Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Природа и власть. Всемирная история окружающей среды - Йоахим Радкау на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Подводя итог, можно сказать, что древнейшая традиция огородничества – один из самых сильных аргументов в пользу того, что люди с глубокой древности обладали богатым практическим знанием экологических взаимосвязей. А вот формировалось ли здесь понимание кризисных процессов, наоборот, вызывает сомнение, ведь на маленьком огражденном участке земли все сообщество легче контролировать, а обеднение почвы относительно легко возместить. Цветы и сами по себе не нуждаются в особенно богатых и плодородных почвах. К масштабному садоводству крестьяне раньше всего перешли в местах, расположенных поблизости от городских оптовых рынков, где стоки городских отхожих мест поставляли им обильные удобрения. Впрочем, как раз потому, что сад представляет собой столь сложное экологическое целое, выявить четкие причинно-следственные взаимосвязи опытным путем не так просто. Обычно существует несколько мнений о том, почему то или иное растение не достаточно хорошо развивается. И уж в самую последнюю очередь здесь появится чувство, что иногда бывает хорошо предоставить природу самой себе и что природные экосистемы способны к саморегуляции, – ведь чтобы сад соответствовал желаниям своего хозяина, нужно очень часто пропалывать сорняки. Мысль, что природа и сама по себе есть цветущий сад, – типичная иллюзия людей, не знающих работы в саду. Из садово-огородного опыта пришли и теплицы. В английских, голландских и французских садах с XVIII века неустанно экспериментировали с «акклиматизацией» экзотических растений (см. примеч. 45).

Часто в центре внимания садовода находятся плодовые деревья. Так было не всегда – разведению плодовых деревьев предшествовал переход к оседлости. К плодовым деревьям в прежнем понимании, то есть деревьям, которые часто служили ядром сельских культур, относятся и дуб, и каштан, и маслина, и рожковое дерево, а в южных регионах – пальмы, бананы и манговые деревья. Разведение и уход за этими деревьями и есть исходная древесная культура, именно здесь нужно искать первые следы «древесного сознания», то есть понимания высокой значимости деревьев в жизни человека. Очень часто плодовые деревья и в писаном, и в неписаном праве находились под особой защитой. Моисеев закон запрещает во время войны рубить плодовые деревья во вражеской стране (5. Mose 20, 19 – Второзаконие, глава 20: 19, 20). Августин считает беспричинное повреждение грушевого дерева особо тяжким проступком, хуже сексуального преступления. В обычном праве немецких Марковых общин неоднократно встречается указание, что тому, кто надрезал или ободрал кору плодового дерева, так что оно засохло, полагается вытянуть кишки из живота (см. примеч. 46). Сильные эмоции вызывали повреждения плодовых деревьев и в более поздние времена: гётевский Вертер «впал в бешенство», когда начитавшаяся теологических трудов «глупая, но мнящая себя ученой» пасторша приказала срубить «величественные ореховые деревья» на пасторском дворе. «Я вне себя от бешенства! Я способен прикончить того мерзавца, который нанес им первый удар»[66].

Плодовые деревья раньше, чем луг и поле, стали частной собственностью: в том числе и там, где земля, на которой они росли, еще оставалась господской или общинной. В германских землях, где разведение плодовых деревьев не было давней традицией, «эпоха помологии» началась около 1800 года, когда выращивание фруктов вступило в фазу экспериментирования и интенсификации. В целом можно сказать, что монокультурные посадки плодовых деревьев – явление Нового времени. Однако центрами поликультуры некоторые виды служили уже очень давно. Когда Дон Кихот в благодарность пастухам, угостившим его желудями, произносит торжественную речь о золотом веке, он описывает те «святые времена» как эпоху, когда человеку «предстояло протянуть только руку к ветвям величественных дубов и срывать с них роскошные плоды»[67]. «Тяжелый плуг земледельца не разверзал еще утробы нашей общей матери-земли». Один археолог подсчитал, что жители майянского города Тикаль в IX веке нашей эры 80 % калорий получали из плодов бросимума напиткового – дерева семейства тутовых (см. примеч. 47).

Однако история лесного хозяйства редко замечает плодовые деревья. Не намного лучше обстоит дело и с историей сельского хозяйства. Поэтому охрана деревьев, основанная на опыте садоводства, до сих пор слабо осознавалась как практическая традиция экологического сознания. Когда в Британской Индии колониальная администрация взяла лес под свою опеку, у части местного населения появилось враждебное отношение к нему; но многие индийские деревни с глубокой древности выращивали пальмовые и манговые рощи. П.Дж. Мэйдон, с 1880 года занимавшийся организацией лесной службы британской колонии Кипр, обосновывал необходимость ее создания жалобой на «инстинктивное отвращение к деревьям» у жителей этого острова – «может быть, то единственное, что объединяет греков и турок». Он совершенно забыл о том, как бережно выращивали здесь масличные деревья, а главное – о рожковых деревьях[68], «черном золоте Кипра». Сходное можно сказать и о мнимой враждебности к деревьям во многих других традиционных культурах. Условия Средиземноморья более благоприятны для плодовых деревьев, чем для дающих древесину древостоев, так что любовь местных жителей к плодовым деревьям разумна не только с экономической, но и с экологической точки зрения. В Черной Африке банановые растения приносили урожай, по питательной ценности в 15 раз превышающий урожай пшеницы, который могли бы получить на той же площади! (См. примеч. 48.)

Маслина и виноградная лоза с древнейших времен характеризуют пейзаж и образ жизни Средиземноморья. Еще и сегодня на многих побережьях глазам открывается «древнее супружество масла и вина»: признак того, что в течение тысяч лет оно обеспечивало здесь экологическое равновесие. Виноград выращивается как ползучее растение, но это самостоятельный куст с узловатым, корявым стволом. Колумелла начинает свою книгу о разведении деревьев с описания виноградной лозы и замечает, что виноград – самая сложная из всех древесных культур. В отличие от других плодовых деревьев, маслина и виноград имеют не только архаичную, но и модернизирующую сторону: с давних пор они стимулировали торговлю и выход за пределы натурального хозяйства. Развитие этих культур было сильно простимулировано расцветом средиземноморской торговли в эпоху греко-римской античности, затем, с падением Римской империи, они оказались в упадке, а в период Высокого и Позднего Средневековья вновь вышли вперед. Распространение их в Средиземноморье отчасти происходило за счет земель, изначально бывших лесными. Уже в XIII веке во Франции бушевала «винная война» – борьба между региональными сортами вин. Производство вина на продажу очень рано стало рискованным бизнесом. В XVI веке некоторые побережья Средиземного моря охватила «масличная лихорадка» – страсть к разведению маслин вплоть до появления монокультуры, хотя обычно маслина была составной частью смешанных посадок (cultura promiscud). С конца XVII века виноградные и оливковые культуры юга Франции тяжело страдали от холодов, которые историки климата считают частью «малого ледникового периода»[69]. Еще в Античности эти культуры способствовали повышенной чувствительности к изменениям климата и навели Теофраста на мысль о том, что люди, вырубая леса, становятся причиной более сурового климата (см. примеч. 49).

К заботам о почве эти культуры не особенно побуждали, и в этом смысле на них можно возложить ответственность за некоторое экологическое равнодушие жителей Средиземноморья. Правда, их разведение на горных склонах требует мучительного труда по созданию террас, но и виноград, и маслина прекрасно развиваются на бедных, каменистых и даже эродированных почвах. Урожай винограда можно повысить, внеся удобрение, однако чересчур обильные удобрения ему вредят, и лучшие сорта винограда произрастают на бедных почвах. Оливковое дерево с его глубокими корнями и невероятной выносливостью и долголетием могло вселить уверенность в том, что даже в скудном мире скалистых склонов человек и природа способны выжить. Масличные культуры не пробуждали любви к лесу. Например, на Майорке считалось, что лучше всего развиваются деревья, растущие поодиночке и обдуваемые ветром. Виноградари, наоборот, любили, чтобы неподалеку рос лес – он поставлял им древесину для шпалер и винных бочек. Поэтому во Франции часто можно видеть ансамбли из леса и виноградников. На Мадейре виноградные лозы обвивали вокруг каштановых деревьев, отсюда и распространение каштанов на севере острова. Но и олива (которая дает первый урожай лишь через 7 лет после посадки, но зато на редкость долговечна) по-своему развивает предусмотрительность и взгляд в будущее. На вопрос, почему в Бразилии не растут оливковые деревья, один итальянец дал ответ: «Кто в этой стране захочет ждать урожая в течение жизни одного-двух поколений?» (см. примеч. 50).

Тот нимб, который во всей Европе с древности окружает дуб, связан, видимо, не столько с крепостью его древесины, сколько с его плодами. Желуди были излюбленным символом плодородия и служили пищей иногда и самим людям, но по большей части свиньям. Это делало дуб в высшей степени ценным деревом для традиционного крестьянского хозяйства во многих регионах Европы. Натуральное хозяйство здесь очень рано перешло в коммерческую экономику. В 1600 году в Золлинге откорм свиней в дубравах приносил в 20 раз больше денег, чем весь доход от древесины. За право выгонять свиней в лес разгорались «свиные войны» (см. примеч. 51).

Широкое распространение дуба в Новое время объясняется в первую очередь деятельностью людей. Задолго до того, как леса стали сажать лесоводы, крестьяне высаживали желуди и подращивали молодые деревца, причем делалось это уже к моменту рубки леса. Исследования палинологов зафиксировали в Бентхеймском лесу[70] «явный и резкий рост Quercus[71] в пыльцевом спектре уже в первые периоды вырубок Раннего Средневековья». Во Франкфуртском городском лесу в 1398 году высеяли 61 мальтер[72] желудей. Но желуди сеяли не только люди, этим занимались и сойки, и свиньи, которые, роясь в земле в поисках желудей, часть их закапывали глубже в почву, а заодно поедали вредителей. Многие прекрасные дубравы обязаны своим существованием выпасу свиней. Свинья, еще и превосходный переработчик отбросов, принадлежит к безвестным героям экологической истории. Если историк видит в откорме свиней элемент уничтожения леса, то он переворачивает ситуацию с ног на голову. На старых изображениях можно видеть, как крестьяне сшибают желуди с дубов длинными палками, – это делалось, чтобы опередить соек и белок и вовсе не обязательно вредило дереву, может быть, даже стимулировало производство желудей. В том, что белки в этом соревновании все же побеждали, Джаред Даймонд видит одну из возможных причин, почему человек в итоге стал разводить не дубы, а хлебные злаки (см. примеч. 52).

