. Королевский запрет на охоту назван здесь «миром для животных» (Frieden für die Tiere): дичь представлена как правовой партнер человека! Напрашивается вопрос, нельзя ли истолковать королевское верховное право на охоту как ответ на перепромысел дичи в доисторическое время, то есть считать его показательным историческим примером связи между охраной природы и властью. Роберт П. Харрисон, автор книги о лесах как зеркале культуры, пишет, что, глядя на великолепие королевских лесов, эколог не может «не стать хоть немножко монархистом», и восторженно декламирует древнеанглийское стихотворение в честь Вильгельма Завоевателя: «Он так сильно любил оленей, как будто он был им отцом». Охотники-аристократы ощущали свою связь с «благородной» дичью, которую разрешалось добывать только им. Декорацией охоты была и свежая зелень леса, привлекавшая животных. Многие живописные полотна дают яркое представление о том, как сильно взаимосвязаны страсть к охоте и любовь к лесу; здесь кроется, очевидно, один из сильнейших исторических источников той радости, которую дает нам природа. Но первое и главное – охота давала мощнейший импульс к охране природы. Еще в начале XIX века автор лесных реформ Вильгельм Пфайль, в других случаях занимавшийся в основном экономикой, утверждал, что в уединении своего лесного дома лесник будет счастливее всего, если будет служить там не только лесником, но и егерем. Охота, по его словам, – лучшее средство заставить лесника позабыть все теории и отправиться «учиться у природы» (см. примеч. 35).

Важно ли все это для истории окружающей среды? Профессиональная историческая литература до сих пор содержит удивительно мало сведений об охоте, хотя это занятие в течение веков было главным развлечением аристократии. Даже исторические исследования лесного хозяйства глубоко не изучали воздействие охоты на лес и на дичь. Тема охоты и сегодня окружена страстями, что затрудняет трезвый анализ. Так или иначе, школой устойчивого лесного хозяйства охота, видимо, не была. Продуманная биотехния, учитывающая кормовую емкость леса, смогла состояться только в XIX и XX веках, да и то зачастую только на бумаге.

Между охотой и экологическим движением существует множество связей, пересечений и ассоциаций. В колониальную эпоху авторитетные любители охоты на крупных зверей поддерживали организацию природных и зоологических резерватов в Африке и с отвращением отвергали планы по отводу мест обитаний крупных животных под крестьянские поселения. Страстным охотником был президент США Теодор Рузвельт, отец-основатель американской политики «консервации» (conservation), то есть охраны природы. Как-то раз он даже пригласил к себе в Белый дом охотников на медведей с Дикого Запада на «охотничью трапезу», сказав при этом, что еще ни у одного президента не было в гостях лучших людей. Олдо Леопольд[59], духовный вождь американского природоохранного движения, немало потрудился над введением новой специальности «охотничье хозяйство» (Game management) и утверждал, что человек с «начала своей истории… практиковал некоторую степень управления дикими животными» (см. примеч. 36). В душе его немецкого единомышленника Германа Лёнса также сочетались пылкая любовь к природе и охотничья страсть. Его «зеленая книга» 1901 года включает рассказы охотника, в конце которых обычно раздается смертельный выстрел в животное. В его фантазии природа и любовь, любовь и охота на тяге – одна сфера. В 1960-х годах Хуберт Вайнцирль, пресс-секретарь Немецкого союза охраны природы, пытался наладить союз с охотниками, полагая, что они ощущают ответственность за угрожаемые виды животных, в то время как Бернгард Гржимек[60], наиболее популярный тогда в Германии и даже во всем мире защитник диких животных, вступил в жаркий спор с охотниками при проведении кампании в поддержку организации национального парка Серенгети. В середине 1970-х годов гражданская инициатива против строительства атомной станции в городке Биле[61] нашла финансовую поддержку у регионального общества охотников. Однако позже в отношениях между экологическим движением и охотниками постепенно появляется враждебность. Действительно, прототипом мирного отношения к природе охоту считать нельзя. В XVII веке Вольф Хельмхардт Хоберг[62] восславил охоту как «прелюдию и зеркало войны» (Preludium belli) (см. примеч. 37). В истории охота и война тесно связаны друг с другом.