«Желуди составляют богатство многих народов», – замечает Плиний Старший. Люди питались ими во времена нехватки хлеба. Когда Вергилий описывает счастливых свиней в богатый желудями год, он дает понять, что их радость отражается и на настроении людей. Не менее северных дубрав известны испанские и португальские леса из каменного и пробкового дуба, служившие и для откорма свиней, и для получения пробки. Эти леса резко контрастировали с безлесными ландшафтами, где хозяйничали овечьи стада. В 1916 году один американский географ, озабоченный сохранением ресурсов, описал дубовые культуры Иберийского полуострова как образцовый для всего мира пример оптимальной комбинации экономики и экологии. «Сложная ткань законов и обычаев, окружающая использование этих дубрав, беспримерна по своей комплексности», – пишет уже современный географ. Поскольку дуб растет медленно, его разведение свидетельствует о предусмотрительности, настрое на далекую перспективу. Тяжелые дубовые балки в немецких сельских домах считались признаком добротного хозяйства: переоценивать дуб как строительный материл – давняя традиция (см. примеч. 53).

Каштан – одна из тех тем в истории окружающей среды, значение которых лучше всего осознается в путешествиях, будь это Тичино, Лигурийские Аппенины, Севенны или горы Каталонии или Астурии. Во многих регионах каштан был когда-то основной пищей и центром поликультуры. Какими бы девственными ни казались каштановые леса, все они в своем происхождении восходят к посадкам, сделанным человеком. Эта крестьянская древесная культура тоже появилась за тысячи лет до эпохи лесопосадок. В средиземноморских горах каштан дает максимальное количество калорий на единицу площади, оставляя позади не только хлебные злаки, но и картофель. Даже там, где каштан не был главным кормильцем, он помогал в случае нужды: когда в 1653 году в Альпах «совершенно не удались» рожь и ячмень, плоды с каштановых деревьев, наоборот, с треском лопались и сыпались в долину, к изголодавшимся жителям Вальтеллины[73]. В 1586 году владелец поместья в Лангедоке писал, что, поскольку прекрасно уродились каштаны, то и девушки «очень радостны». Многие авторы аграрных реформ XVIII и XIX веков, напротив, каштаны не любили, видели в них символ отсталости и считали, что они делают людей флегматичными и вялыми. Об экологической роли каштановых культур можно спорить. Вито Фумагалли считает, что они уже на ранних этапах истории нарушали естественные экосистемы – каштаны затрудняют рост других растений. На горных склонах корни каштанов не удерживают почву, так что культуры каштана требуют устройства террас с укрепленными стенками. В некоторых местах каштаны обедняют почву, и крестьяне борются с этим, устраивая палы и удобряя почву золой. Однако в типичных случаях каштан был главным участником одной из поликультур, хорошо приспособленных к средиземнорским условиям, – триаде из выращивания деревьев, земледелия и выпаса овец и коз (см. примеч. 54).

Подобная сильво-агро-пасторальная триада (то есть дерево-поле-пастбище) в экологическом отношении далеко не всегда представляет собой идеальное триединство, и роль деревьев в ней далеко не всегда безобидна: они могут отнимать у сельскохозяйственных культур свет, воду и питательные вещества, а их листва может закислять почву (см. примеч. 55). Тем не менее есть справедливые основания считать отношение к дереву главным индикатором в отношениях между человеком и природой. Тысячи лет во многих регионах мира культура плодовых деревьев была важным элементом стабилизации окружающей среды, хотя изучен этот вопрос до сих пор недостаточно. Недаром деревья служат символом предусмотрительности: вокруг них с почти естественной неизбежностью формировался менталитет, ориентированный на будущие поколения. В более ранние эпохи деревья, как правило, способствовали появлению не моно-, но поликультуры. Они вносили важную лепту в сохранение почвы и удержание влаги. Поскольку деревья не так сильно, как злаки, зависят от капризов погоды и трудно поддаются пересадке, они привлекают внимание людей к долговременным особенностям местных условий. Из всех растений человек предпочитает идентифицировать себя именно с деревьями. Но далеко не всегда он идентифицировал себя со свободной природой. Культура дерева – это и подрезка, и прививка, и придание формы, и подвязывание дичка, то есть не что иное, как садовое искусство (см. примеч. 56). Тем не менее основной опыт садовода – красоту природы можно не только сохранять, но и творить заново – не является иллюзорным и под знаком экологии.

4. ЗЕМЛЕДЕЛЬЦЫ И ПАСТУХИ

Возникновение земледелия – давняя тема в истории первобытного мира. С 1928 года с легкой руки Гордона Чайльда[74] это событие по аналогии с другими переворотами Нового времени называют «неолитической революцией», имея в виду переход от бродячего образа жизни охотников и собирателей к оседлости, земледелию и животноводству, к институту собственности и накоплению прибавочной стоимости (см. примеч. 57). То есть с буржуазной точки зрения здесь начинается прогресс, а с марксистской – эксплуатация. В расхожей картинке всемирной экологической истории неолитическая революция фигурирует также как грехопадение – от приспособления к природе человек переходит к подчинению ее себе.

Однако в 1928 году процесс «неолитической революции» не был доступен для эмпирического изучения – это был лишь спекулятивный конструкт. Современные археологи называют этот процесс «монументальным не-событием» (см. примеч. 58). Дело в том, что земледелие началось не как великая новая система. Ранние способы обработки почвы долгое время существовали параллельно с собирательством. Уже охотники со своим огневым хозяйством активно вмешивались в окружающий мир. Собирательство плавно перетекало в разведение растений с использованием палки-копалки и мотыги. Выведение сортов хлебных злаков, что во много раз увеличило урожаи зерна, было очень длительным и сложным процессом, и начался он там, где будущие сельскохозяйственные виды росли в диком виде. По всей видимости, это была медленная, продвигавшаяся опытным путем эволюция, а не внезапное экологическое событие.

Существует множество версий о мотивах, заставивших первобытных людей перейти от охоты и собирательства к земледелию и оседлости. Естественно, все они – лишь предположения. И иудейская, и греческая мифологии указывают на то, что переход к земледелию осуществлялся против воли и под давлением нужды, и самыми счастливыми были те времена, когда человек мог без тяжких трудов жить за счет того, что давала ему природа. Исследования сохранившихся по сей день «народов каменного века» показывают, что эти люди, если их еще не вытеснили в наиболее скудные области, действительно располагают разнообразными источниками пищи и большим свободным временем: миф о рае, о золотом веке имеет под собой реальную почву. И сегодня можно наблюдать, что группы людей, как только в их распоряжении оказывается достаточно земли, возвращаются от интенсивного сельского хозяйства к кочевому[75], ведь пропитание в таком случае требует меньших затрат труда (см. примеч. 59).

Комбинируя логические и эмпирические выводы, можно предположить, что в неолите началась демографо-экологическая цепная реакция: экстенсивные формы хозяйства с ростом демографического давления сменяются более интенсивными; но поскольку вместе с тем повышается и опасность сверхэксплуатации и деградации почвы, то усиливаются и тенденции развития, вызванные угрозой кризиса. Чтобы интенсивнее обрабатывать почву, требуется больше людей, а рост численности, в свою очередь, усиливает давление на почву. «Если какое-либо колесо и двигало в это время историю, – замечает немецкий этнолог Хуберт Маркль, – то это, пожалуй, маховик страха перед воображаемым и уже пережитым дефицитом» (см. примеч. 60). Обратим внимание на формулировку: не только нужда делала человека изобретательным, но и страх перед нуждой – которую человек, возможно, и не пережил сам, но предугадал.

Выведение высокоурожайных сортов хлебных злаков было таким длительным процессом, что в нем никак нельзя увидеть паническую реакцию. Это могло бы еще раз подтвердить, что великие инновации люди совершают не из чистой нужды: в игру вступают также возможности, амбиции и наличие ресурсов. Бросается в глаза, что земледелие впервые возникло в сравнительно благоприятных регионах. Американский антрополог Брюс Д. Смит под впечатлением археологических находок в Старом и Новом Свете высказывает предположение, что образ жизни земледельца мог сложиться там, «где сообщества не находились под непосредственной угрозой <голода>, однако благодаря окружающим условиям были настроены постоянно искать пути к уменьшению долговременных рисков». Можно также представить, что распространение земледелия шло под давлением не только нужды, но и общественной системы, стремившейся к росту производства. Карл Бутцер, пионер эколого-исторического подхода в археологии, тем не менее предупреждает об опасности «заслонить» однобоким «энвайронментализмом… тот факт, что возникновение земледелия является в первую очередь феноменом культуры». Чем дальше заходит дифференциация общества, тем меньше человек реагирует на непосредственно природные условия и тем больше – на социальные дефиниции природных феноменов. Для Джареда Даймонда неудержимая экспансия земледелия связана прежде всего с властью: оседлое сельское хозяйство породило более крупные человеческие агломерации с более совершенным оружием и социальной организацией (см. примеч. 61).

Тем не менее одним лишь военным превосходством подъем земледелия объяснить нельзя. Оно продвигалось медленно и постепенно. Охотник – более сильный воин, чем земледелец. Земледельческие общества часто попадали под господство аристократов, культивировавших традиции охоты (см. примеч. 62). Лишь усовершенствование тяжелого огнестрельного оружия в начале Нового времени окончательно закрепило военное превосходство оседлых культур. До этого поселения земледельцев были много более уязвимы, чем популяции бродячих охотников. Крестьян эксплуатировать намного легче, чем охотников, именно поэтому они и становятся более надежным базисом для властных структур. Но нужно задать вопрос, не одержало ли верх земледелие уже в силу своей более стабильной экологии? Только оседлые земледельцы обрели способность к устойчивому хозяйству в смысле сознательного планирования.

Оседлость влечет за собой высокую как никогда опасность сверхэксплуатации почвы. Да, осознать ее и целенаправленно с ней бороться можно было только, став оседлыми, но всегда ли были под рукой пути решения и приводили ли они к успеху? Только оседлый земледелец может беспокоиться о том, чтобы удобрения не «прошли мимо» поля. Но делал ли он это в реальности? Кроме того, концентрация людей на одном месте повышала опасность заболеваний и эпидемий; земледелие стало «золотым дном для наших микробов» (см. примеч. 63). С подъема земледелия началась великая эпоха и для мышей, крыс и саранчи.

Бросается в глаза, что именно первые земледельческие районы во внутренних областях Передней Азии сегодня наиболее пустынны. Напрашивается подозрение, что земледелие, истощив почвы, уничтожило и себя самое. В этом случае речь идет о районах, которые и сами по себе экологически хрупки и подвержены угрозе остепнения и опустынивания. Но и в Центральной Европе, как показали палинологические исследования, первые земледельцы долго на одном месте не задерживались. Первую фазу долгосрочных оседлых поселений привнесли на юг Германии римляне, но затем произошел возврат к кочевому земледелию (shifting cultivation) (см. примеч. 64). Очевидно, что в становлении долговременной оседлости решающую роль сыграли политические условия. Но почему люди переселялись прежде? Под давлением нужды, из-за истощения почвы? Первобытное хозяйство было однопольным, без севооборота, и урожаи, если люди не переносили свои поля, должны были со временем снижаться. Появление севооборота и комбинации земледелия с разведением скота, производящего удобрения, во всем мире требовало времени.

Осознание проблем, связанных с окружающей средой, есть неизбежное следствие оседлости. Уже культы плодородия, распространенные во всем мире, указывают на то, что люди с глубокой древности осознавали опасность оскудения почв. Для проблем, с которыми легко справиться на бытовом уровне, не требуется религии и ритуалов. Но и такие задачи, для которых существуют ритуалы, с их помощью не решаются. Средства борьбы с обеднением почв в принципе очень стары: пар, залежь, удобрение, севооборот. Плиний Старший обнаружил, что уже германское племя убиев в окрестностях Кёльна вносило в почву мергель. Организованный севооборот был зафиксирован даже у традиционных племен Черной Африки, которые, как правило, почву не удобряли (см. примеч. 65). Простейшим методом восстановления был пар или залежь, часто в сочетании с выпасом скота. Эффективность его объясняли тем, что почва, как и животное, как и человек, время от времени нуждается в отдыхе. Еще в XIX веке «утомление» почвы было общепринятым термином.

Но если земля подобна живому существу, то не ранит ли ее плужный лемех? Уже в древнем сознании появление плуга, вспарывающего чрево земли, воспринималось как перелом, с которого начались более тяжелые времена, и с точки зрения экологической истории это не лишено оснований. В отличие от мотыжного хозяйства, обращение с растениями утратило индивидуальность. Плуг повышает опасность эрозии на более рыхлых почвах и на покатых склонах. Плуг нуждается в волах или лошадях, а от пахаря требует некоторой физической силы; хозяйство земледельца приобретает таким образом заметно патриархальный, мужской характер. Можно представить, что с появлением тяжелого плуга приходит время более властного, господского отношения к природе (см. примеч. 66).

«Пахать, пахать, пахать», – вдалбливал в головы римских крестьян Катон Старший. «Что значит хорошо обрабатывать поле? – Хорошо пахать. Что второе? – Пахать. Что третье? – Унавоживать». «Паши изо всех своих сил!» – подхватывает Плиний Старший. Но и понимание, что плуг требует осторожности, что его нужно приспосабливать к местности, к типу почвы, тоже не ново. «В Сирии проводят плугом слабую борозду, лишь слегка нажимая на сошник, потому что ниже лежит каменистая подпочва, которая летом сжигает семена», – об этом знал уже Плиний[76]. Теофраст также предостерегал, что слишком глубокая пахота может быть вредна, поскольку ведет к иссушению почвы. Плуги древних греков были деревянными, крестьяне изготавливали их сами. Это были легкие плуги, более или менее приспособленные к легким средиземноморским почвам. Тяжелый плуг с железным лемехом происходит из более северной Европы с ее тяжелыми почвами; там он применялся уже в начале Средних веков, а возможно, и ранее. Здесь он нужен, чтобы поднимать наверх питательные вещества, загоняемые частыми дождями на глубину, в то время как в более южном полусухом климате из-за сильного испарения они быстрее поднимаются наверх (см. примеч. 67).

Однако если Линн Уайт относит техническую революцию, вызванную, в частности, появлением плуга, уже к Раннему Средневековью, то это драматическое преувеличение. Прежние «тяжелые» плуги были по современным понятиям совсем легкими: в начале Нового времени они уходили в землю на глубину не больше 12 см! (см. примеч. 68). Технический переход от мотыги к плугу был плавным, а увеличение глубины вспашки в доиндустриальное время продвигалось очень медленно; резкое ускорение стало возможным лишь в эпоху массового производства стали. В XX столетии тяжелый плуг стали применять и на таких почвах, которые он со временем разрушает, но в былые эпохи плужная техника не развивала собственной опасной динамики, которая могла бы выйти из-под контроля. Использование древесины ограничивало глубину проникновения в почву.

В течение тысяч лет почвенное плодородие сохраняли с помощью пара, залежи и унавоживания. Поэтому во всем мире отношение земледелия к скотоводству – ведущая тема экологической истории. Оптимальный баланс, идеальная комбинация того и другого достигалась не часто. Вместо того чтобы сотрудничать, земледельцы и скотоводы существовали параллельно или даже в противоборстве. С этим прямо или опосредованно связаны очень многие конфликты прошлого. Хотя плуг вынуждал земледельцев держать упряжный скот, но часто даже для среднеевропейского крестьянина разведение скота было в остальном «ненужным и тягостным». Еще в XIX веке, когда ценность удобрений уже хорошо осознавалась, экспансия земледелия время от времени обостряла антагонизм к скотоводству: «Дело доходит до борьбы между плугом и стадами», – сетует Штефан Людвиг Рот, педагог и автор аграрных реформ в Трансильвании, где земледелием занимались в основном этнические немцы – так называемые трансильванские саксы, а пастбищным животноводством – романские валахи. Но и без национальных различий между крестьянами и пастухами часто возникала вражда. «Как бы невероятно это ни звучало, – удивляется Бродель, – но презрение крестьянина к скотоводу и пастуху тянется через всю историю Франции, включая день сегодняшний». Историк виноделия Роже Дион полагает, что традиционное различие пейзажей севера и юга Франции не в последнюю очередь объясняется тем, что на севере с его открытыми полями земледелие сочеталось с разведением скота, в то время как южный тип земледелия исключал присутствие крупных стад (см. примеч. 69).

В тех регионах, где земледелие велось на террасированных полях, интенсивным способом, и больше походило на огородничество, упряжные животные были не нужны. Даже напротив, скот мог разрушать террасы. В Средиземноморье земледелие и животноводство не были взаимно стабилизирующим единством, что можно признать вековым и даже тысячелетним недугом этого региона. В Северной Италии между крестьянами и скотоводами царила застарелая вражда. Здесь, как и везде, пастбищное хозяйство часто было отдельным миром, с другими владельцами, другими формами жизни, другими группами населения. Ветхозаветная история о Каине, земледельце, и Авеле, пастухе, отражает древнейший антагонизм. В этом случае земледелец убивает пастуха-овцевода. Однако нередко происходило обратное, пастухи были лучше защищены и имели за своими спинами могущественных владельцев стад, так что могли не особенно считаться с нуждами земледельцев. Те старались защитить себя. В германских регионах пастухи, пасшие господские стада, веками подвергались «ненависти, преследованиям, умышленным и неумышленным убийствам» со стороны крестьян. В тех регионах Алгарви, где выращивалось земляничное дерево[77], между крестьянами и пастухами шла «открытая война». Аграрная экология была не в последнюю очередь вопросом социальных структур и соотношения сил. Правда, выпас нечаянным образом способствовал земледелию, и именно своим разрушительным действием: разбивая копытами почву, сбивая ее с горных склонов, животные содействовали накоплению плодородного слоя в удобных для обработки долинах (см. примеч. 70).

Дальше всего друг от друга пастбищное хозяйство и земледелие отстояли у кочевников. Изменчивые отношения между кочевниками и оседлыми культурами – лейтмотив всемирной истории от Поздней Античности до раннего Нового времени, для экологической истории это конфликтное поле также очень значимо. Здесь возникает вопрос о том, существует ли в условиях степи тип устойчивости, отличный от земледельческого: когда восстановление окружающей среды происходит именно за счет перемещения, частой смены пастбищ? Можно привести аргумент, что лучший тип устойчивости – когда вообще не возникает нужды в планомерной заботе о будущем, а устойчивость обеспечивается тем, что земля постоянно остается покрытой растительностью. Так это видели и некоторые кочевые вожди в борьбе с земледельческими народами. В 1892 году религиозный вождь монголов призвал их к «уничтожению многочисленных китайцев, которые своей пахотой делают землю желтой и сухой». Но имеет ли вообще смысл говорить об «устойчивости» у кочевников?

Арабский историограф и историк Ибн Хальдун (1332–1406) оставил классическое описание контраста между кочевниками и оседлыми. Он с восхищением описывает кочевников как «благородных дикарей»: они здоровее, сильнее, менее испорчены, чем цивилизованные люди. Их непритязательный образ жизни и частый голод только добавляли им достоинств. Тем не менее, где бы ни появлялись кочевники, они оставляли за собой разрушения – сама их сущность состоит в отрицании архитектуры, их природа – уносить с собой все, чем владеют другие народы (см. примеч. 71). Предусмотрительно-устойчивое хозяйство у кочевников, как их описывает Ибн Хальдун, трудно себе представить.

Если оседлое население многих регионов мира с древности испытывало страх и отвращение к кочевникам, то историку окружающей среды грозит искушение по-своему разделить эту точку зрения. Действительно, Бернард Кэмпбелл в универсальном обзоре экологической истории резюмирует: «Перевыпас, трагическое следствие кочевого скотоводства… постоянно ухудшал экологические условия на большой части мира» и представляет собой «катастрофу для природы и трагедию для человечества». Ксавье де Планоль, автор фундаментального синопсиса исторической географии исламского мира, склонен подтвердить эту негативную картину. Ислам, религия пустыни, «уникальным образом» форсировал «бедуинизацию» и тем самым способствовал наступлению степи и пустыни на поле и лес (пусть даже в определенных регионах, прежде всего в Испании, он благодаря внедрению технологий с востока вызвал расцвет орошаемого земледелия). В целом, по словам де Планоля, ислам привел к распространению экстенсивного пастбищного животноводства и усилил демографическое давление, так как общество кочевников вследствие воспетого Ибн Хальдуном здорового кочевого образа жизни и здорового климата пустыни плодит «людей неустанно, как саранча» (см. примеч. 72).