В отличие от охоты, которая, как предполагают, стерла с лица Земли не один вид, доместикацию животных Марвин Харрис называет «крупнейшим природоохранным действом всех времен» (см. примеч. 38). Как и в земледелии, и в отличие от охоты, при приручении животных очень рано заявила о себе главная проблема – сохранение «плодородия», ведь очень многие дикие животные в неволе не размножаются. Уже по этой причине лишь немногие виды пригодны для одомашнивания. Но не только повышение плодовитости, но и кастрация стали базисными инновациями приручения и разведения диких животных.

Доместикация большинства животных – процесс настолько затяжной и кропотливый, настолько ненадежный с экономической точки зрения, что его трудно представить себе как целенаправленное, экономически мотивированное действо. Комбинация земледелия и животноводства, столь выгодная экологически, не была изначально запланированной. До сих пор сохраняет правдоподобие гипотеза Эдуарда Хана (1986) о том, что приручение животных началось не в связи с нуждами сельского хозяйства, а как игра или, может быть, по религиозным мотивам. Успешная доместикация была для человека праопытом господства над природой. Первым домашним животным была почти повсеместно собака: никакое другое животное не дает воспитать себя до такой степени привязанности и подчинения человеку. Особенно тесными отношения между человеком и собакой сделала охота. В истории там, где появляется власть, часто появляется и собака. В XVIII веке английским национальным животным становится бульдог. «Отвага бульдога, – писал Дэвид Юм[63], – кажется особенностью Англии». Томас Бьюик (1753–1828), английский художник, известный своими иллюстрациями к зоологическим книгам, утверждал, что приручение собаки привело к мирному завоеванию природы человеком (см. примеч. 39).

Уже греческий философ Ориген[64] видел в существовании ручных животных доказательство превосходства человека. Домашние животные даже для детей могут служить объектом управления и притеснения. Около 1800 года автор баварских аграрных реформ Йозеф Хацци отмечал, что сельскохозяйственные животные всегда отражают состояние и настроение своих владельцев, свидетельствуют о том, хорошо или плохо обстоят у тех дела. Высказывание Декарта о животных как о бездушных машинах вовсе не было общепринятым убеждением, напротив, оно вызвало яростные возражения. И сегодня отношения между человеком и домашним животным – поле, на котором бушуют глубокие эмоции, затрудняющие трезвый анализ. Нет сомнений в том, что не только человек воздействовал на домашних животных, но и они повлияли на его менталитет – но как именно? Эдуард Хан после подробного рассказа о кастрации животных предостерегает от чрезмерного увлечения человеческой стороной в отношениях человек-животное (см. примеч. 40). В общем и целом история отношений между человеком и животным, конечно, не является безобидной и гармоничной. Эта история несет в себе животные черты и со стороны человека: она проникнута голодом и любовью, властью и властолюбием. К ней же относится обширная и коварная область нежелательных для человека симбиозов между ним и живыми организмами – крысами, блохами, бактериями. Здесь отношение человека к животному может доходить до чистого ужаса. Но это уже другая история.

3. ОГОРОДЫ И САДЫ

Человек, поглощенный идеалом «дикой природы», проходит мимо того «анти-дикого» мира, где с очень давних времен формируется наиболее интимное и вместе с тем творческое отношение к природе – мира огорода и сада. Для него еще сильнее, чем для поля, характерно отгораживание, четкое отграничение от диких земель. Здесь очень рано зарождается традиция интенсивного сельского хозяйства. Здесь господствует не плуг, а лопата и палка-копалка. Судя по всему, огородничество старше полеводства, его следы находят уже в таких примитивных культурах, где люди не обрабатывали больших полей. «Вероятно, все 12 тысяч видов культурных растений… прошли садоводческую стадию до того, как ими стали заниматься отрасли агрокультуры, занятые массовым производством» (см. примеч. 41). В начале Нового времени огород служил лабораторией для интенсификации сельского хозяйства. В известном смысле он стоит не только у истоков земледелия, но и у его конца.