Сегодня во всем мире статус кочевников изменился от угрожающих к угрожаемым народам. У этнологов они вызывают симпатию. Чаще стали говорить об экологически благоприятных элементах кочевничества, в том числе возражая на традиционно презрительное отношение к кочевникам со стороны оседлых цивилизаций. Если кочевники сотни лет тормозили продвижение орошаемого земледелия в засушливые регионы, то с экологической точки зрения об этом жалеть не нужно. Исследователь процессов опустынивания Хорст Г. Меншинг полагает, что средневековые кочевники-арабы содействовали регенерации злаковых экосистем Северной Африки, нарушенных римским земледелием (см. примеч. 73). Поскольку этот вопрос имеет фундаментальное значение для толкования всей мировой экологической истории, он заслуживает подробного рассмотрения.

Кочевничество не было первобытной формой жизни и вряд ли было результатом прямого развития охотничьих племен каменного века. Кочевники жили, как правило, за счет торговли с оседлыми народами, а появлению их предшествовало приручение животных. Для народов, преодолевавших обширные пустынные пространства, основополагающей инновацией была доместикация верблюда, произошедшая, как предполагают, около 3500 лет назад. Верблюд с его уникальной способностью долгое время обходиться без воды и давать молоко даже в периоды засухи (кстати говоря, еще и прекрасный переработчик отходов) рекомендуется сегодня в степных регионах как экологически благоприятная альтернатива крупному рогатому скоту и превентивное средство против опустынивания. Верблюды растут и размножаются относительно медленно, так что временное улучшение кормов не приводит к резкому увеличению их поголовья. Появление верблюда сделало возможным высокомобильный кочевой образ жизни в пустынных регионах. Кроме того, оно сделало воинов-кочевников намного опаснее для оседлых народов.

Вероятно, кочевой образ жизни сложился в ответ на опыт пережитых экологических кризисов: расширения степей и пустынь, ставшего следствием изменения климата, а может быть, и перевыпаса. Сегодня можно наблюдать, как стада бывших кочевников, принужденных к оседлости, за несколько лет разрушают скудную растительность. В таких регионах лишь перемещения спасают пастбищное хозяйство от экологического фиаско. Образцом для пастушеских народов служили миграции диких животных. Однако есть множество доказательств – пусть и не однозначных – того, что кочевники не только отвечали на условия степи и пустыни, но и сами внесли лепту в расширение их площадей (см. примеч. 74).

Если кочевники полностью приспосабливались к скудным и рассеянным пищевым ресурсам своего жизненного пространства, то это указывает на крайне децентрализованную форму общества[78]. Действительно, кочевникам приписывается ярко выраженный индивидуализм. Тем не менее история показывает, что и у них нередко происходила концентрация власти. Один индийский аграрный историк считает даже, что кочевникам, преодолевающим огромные расстояния, от природы присуща «милитаризация», ведь они должны быть всегда готовы к атакам. Уже Геродот видел превосходство мобильных кочевников-скифов в их военной силе, а не в приспособлении к окружающему миру, который он описывает как полноводный (см. примеч. 75). Тому, кто собирает в степи массы воинов и лошадей, необходима высочайшая степень мобильности, ведь даже при кратковременной задержке на одном месте лошадям не будет хватать корма. Великие завоевательные походы кочевников не были прямым ответом на природу степи; но если начиналась концентрация военной силы, то экологический фактор еще усиливал ее динамику.

Сам облик пустыни, ее непреодолимость и величие уже склоняют к экологическому детерминизму: в случае кочевников чрезвычайно высока опасность, как предостерегает этнолог Карл Йетмар, что «экологические концепции» окажутся «затасканы до безнадежности», а фактор политики останется в небрежении. На это же могут наводить современные наблюдения, ведь сегодня кочевники сплошь и рядом влачат жалкое существование в отсталых регионах, где им не остается ничего иного, как обустраиваться в четко отграниченной от остального мира среде. Так, тибетолог Мелвин С. Голдстейн описывает кочевников Западного Тибета. Количество их животных ограничено, а ежегодная смена пастбищ четко установлена: в наши дни – китайской администрацией, прежде – чиновниками Панчен-ламы[79]. Эти кочевники знают, что они не могут уйти в другой регион, и тщательно следят за тем, чтобы не подвергнуть излишней нагрузке свои пастбища. Но даже в таких условиях не легко предотвратить перевыпас. У кочевников времен Магомета или Чингизхана еще труднее предположить общий настрой на предусмотрительность и самоограничение. Еще в XIX веке немецкий путешественник Фердинанд фон Рихтгофен писал, что любой кочевой народ «издавна воспринимает степь как свою собственность». Бескрайность степи не способствует мышлению в ограниченном пространстве! За пастбища шла беспрестанная борьба, это и объясняет воинственный характер кочевников. Лишь внешние силы провели через пустыни и степи четкие границы (см. примеч. 76).

Более поздние исследователи подчеркивают, что кочевники не столь «дики», какими они часто кажутся людям оседлым, что передвигаются они, как правило, в пределах определенных пространств и в принципе вполне способны предотвратить сверхэксплуатацию ресурсов. Прежнее представление о кочевнике, уходящем в бесконечность, несет в себе некоторую долю романтизма. Но и Йоханнес Эссер, подчеркивающий их «недикость», резюмирует, что в системе правил кочевого пастбищного хозяйства существует «непосредственная производственная связь с овцой, с отарой, но не с землей и не со степью»: в этом состоит фундаментальное отличие от земледелия. Хотя кочевники также наблюдают за плодородием почвы, но в их традициях нет методов его повышения. Достоянием и гордостью хозяина являются не земля, а отары. И даже если бы у кочевников имелась добрая воля адаптировать свои отары к имеющимся пастбищам, им было бы очень нелегко определить допустимую нагрузку: еще и сегодня определение экологической емкости (carrying capacity) угодий связано с большими сложностями. Даже в теории не получается однозначно высчитать баланс между численностью животных и площадью пастбищ, в исторической реальности здесь постоянно возникала напряженность. Да, верблюды размножаются медленно, но кочевники-верблюдоводы часто держали также овец и коз. Поголовье овечьей отары может увеличиться вдвое за три-четыре мягких зимних сезона. Далеко не всегда кочевники движутся по постоянным маршрутам, часто они ищут новые пастбища. «Пастбищному хозяйству органически присуще отсутствие стабильности», – подводит итог Дж. Р. МакНилл в своей книге о горном Средиземноморье (см. примеч. 77).

Основной контраргумент против тезиса о постоянной опасности перевыпаса – указание на перепады погоды и капризы климата: периоды засухи обеспечивают более или менее регулярное сокращение поголовья скота. В то же время стратегия защиты от засухи состоит именно в заблаговременном увеличении размера стада, чтобы при наступлении голода животных можно было забить. Кроме того, численность поголовья была вопросом престижа, ведь по логике кочевников социальный статус человека определяется не землей, а количеством животных. Как раз козе, этой пресловутой всепожирательнице, периоды засухи и холода мешали меньше всего. «Наглядная очевидность продолжительной экстенсивной экологической деградации» в африканских саваннах доказывает, по Х.Ф. Лэмпри, что адаптация пастбищного хозяйства к среде если и осуществлялась, то правилом не была, по крайней мере там, где зима и засуха не сокращали периодически поголовье скота. Если и существует управление, то это еще не значит, что оно мотивировано экологически. «В Сирии, Месопотамии и Египте верблюжьи рынки определяли, сколько людей могла прокормить пустыня, и точно регулировали размер их дохода», – замечает Лоуренс Аравийский[80]. Использование навоза в качестве топлива является аргументом против принципа устойчивости у кочевников. Когда Дональд Уорстер[81], хотя и не вполне равнодушный к романтике Дикого Запада, подчеркивает деструктивный характер «ковбойской экологии», он вместе с тем дает понять, что экологическая лабильность органически присуща всему экстенсивному пастбищному животноводству, даже если у ковбоев ее вдобавок обостряет динамика капиталистической корысти. В целом принципиально негативная оценка оседлости и интенсивного сельского хозяйства в сравнении с экстенсивным пастбищным животноводством экологически не подтверждается (см. примеч. 78).

Общие оценки проблематичны уже потому, что и в исторической, и в современной реальности наряду с кочевым животноводством и оседлым земледелием существует множество промежуточных форм. Многие из тех, кого считают кочевниками, при ближайшем рассмотрении оказываются скорее полукочевниками, к таким народам относятся, например, казахи. Идеально-типический контраст между земледельцем и кочевником в реальной жизни часто стерт или перекрыт позитивными связями. Многие народы вобрали в себя элементы и земледелия, и кочевничества и колеблются в определении своей идентичности, например, ветхозаветные израэлиты, румыны или жители Тибета. Стада яков, основа жизни как тибетских крестьян, так и тибетских кочевников, олицетворяют симбиоз обоих миров (см. примеч. 79).

Самая известная форма пастбищного животноводства на базе оседлых владельцев стад – отгонное скотоводство Южной Европы из Нового времени (transhumanz). Летом скот выпасался на горных пастбищах, а зиму проводил в долине. Поскольку большая часть стад принадлежала богатым землевладельцам и предпринимателям, пастухи зачастую игнорировали интересы крестьян, так что эта форма хозяйства служит ярким примером нездорового антагонизма между земледелием и выпасом. Большими шансами на устойчивость – конечно, в соответствующих геоклиматических условиях – обладает пастбищное хозяйство на постоянных небольших площадях, например, на альпийских альмах и орошаемых лугах. Формы альмового хозяйства можно встретить и в Азии. Здесь раньше всего был достигнут мирный и продуктивный симбиоз между пастбищем и полем. Индийские землевладельцы даже платили деньги пастухам, чтобы овцы унавоживали их рисовые поля, похожие порядки были и в немецких регионах. Общий взгляд показывает, что мирный обмен между земледельцами и пастухами, видимо, происходил более активно, чем можно судить по историческим источникам, фиксирующим прежде всего конфликты: и экономические, и экологические условия склоняли стороны скорее к сотрудничеству, чем к противоборству (см. примеч. 80).

В индустриальную эпоху дешевая колючая проволока сделала мирное сосуществование поля и пастбища таким технически легким, как никогда прежде. Зато беспримерная с исторической точки зрения массовость животноводства, напротив, решительно отрезала содержание скота от земледелия, позволив ему стать экологической угрозой глобального масштаба. По расчетам, совокупный живой вес 1,3 млрд голов крупного рогатого скота, насчитывающегося сегодня в мире, десятикратно превышает живой вес всего человеческого населения. Джеймс Лавлок[82] считает, что пастбищное хозяйство, расширяющееся за счет сокращения площади лесов, представляет собой сегодня «самую серьезную опасность для здоровья Геи», в том числе за счет выброса в атмосферу больших объемов метана. Он даже предлагает заразить стада по всему миру смертельным вирусом и над каждой тушей посадить дерево! (См. примеч. 81).

5. «ТРАГЕДИЯ ОБЩИННЫХ РЕСУРСОВ» И РАЗРУШЕНИЕ ДЕРНИНЫ. БЫЛО ЛИ ТРАДИЦИОННОЕ СЕЛЬСКОЕ ХОЗЯЙСТВО «ПОДСОЗНАТЕЛЬНЫМ ГРАБЕЖОМ»? (см. примеч. 82)

Даже там, где земледелие сочеталось с животноводством, это еще не гарантировало устойчивость традиционного сельского хозяйства. Здесь возникает известная проблема альменды, общего пастбища. Она была главным объектом критики авторов аграрных реформ и экологов-теоретиков. Неизбежна ли тенденция к сверхэксплуатации тех лесов и пастбищ, которые крестьяне используют сообща? Неизбежна ли деградация таких угодий? Наибольшей известностью пользуется эссе биолога Гаррета Хардина «Трагедия общинных ресурсов», вышедшее впервые в 1968 году и спровоцировавшее анархо-социалистические протесты поколения 1968-го года. В работе Хардина старая альменда со всеми ее проблемами становится метафорой, прототипом тенденции экологического упадка, действующей с начала истории до наших дней, от деревенского мира до глобальной атмосферы. Основная мысль вполне проста и соответствует логике «теории игр»: поскольку человек никогда не может полагаться на социальную ответственность других, то для него разумнее всего действовать эгоистически, а это означает – извлекать из общих благ как можно больше для себя лично. Естественно, в долговременной перспективе эти блага будут подлежать разрушению, но для беззастенчивого эгоиста кратковременная выгода намного превысит вред, который он себе при этом нанесет. Тот, кто выгоняет на альменду больше коров, чем может выдержать пастбище, получит всю выгоду от этих коров, но лишь малую толику того ущерба, который эти коровы принесут альменде и всем ее пользователям. Пусть отдельные люди и ведут себя более морально, но в логике вещей заложено, что бессовестные окажутся в выигрыше перед порядочными (см. примеч. 83). Вывод Хардина: только эгоизм способен защитить ресурсы, и потому повсеместно необходимы четкие права собственности, будь то частной или государственной.

Что касается традиционной альменды, то ее критикуют уже 200 лет. Наступление, которое авторы аграрных реформ в начале Нового времени вели против общинной собственности крестьян на лес и пастбища, продолжается. «Чем сообща владеют, тем сообща пренебрегают» (Quod communiter posseditur, communiter neglegitur) – это обвинение, которое использовал еще Аристотель для критики коммунизма платоновского полиса, нередко цитировалось в XVIII веке в дискуссиях об альменде. Призраки тощих коров с альменды бредут через все писания аграрных реформаторов, выступавших за стойловое содержание и за посадку кормовых растений на бывших залежах и общих пастбищах. Впрочем, споры вызывала не только чрезмерная нагрузка на альменду, но и дефицит зимних кормов: «Покрытые нечистотами как панцирем, с выпирающими из-под кожи костями, бредут к нам скрюченные тела несчастных жертв человеческого неразумия», – описывает Иоганн фон Шверц[83] возвращение коров весной на общее пастбище. Нужно вспомнить, что каждый крестьянин, как правило, имел право выгонять на общее пастбище столько коров, сколько мог прокормить зимой: здесь крылся соблазн держать зимой столько коров, сколько получалось! Поэтому худосочность коров не обязательно свидетельствует о перевыпасе альменды, а может указывать на то, что зима служила регулятором численности стад. На многих старых альмендах почва была не разрушена. Современный эколог растений при исследовании участка, который со Средних веков служил общим пастбищем, впадает в восторг от многообразия растительных сообществ! (См. примеч. 84.)

Что касается Хардина, то его интерес направлен не на традиционную альменду, а на современное общечеловеческое достояние: мировой океан и атмосферу. Он хочет показать, что было бы трагической ошибкой полагаться в деле их охраны на экологическую совесть добрых людей. Требуется жесткое принуждение, в первую очередь – к контролю над рождаемостью. ООН у него не вызывает особого доверия. По сути конечным выводом была бы глобальная экологическая диктатура Соединенных Штатов, единственной оставшейся сверхдержавы, обладающей к тому же наиболее развитым чувством прав собственности (property rights). Правда, к настоящему времени это похоже на предложение пустить козла в огород капусту стеречь!

С традиционной альмендой многое было иначе. Речь шла, как правило, об ограниченном круге пользователей, хорошо знакомых друг с другом, наблюдавших друг за другом, и, несмотря на множество мелких внутридеревенских неурядиц, привыкших к разного рода кооперации – это и многопольное хозяйство с его обязательным севооборотом и сроками полевых работ, и обслуживание оросительных систем, и помощь по соседству в случае надобности, и защита от внешних вторжений. Пока пользование альмендой держалось в рамках натурального хозяйства и не было охвачено динамикой максимизации прибыли, на него распространялась привычка к самоограничению. Вестфальские общины-марки при явно чрезмерной нагрузке на альменду ограничивали поголовье скота. Около 1700 года в Нижнем Энгадине[84] ограничение поголовья коз привело к «деревенской войне» (Джон Матьё). Согласно Вернеру Бэтцингу, «везде, где ведется коллективное альмовое хозяйство», жители гор «количественно рассчитывают выбивание пастбищ и пытаются при любых условиях держать его в известных рамках». Хорошо организованные сельские общины часто умели лучше обеспечить уход за общинными лесами в соответствии со своими нуждами, чем корыстолюбивые суверены, стремившиеся за счет принадлежавших им лесов наполнить казну и зачастую вообще не знавшие тех угодий, которые им полагалось сохранять. Исследование кантона Люцерн показывает, что в раннее Новое время сельские жители были способны к предусмотрительности и совершенствованию пользования альмендой: здесь не видно ничего от того жестокого равнодушия, о котором говорили отдельные аграрные реформаторы: общие пастбища – все равно что публичные женщины (см. примеч. 85).

Можно выстроить логику, полностью обратную аргументации Хардина: забота о будущих поколениях лучше развита у сообществ, чем у отдельных индивидов, мыслящих только в масштабах собственной жизни. Правда, этот тезис тоже требует осторожности, ведь часто обнаруживается, что общий практический разум функционировал не автоматически, а лишь в благоприятных условиях, и то далеко не без проблем. Это можно видеть по протоколам заседаний лесных судов (Holthing) раннего Нового времени, распространенных в северо-западных германских княжествах. Из разбираемых на них проступков можно сделать вывод не только о том, что общинное лесопользование подлежало контролю, но и о том, что осуществлять его со временем становилось все труднее. Сходным образом дело обстоит и с общей собственностью японских сельских общин: и там можно заметить, что принципиальным условием успешного контроля была «сильная идентичность с общиной», то есть жители села должны были придавать огромное значение своей репутации в общине. Тем не менее соблюдение правил пользования общими землями приходилось постоянно подкреплять наказаниями, и трудно судить о том, насколько действенной была система санкций. Кроме того, не забудем: если выпас скота на альменде регулируется, это еще совсем не значит, что это делается по экологическим критериям. Прежде всего, правила могут отражать соотношение сил в деревне. Регулировалось ровно настолько, насколько было необходимо для разрешения споров. Да, существовали экологические договоренности традиционных земледельческо-пастушеских сообществ, но нельзя преувеличивать их стабильность и совершенство. И в старых сельских общинах люди вели себя порой эгоистично до самодурства. Даже в швейцарских альмах есть признаки перевыпаса: автор реформ лесного хозяйства Маршан в 1849 году сетует, что в Бернском Оберланде «за каждую травинку» спорят «шесть прожорливых глоток». Даже такой друг крестьян, как швейцарский народный писатель Иеремия Готхельф, утверждает, что крестьяне, «как правило, себе на уме, каждый преследует в первую очередь собственный интерес, а что до общего – то уж как-нибудь». Только в XX веке кормовая емкость альм была высчитана точно и оцифрована по «единицам крупного скота» и «средней пасущейся корове» (см. примеч. 86).

На Вильгельма Рошера «благоприятное впечатление» производила «либеральность, с которой почти везде, где население было не слишком стеснено, доступ к общим пастбищам получали и те, кто, строго говоря, права на него не имел». Однако именно эта либеральность и несла в себе зародыш экологической неустойчивости: здесь, в отличие от частных полей, находил свое внешнее выражение (в виде следов перевыпаса) рост сельской бедноты. Впрочем, в атаках на альменду, усилившихся в конце XVIII века, были элементы накликанной беды (self-fulfilling prophecy): в предвидении того, что рано или поздно альменду все равно разделят, стремление быстро извлечь из нее как можно больше становилось подлинно разумным. Именно это было подлинной «трагедией общинных пастбищ», и этот феномен действительно кажется всемирным. В XIX и XX веках он повторился на пастбищах индийских деревень, когда соединились вместе государственная интервенция, демографическое давление и соблазны рынка (см. примеч. 87). До этого общие пастбища и общие леса, напротив, служили скорее экологическим резервом и повышали устойчивость крестьянского хозяйства к кризисам.

Германии, как и другим регионам, довелось на собственном опыте узнать, что именно после раздела альменды осуществляются вырубки лесов. Впрочем, приватизация земли не всегда делала ее полной собственностью крестьян – часто она приводила к арендным отношениям. Аренда с точки зрения экологии почв имеет собственные проблемы: краткосрочность арендных отношений способствует беззастенчивому истощению почвы. Хотя в немецких договорах об аренде издавна принято оговаривать, что землю после аренды следует возвращать в хорошо удобренном состоянии, но на практике это невозможно точно контролировать. Ученый-аграрий и реформатор сельского хозяйства Альбрехт Даниэль Таер, противник аренды, в своем «золотом справочнике арендатора» (güldenen Pächter-ABC) с едкой иронией описал всевозможные и «в высшей степени изысканные» способы «искусства истощения почвы» (см. примеч. 88).