В древнегерманском праве огороженный забором участок подлежал «садовому праву» (Gartenfrieden) по аналогии с домашним правом (Hausfrieden): вторгшийся туда скот и даже забравшегося туда человека дозволялось убивать. Огород-сад всегда был приватной, принадлежавшей к дому сферой. К нему не применялись обязательные правила посева и сбора урожая (Flurzwang), его не затрагивала «трагедия общинных ресурсов», если таковая имела место. С давних времен и до наших дней сад служит и малым, и великим мира сего источником высочайшего наслаждения и смысла жизни; садоводству предавались с любовью и увлечением. Даже Фрэнсис Бэкон (1561–1626), чье отношение к природе включает некоторые черты насилия, признает садоводство «чистейшей из всех человеческих радостей», а он уже вполне разделял увлечение «дикой природой». Рай как сад наслаждений – давняя мечта человечества, еще и сейчас лежащая в основе идеала биоразнообразия. Традиционна и связь между садом и здоровьем. Экономист Вильгельм Рошер в XIX веке воспринимал отсутствие садов в окрестностях Мадрида, а отчасти и Рима, как «симптом болезни» (см. примеч. 42). Правда, свежие фрукты и овощи раньше далеко не так естественно ассоциировались со здоровьем, как сегодня.

Значение сада и огорода для крестьянского хозяйства было различным в зависимости от времени и места. В регионах интенсивного полеводства на малой площади крестьянин становится садовником. О немецких крестьянах, напротив, известно, что в старые времена они в основном уделяли огороду «не слишком много внимания» и видели в нем «в известной степени неизбежную неприятность», отнимавшую удобрения у хлебных полей. Зато этого нельзя сказать об их женах. От американских пуэбло до немецких крестьянских дворов Нового времени огород оставался прежде всего царством и гордостью женщины. Здесь сохранялись традиции женского эмпирического знания, распознать которые в исторических источниках очень нелегко. Если ученый ищет в истории окружающей среды особую роль женщины, то самую надежную материальную основу он найдет в саду и огороде. Более отдаленные века богаты сведениями в отношении жен владетельных князей. Так, курфюрстин Саксонии Анна[65] создала «разветвленную социальную сеть с участием многих увлеченных ботаникой дам из высшего общества, а также монахинь, по которой постоянно циркулировали растения и ботанические знания». Их переписка насчитывает 91 том! (См. примеч. 43.)

Какой же именно опыт дает человеку огород? Здесь формировалась привычка пристально разглядывать землю и разминать ее в руках. Лопата – и штыковая, и совковая – инструмент, заставляющий внимательно и пристально исследовать слои почвы. Здесь сильнее, чем на пашне, развивается чувство и искусство бережного отношения к земле. Даже в первую великую эпоху аграрных реформ П.Ж. Пуансо в своей книге «Друг земледельцев» к изумлению Фернана Броделя пишет, что лопата лучше переворачивает и разрыхляет почву, чем плуг. На изображениях раннего Нового времени еще очень часто можно видеть крестьянина с лопатой, а не с плугом: было ли это и тогда чистейшим архаизмом, как считает восточногерманский историк сельского хозяйства Ульрих Бентцин? «Лопата – золотой прииск крестьянина», – гласила поговорка во Фландрии с ее развитым сельским хозяйством (см. примеч. 44). Садово-огородная культура совсем не была зоной регресса и отсталости по сравнению с полеводством. В огороде можно было опробовать различные новшества, ведь здесь не нужно было соблюдать указанный севооборот. В ограниченном пространстве можно позволить себе более обильно удобрять почву, экспериментировать с разными удобрениями, опытными посадками. Поскольку в огороде на небольшой площади растет вместе множество разнообразных растений, здесь можно было заметить, что не все виды хорошо переносят соседство друг друга – так были заложены основные принципы экологии растений. Здесь же приобретался опыт последовательного выращивания различных видов на одном и том же участке земли. Здесь узнавали, как некоторые кустарники улучшали почву, а другие – наоборот, и как одни виды растений распространялись за счет других, лишь только огород хотя бы на пару недель оставался без ухода.



Поделиться книгой:

На главную
Назад