Вместе с альмендой аграрные реформаторы обычно атаковали пар: манеру регулярно, в определенный год цикла, оставлять землю нераспаханной и для восстановления плодородия выпасать на ней скот. Неприязнь к пару также мотивировалась скорее морально-экономически, чем экологически: нераспаханная земля олицетворяла потерянное время, скрытые в традиционном образе жизни экологические ниши для ничего-не-деланья. Во всем мире пар и залежь[85] были древнейшей реакцией на истощение почвы; в подсечно-огневом земледелии, когда еще не существовало севооборота, землю часто оставляли на много лет. Около 1600 года английский крестьянин, используя двупольную систему, то есть применяя пар каждый второй год, получал зерно в соотношении 1:11 между посевным и урожайным: блестящее для того времени достижение! В Андалузии, обрабатывая землю только каждый третий год, получали соотношение 1:8. «Там, где мы предоставляем природу самой себе, мы видим не упадок почвы, а напротив, постепенное повышение ее сил, – отмечал еще Штёкхардт, ученик Либиха, в одной из своих «Проповедей химии поля». «Но мы замечаем отчетливое обеднение почвы везде, куда приходит человек со своей бедой». Автор намекает здесь на строки Шиллера из «Мессинской невесты»: «Природа везде совершенна, доколе с бедою в нее человек не вступил»[86] (см. примеч. 89).

Использование дерна (Plaggenwirtschaft) на большой части северо-запада Европы издавна считается «бедой» (Plage), наиболее ярким примером систематического разрушения земель альменды. Многие сотни, если не тысячи лет, на общинных землях вырезали пласты дернины, стелили их скоту в хлевах, а затем эту подстилку, пропитанную мочой и навозом, переносили в качестве удобрения на поля. Этот процесс был самым обыденным делом, особенно в регионах с малоплодородными почвами. Благодаря ему можно было обходиться без севооборота, сажая каждый год на одном и том же поле зерновые культуры, в то время как альменда постепенно хирела, превращаясь в безлесную пустошь или даже песчаные дюны. Генрих Христиан Буркгард, долгие годы руководивший лесной администрацией Ганновера, в 1895 году жаловался на то, что земли в Эмсланде в результате вырезания дерна превратились в «ливийскую пустыню» (см. примеч. 90). К тому же почвы с редкой растительностью разрушались ветровой эрозией, вода вымывала из них минеральные вещества, которые, оседая в более глубоких слоях, затвердевали, блокируя рост корней и поступление грунтовых вод. Дерновое земледелие пожирало гигантские площади: площадь используемой дернины превышала площадь удобряемого участка минимум в 5 раз, а порой – в 30 или даже 40. Если оценивать качество земледелия по интенсивности использования почв, то дерновое хозяйство предстает чистейшим безобразием.

Но действительно ли дерновое земледелие – это неизбежное разрушение природы, а его многовековая история – история экологической бомбы замедленного действия? В некоторых регионах оно просуществовало чуть не тысячу лет и оставило за собой ландшафты, вызывающие восхищение у любителей природы. Пласты дерна были очень эффективным средством восстановления почвенного плодородия. В Северной Германии переход к этой форме земледелия произошел около 1000 года нашей эры и стал «сельскохозяйственной революцией» (Элленберг), сделавшей возможным интенсивное выращивание ржи. Даже автор аграрных реформ фон Шверц, описывая сельское хозяйство Вестфалии (1836), затрудняется дать четкую оценку дерновому хозяйству. В одном месте он сокрушается, что люди, регулярно вырезая дерн, постоянно мешают только-только «начатому творчеству» природы и оставляют за собой обширные площади «истерзанных» земель. В другом месте ему кажется, что этот способ «основан не на случайностях и лености, а на самой природе вещей». По всей вероятности, степень устойчивости дернового хозяйства зависела от плотности населения, площади используемых земель и соответственно того срока, который давался земле для восстановления дернины. Если на местах вырезания дерна выпасали овец, то и они вносили свою лепту в этот процесс, унавоживая почву. Как замечают отдельные историки Люнебургской пустоши, ее земли «постоянно омолаживались благодаря выпасу, сенокосу, вырезанию дерна и палам» (см. примеч. 91).

Традиционное сельское хозяйство нередко упрекают в том, что оно существовало за счет пустоши. В другом варианте жертвой считается не пустошь, а лес – использование листвы и опада истощает лесные почвы. И в первом, и во втором случае «устойчивость» земледелия оказывается иллюзорной. Во многих местах «без лесного опада выращивание зерновых» давно бы «исчезло», утверждал Либих. «Вместо почвы там, пока это возможно, разоряют лес!» (См. примеч. 92.) С современной точки зрения, действительно, есть основания подозревать, что вынос листвы и опада отнимает у леса гораздо больше питательных веществ, чем рубка. К этому обвинению стоит относиться более серьезно, чем к иным общим рассуждениям о вредоносности выпаса в лесу скота.

Вместе с тем лесоводы начала XIX века мало замечали другую угрозу, особенно опасную для хвойных лесов, – угрозу закисления почв грубым гумусом, «чуму лесов» (Отто фон Бентхайм). Позже эта проблема привлекала к себе больше внимания: около 1900 года некоторые лесоводы даже предлагали восстановить для ухода за лесными почвами практику использования опада! Формой устойчивого пользования, как в немецких среднегорьях, так и в Гималаях, может быть и использование листвы – регулярная обрезка боковых ветвей у тех видов деревьев, которые хорошо переносят эту процедуру и дают обильные молодые побеги. «Периодическая обрезка граба стимулировала регенерацию, так что в некоторых местах деревья жили дольше, чем в естественных условиях, и достигали возраста нескольких сотен лет» (см. примеч. 93).

Чем меньше земли крестьяне оставляли под пар, тем сильнее сохранение плодородия почвы зависело от удобрения. Важно было не только количество удобрений, но и их разнообразие. Наиболее коварны были такие методы, которые, на короткий срок повысив урожайность почвы, приводили затем к ее оскудению. Самые фатальные последствия в истории имели зачастую те псевдоуспехи экологической политики, которые на самом деле лишь камуфлировали деградацию среды. Классическим примером этого в традиционном сельском хозяйстве служит мергель. Он содержит известь и кремниевую кислоту, и внесение его в почвы с недостатком извести вызывает активизацию других питательных веществ и приводит в первые годы к получению высокого урожая. Но происходит это за счет полного расходования активированных веществ. Если эти вещества в дальнейшем не восстанавливать, не вносить дополнительно, почва «вымергеливается» (обызвествляется), и вслед за богатыми урожаями приходят голодные годы. Как только крестьяне начали широко применять мергель и проследили его эффект в течение нескольких десятков лет, они распознали его коварство. «Мергель делает отцов богатыми, а сыновей – бедными» (Mergel macht reiche Väter und arme Söhne), – эту крестьянскую мудрость с XVIII века знали как в Германии, так и в Дании, где с 1750 года начался настоящий мергельный бум. В этой поговорке виден прообраз современного «экологического сознания», тревога о том, что сегодняшнее поколение живет за счет своих потомков. Яснее всего это видно на примере денежных долгов и рубки леса. Правда, совесть далеко не всегда мешала людям жить за счет своих детей. В районах, богатых мергелем, его со Средних веков широко применяли как удобрение. Уже арендный договор кёльнского Гереонского монастыря от 1277 года упоминает mergelare как достойное занятие. «С помощью мергеля можно самым быстрым и дешевым способом наделить поля силой и повысить их культуру, – записано в «Учении об удобрениях» Карла Шпренгеля[87] (1845). Этот автор и сам немало экспериментировал с мергелем. «Наискуднейшие земли», по его словам, часто «чудесным образом улучшаются мергелем». Как заманчиво было махнуть рукой на злую крестьянскую мудрость! Многие хозяева считали мергель «non plus ultra[88] всех удобрений» и даже полагали, что «с ним можно обойтись и без навоза». «Мергельная яма – золотой прииск крестьянина!» (См. примеч. 94.)

Земледелие накопило богатые знания о бережном обращении с почвой. Иоганн Колерус[89] в труде «Хозяйство сельское и домашнее», изданном около 1600 года, утверждает, что хороший сельский хозяин должен прежде всех других вещей изучить «вдоль и поперек природу своей земли и почвы», тогда он «не посмеет принуждать свои поля вынашивать и приносить то, что противно их природе… ибо, как сказано в пословице, от насилия над Землей толку не будет» (см. примеч. 95). Раньше, когда на полях еще росло множество сорняков, крестьяне лучше умели определять природу почв по внешним признакам. Мак-самосейка указывал на известковые почвы, кислый щавель – на кислые, ромашка – на сырые, мокрица (звездчатка средняя, канареечная трава) – на богатые, плодородные почвы. Не все, что говорят об инстинктивном знании природы в традиционном крестьянстве, лишь ностальгический миф. Политические, экономические и правовые условия – вот из-за чего крестьяне очень часто не могли применять на практике собранные ими опытным путем экологические знания. Налоговое бремя; высокая арендная плата; ненадежное наследственное право; перенаселение, подстегиваемое государственной демографической политикой; управление, осуществляемое извне, из отдаленных метрополий; вторжения иностранных армий; социально обусловленное разделение между земледелием и выпасом; соблазны надвигающейся рыночной экономики – все это вместе взятое, очевидно, сыграло в нарушении равновесия между человеком и окружающим его миром гораздо большую роль, чем недостаток знаний о почвах и удобрениях. Исследования по экологической истории, если они достаточно глубоки, часто упираются в общеисторические процессы.

6. МАТЬ ЗЕМЛЯ И ОТЕЦ НЕБЕСНЫЙ: К ВОПРОСУ ЭКОЛОГИИ РЕЛИГИИ[90]

Авторы, в ярких красках описывающие близость к природе «первобытных народов», обычно особенно склонны писать об их «природной религии»: природных элементах в магии, мифологии, ритуалах. Даже социолог Никлас Луман, любитель позубоскалить над современной экологической романтикой, придерживается взгляда, что цельное, пронизывающее всю жизнь экологическое сознание действительно существовало в давние времена, когда общество было еще мало дифференцировано и управлялось религией. «Эти общества лучше представляли себе сверхъестественное, чем земное. Поэтому [механизмы] их экологического саморегулирования нужно искать в мифически-магических представлениях, различных табу и ритуализации обращения с экологическими условиями их повседневной жизни» (см. примеч. 96).

История религии наводит на мысль об эволюционизме, кажется, что эволюция религии ведет от земли к небу. Такие термины, как «природная религия», «охотничья магия», «аграрные культы», «культ плодородия», ясно говорят о том, как тесно связан древнейший слой религий с отношениями между человеком и природой. Однако какое экологическое значение имели на практике природные элементы в религии и мифологии, прояснено еще очень мало. Очень часто эта проблема даже не осознается как таковая.

Иногда практический смысл сакральных табу и ритуальных предписаний, их направленность на сохранение условий жизни очевидны. Широко известен обнаруженный американским антропологом Роем А. Раппапортом у племени маринг в Новой Гвинее «свиной цикл», в ходе которого каждые 12 лет годичный ритуализованный праздник забоя свиней (якобы) восстанавливает баланс между человеком и окружающим миром. В мифологии Древнего Египта в качестве мирового древа и древа Богини Хатхор почитали сикомор, плодовое дерево семейства тутовых, это объясняется тем, что для жителей дельты Нила оно было чрезвычайно полезным. Восточно-африканские ваники верили, что каждая кокосовая пальма обладает собственной душой. «Повреждение кокосовой пальмы для них равносильно убийству матери, ведь это дерево дарит им жизнь и пищу, как мать своему дитя». Еще в 1970-е годы протестантский миссионер в Новой Гвинее чувствовал себя новым Бонифацием[91], когда, невзирая на «суеверные» предостережения коренного населения, пилил «священные» деревья, чтобы расчистить взлетную дорожку для самолета. Западные монголы верят, что будут наказаны молнией, если станут без нужды рвать лекарственные растения определенных видов. Тем не менее охрана природы, осуществляемая через религиозные табу, остается точечной и напоминает этим современную охрану «памятников природы» и резерватов.

Марвин Харрис любит открывать во всей истории религии, от человеческого жертвоприношения у ацтеков до почитания коровы в Индии, ясный и осязаемый экологический прагматизм. Но и он приводит признаки того, что майя, чтобы «умилостивить водные божества», бросали людей в свой знаменитый колодец (см. примеч. 97). Вряд ли такие жертвоприношения требовались охраной вод. Религия не есть чистая функция ни экономики, ни экологии.

Приверженцы концепции «природной религии» часто совершают методическую ошибку, выдергивая ссылки на природу в древних культах из их «родного» контекста и используя при их трактовке современное понимание «природы». Обращение с природой в древних культах, будь то охотничья магия или сельские праздники плодородия, включает в себя элемент магии, а с ним – попытку обретения власти над природой: давняя мечта, заметный шаг к исполнению которой люди сделали лишь в Новое время. Некоторые пассажи из «Собрания Нагов», наиболее известной книги древнетибетской религии бон[92], могут воодушевить современных любителей природы. Эти истории рассказывают, как земные и небесные божества насылают на людей болезни за то насилие, которое они причиняют земле и водоемам: плугом, топором, каменоломнями, строительством каналов. Однако же в итоге суть заключается в том, что необходим эксперт, маг, который умиротворит Богов и обеспечит успех обработки земли, необходимой людям! Тем не менее жители Тибета и много позже проявляли сдержанность по отношению к гидростроительству (см. примеч. 98).

Словам Лумана о том, что примитивные общества легче «представляли себе сверхъестественное, чем земное», поверить трудно. Взгляд, что религия перманентно пронизывает все сферы жизни архаичных и неевропейских культур, выдает воздействие современного туризма. Сориентированный на «культуру» туризм имеет ярко выраженную склонность к сакральной архитектуре, культовым пляскам и церемониям: тут в первую очередь найдется, на что посмотреть и что сфотографировать. Немецкий этнолог и историк культуры Ханс Петер Дюрр с раздражением замечает, что «лишь влюбленные в роскошь представители среднего класса» могут думать, что «жизнь общества» определяет сознание, а не материальное бытие. Как только человек познает муки голода, он соглашается с сарказмом Брехта «Сначала – хлеб, а нравственность – потом»[93]. Экологическим историкам тоже не мешало бы иногда вспоминать об этом. Клиффорд Гирц, обладающий богатым опытом изучения связей между религией и экологией, указывает: «Ни один человек, даже святой, не живет постоянно в том мире, который выражают религиозные символы. Большинство людей заходят в этот мир лишь на мгновения». Наряду с религией везде существует и мир практического опыта, без которого человек не выжил бы. Как замечает Гирц, человек «очень легко и относительно часто переходит от одних представлений о мире к радикально противоположным и обратно» (см. примеч. 99).

Во всем мире как в христианских, так и в нехристианских религиях распространена древесная символика и почитание священных деревьев. Культы деревьев намного лучше документированы, чем культ «Матери Земли»; древние религиозные представления здесь особенно богаты тем, что мы сегодня считаем «экологическим сознанием». Джеймс Фрезер[94] был настолько увлечен древесными культами, что написал о них и о природной магии 12-томный труд, а затем издал краткое (тоже в почти тысячу страниц) изложение этой работы, в котором ему пришлось оправдываться в том, что в почитании деревьев он видит суть истории религии. Однако многие культы деревьев требуют от исследователя знания всей истории, а не фиксации одной конкретной картины. Фрезер посвящает целую главу «умерщвлению духа дерева»: жрецы культа Дианы на берегах небольшого лесного озера Неми в Альбанских горах[95] верили, что Царя Леса нужно предать смерти, чтобы уберечь его от дряхлости. Фрезер видит в этой вере нечто архетипическое. Да, люди берегли плодовые деревья, пока те приносили плоды, но им и угрожали. «Ты будешь давать плоды или нет? – спрашивает малайский колдун у бесплодного дерева, ударяя по нему. – Если не будешь, я тебя срублю» (см. примеч. 100).

Еще в XIX веке из Швейцарии и Верхнего Пфальца приходили сообщения, что многие лесорубы просили прощения у дерева, перед тем как его срубить. Но ведь после этого они его все-таки рубили. Дерево никак не могло ответить на их обращение. У майя, судя по их искусству, был очень развит древесный культ; мировое древо олицетворяло королевскую власть; считается, что определенные деревья подлежали охране. Тем не менее есть своя правда и в гипотезе о том, что большую роль в гибели культуры майя сыграло уничтожение лесов. Цветущие деревья, кричащие от боли и гнева, если их рубят или жгут, не редкость и в китайской литературе. Однако Китай уже на ранних этапах истории потерял значительную часть своих лесов (см. примеч. 101).

Энтони Эшли Купер Шефтсбери[96] проложил путь культам деревьев в европейский романтизм. Он писал, что у каждой души есть собственное дерево, и таким образом вдохновил культ природы у Гете. Но Англия XVIII века обращалась со своими лесами далеко не образцово. «Изобретите только новую религию – религию, главным ритуалом которой станет посадка дерева», – взывал Ататюрк[97]. Но Турция и до наших дней тяжело страдает от потери леса (см. примеч. 102). Ни в коем случае нельзя путать историю религиозных идей с историей реального мира.

В доказательство изначальной любовно-почтительной робости человека перед природой часто приводят древние культы «Матери Земли» или «Великой Матери», олицетворяющей плодородие Земли. Похоже, что представления подобного рода характеризовали поздние этапы охоты и собирательства, когда основой питания стали сбор и выращивание растений, и ранние этапы земледелия, до того как плуг и упряжные животные придали ему более патриархальные, мужские черты. Лишь благодаря земледелию, считает Освальд Шпенглер[98], земля стала Матерью Землей, возникло «новое благочестие», направленное «в хтонических культах на плодоносящую Землю… срастающуюся с человеком». Такая трактовка сохраняет свою осмысленность и на базе результатов современной палеоантропологии (см. примеч. 103). Даже если рассуждения об изначальном матриархате и стали вызывать недоверие, все равно понятно, что в истории человечества долгое время преобладали сбор и выращивание растений, а земледелие было мотыжным, без использования плуга и крупного скота. В этот период роль женщины в обществе была отчетливо большей, чем в более поздние эпохи, что нашло свое отражение в культе и религии.

Правда, очень тяжело бывает распознать, что именно скрыто за почитанием Матери Земли, и еще труднее сказать, проистекали ли из негокакие-либо нормы поведения или нет, и если да, то какие. Понятно, что отношения мать – дитя в этом случае никак нельзя трактовать в буржуазно-идиллическом смысле. Многие матери наделяют своих детей опытом, что человек может чего-то добиться и получить желаемое только криком. Мечты о власти рождаются еще во чреве матери. Не факт, что спроецированный на Землю образ Матери сохранит ее от хищничества и насилия, из матерей нередко выжимают все жизненные соки, часто не ощущая даже благодарности. Метафора Матери может привести к враждебному отношению к женщине. В восточно-германских народных верованиях при молотьбе убивают ржаную бабу (Roggenweib). Кибелу, Великую мать Богов в Древней Малой Азии, «нужно каждый раз брать насилием, чтобы принудить ее к плодородию» (Эдуард Хан). Культ Матери наиболее благоприятное действие имел, вероятно, там, где он был связан с высокой значимостью материнского молока и долгим грудным вскармливанием, как это было, например, у монголов: благодаря минимальной вероятности нового зачатия это способствовало стабилизации численности населения.

Партнером, необходимым дополнением к Матери Земле, часто служила мужская сила, явленная в Солнце и дожде и оплодотворяющая землю. Истоки представлений о том, что с Землей нужно что-то сотворить, чтобы она приносила людям плоды, уходят в глубокую древность. «Отмечен я могущественным Небом, привела меня сюда Мать Земля», – поет Темуджин, будущий Чингисхан. Чтобы добиться победы, он «опустошил грудь, вырвал печень» врагам. «Небо – отец мой, Земля – мать моя», – так начинается текст китайского философа и ученого Чжан Цзая (XI век), ставший «чем-то вроде символа веры в неоконфуцианстве» (см. примеч. 104). В XVI веке в Пекине был построен обширный алтарь Земли, как ранее был построен алтарь Неба.

Особенно прославлены вероучения о Матери Земле у индейцев. Однако этнолог Карл-Хайнц Коль считает твердо доказанным, что философия Матери Земли у современных индейских племен имеет европейское происхождение. В ситуации противостояния индейцев и янки смысл этой философии заключался прежде всего в том, чтобы показать белому человеку, что он не имеет права отнимать у индейцев их землю. Имело ли почитание Матери Земли какое-либо значение в отношении индейцев к земле? Говорят, что прославленный вождь племени сиу Сидящий Бык (Sitting Bull) в своей речи, которую он произнес на собрании индейцев в 1866 году, мотивировал отказ от плуга, а также, вероятно, от удобрений, ссылаясь на образ Матери Земли: «Они (белые) марают нашу Мать своими постройками, своими отбросами. Они принуждают нашу Мать рождать не в свой час. И когда она не приносит больше плодов, они дают ей снадобье, чтобы она снова рожала, как они хотят». Это свидетельство не единично (см. примеч. 105). Но такие формулировки могли возникнуть только тогда, когда появилась необходимость обороняться против белых, против их хозяйственных методов. Индейцы не знали плуга уже потому, что у них не было тягловых животных и им не нужно было обосновывать отказ от него религиозным табу.

Религиозные представления индейцев были не антропоцентрическими? Так думает немецкий католический теолог и психоаналитик Ойген Древерман. Он считает мысль о том, что Бог дал весь мир в пользование человеку, «оригинально иудейской» и принимает за чистую монету сфальсифицированную речь вождя Сиэтла[99] («Земля не принадлежит человеку»). Но в действительности антропоцентрическое мышление было распространено и сейчас распространено по всему миру. Его можно найти и в Древнем Китае, и в Древней Америке. Вождь племени Сенека Красный Мундир в 1805 году заявил уполномоченному США по делам индейцев: «Великий Дух создал эту Землю для нужд индейцев. Он создал буйвола, он создал бобра, он создал остальных животных для нашего пропитания… Он заставил Землю рождать кукурузу, чтобы у нас была пища» (см. примеч. 106).

В привычной для нас с XIX века картине истории религия совершает великую эволюцию от земли к небу или, более обобщенно, от земной, природной религии к потусторонней, трансцендентальной. Раньше в этом переходе усматривали подъем к высотам духа, пусть и с оттенком ностальгии по первобытности, теперь же под знаком экологических движений в нем видят уход от природы, путь растущего отчуждения от нее. Но трудно представить, чтобы эволюционный путь шел прочь от природы. Поскольку человек не в состоянии выбраться из собственного тела, то трудно поверить, что он сумеет далеко уйти от природы. «Потусторонние» религии остаются в каком-то смысле очень земными, и даже наоборот, это именно Мать Земля потребовала в качестве своего коррелята «Отца Небесного». Уже индейцы почитали Бога Дождя и Великий Дух.

При этом никогда нельзя забывать, что в религиях речь всегда шла о человеке, природа никогда не была первична[100]. Вопросы, связанные с природой, погружены в контекст человеческих желаний и страхов, магических и очистительных ритуалов. Поскольку в христианстве отношение к природе не является центральной темой, христианские учения составляют здесь противоречивую общую картину, в соответствии с различными контекстами отношений человека и природы. Как творение Божие, природа прекрасна и вызывает восхищение и изумление. Там, где речь идет о моральной теологии и эсхатологии, греховная человеческая природа нуждается в избавлении и умерщвлении плоти уже в земной жизни.

Стандартный аргумент тех, кто приписывает христианству антиприродный[101] характер, – ветхозаветный наказ Бога человеку: «Подчиняйте себе Землю». Но о том, кто тебе служит, нужно заботиться. В более ранние эпохи эту заповедь толковали как наказ людям нести ответственность за природу; в Англии XVIII века она была оружием защитников животных. Ной спасает в своем ковчеге не только человеческий род, но и видовое многообразие животного мира. Августин, величайший из отцов христианской церкви, хотя и надругается над верой в божественную Мать Землю и над евнухами – жрецами Великой Матери (труд «О граде Божьем»), однако близок к представлению о цветущей природе как отражении Бога и знаком с радостями садоводства: «Это так, как будто ты можешь спросить жизненную силу каждого корня и почки, на что она способна, а на что – нет, и почему». В этом не только радость созидания, но и радость познания! Августин знаком и с понятием круговорота веществ и придает ему глубокое значение: «Что же придает земле тучность, если не тление земного?» (см. примеч. 107). Как гласит притча о падшем в землю зерне, суть и смысл новозаветной вести – что из смерти проистекает новая жизнь – имеет внутреннюю связь с основным опытом крестьянской жизни.

При исследовании влияния христианства на отношение к природе простых людей, следовало бы не увлекаться историей теологии, а повнимательнее присмотреться к презираемым современными теологами легендам о святых и культам святых. Деревья и животные играют там далеко не последнюю роль, прежде всего как спутники отшельников, а переходы к дохристианским культам деревьев не имеют четких границ. Особым почитанием нередко пользуются изображения святых, за долгие годы вросшие в ствол дерева. Франциск Ассизский со своим братским, дружественным отношением к природе в христианских народных поверьях был не так одинок, как можно часто услышать сегодня: многие верили, что и животные открыты для божественной вести. Завету Августина распространить заповедь о любви на все творения, не только на человека, соответствовала традиция народного благочестия, даже если нельзя отрицать и другую традицию – обесценивания животно-анималистического начала. Впрочем, и Франциск Ассизский в своей любви к животным был по-своему антропоцентричен, ведь он проповедовал птицам, но чуждался козлов и комаров как воплощения демонических сил (см. примеч. 108).

Вероятно, современное экологическое движение более глубоко погружено в христианские традиции, чем само подозревает. Представление о природе как силе, создавшей и поддерживающей нас, задающей нам высочайшие нормы, порождено христианским представлением о Боге. Изгнание из Рая как следствие грехопадения содержит принцип осознания собственной вины, столь знакомый экологическому движению. Вера в то, что с грехопадением человека начинается и упадок природы, – часть древних христианских традиций (см. примеч. 109), а отсюда близко логическое заключение, что упадок природы вызван человеческими прегрешениями против нее. Если сегодня в экологических кругах бытует мнение, что христианство, в отличие от восточных религий, своим дуалистическим противопоставлением человека и природы дало толчок к ее разрушению, то нужно выдвинуть контраргумент, что лишь на основе этого дуализма вообще стало возможным распознать антропогенную деградацию природы. Современное экологическое сознание базируется уж никак не на гипотезе о неразрывном единстве человека с окружающим его миром!

Ислам более, чем иудаизм и христианство, был религией пустыни, а не земледельца. Может ли быть, что эта религия не только пришла из пустыни, но и способствовала ее формированию? Французский исследователь Ближнего Востока Рене Груссе обвинял мусульман в том, что они «вырубили леса и таким образом лишили землю воды» во всей Центральной Азии «и даже почву уничтожили». Оценивая ислам с точки зрения земледелия, Ксавье де Планоль считает, что в долговременной перспективе его «роль повсюду была негативна», хотя в некоторых регионах он поначалу способствовал аграрному расцвету. Ислам «привел к неслыханным изменениям культурного ландшафта», в основном разрушительным. Принципиальные возражения на подобные вердикты заключаются в том, что нельзя считать религию автономным фактором экономической и экологической истории. Как годовой цикл в христианстве несет на себе отпечаток крестьянских традиций Центральной и Западной Европы, так и ислам вобрал в себя различные аспекты взаимоотношений человека с окружающим миром. Это выразительно описал Клиффорд Гирц, проведя сравнение между Марокко и Индонезией, то есть самым западным и самым восточным из всех государственных образований исламского мира. Тем не менее как бы ни были уязвимы общие негативные оценки роли ислама в истории окружающей среды, но даже современным защитникам этой религии трудно убедительно показать ее родственное отношение к природе (см. примеч. 110).

Совсем по-другому выглядит ситуация с буддизмом и индуизмом. Уважительное отношение к животным в этих религиях издавна производило глубокое впечатление на западных любителей животных. Вместе с ярко выраженным культом деревьев оно дает основания видеть в буддизме и индуизме черты глубокой близости к природе. Мадхав Гаджил и Рамачандра Гуха, авторы книги по экологической истории Индии, предполагают, что буддизм и джайнизм возникли в значительной степени как ответ на гибельные вырубки лесов и чрезмерное истребление животных. Правда, не надо забывать, что в буддизме речь идет не о совершенствовании круговорота веществ, а об освобождении человека из круговорота бытия. В 1990 году таиландские сельские жители под предводительством одного буддийского монаха взбунтовались против вырубки их лесов, но это произошло лишь после того, как значительная часть лесов этой, на 95 % буддийской, страны была уничтожена (см. примеч. 111). В кастовой системе индуизма чистота несла структурообразующую функцию. Однако эта ритуальная чистота, породившая отвращение к «неприкасаемым» и к женщинам в период менструации, не смогла предотвратить страшнейшее загрязнение священных рек.

Самые значимые экологические эффекты религий, вероятно, следует искать за пределами метафизики, в тривиальном, отчасти непреднамеренном, идет ли речь об ограничении роста численности населения благодаря христианскому и буддийскому монашеству, демонизации контрацептивных практик католической церковью, элиминации серьезного мотива охраны лесов вследствие иудейско-исламского презрения к свинье или табуизации человеческих экскрементов в исламском и индуистском мире. Фактором экологической истории религия становится прежде всего благодаря повседневной культуре (см. примеч. 112). Но такие культуры не выходят за пределы своих регионов, и экологические контрасты между континентами вряд ли можно объяснять с их помощью.

III. Вода, лес и власть

Экологические вопросы использования воды и леса очень рано стали частью большой политики – их брали под свой контроль высшие инстанции. Более того, иногда они сами и изобретали эти вопросы. Охрана вод и лесов издавна давала властям возможность управления сверху, именно она породила представление об окружающей среде как общем достоянии, нуждающемся в защите от частной корысти. Текучая природа воды всегда затрудняла ее перевод в частную собственность.

Большинство высоких культур древности от Ближнего Востока до Китая, от Египта до Перу развивались на ирригационном земледелии, в то время как в Центральной и Западной Европе краеугольным камнем государственных образований был контроль над лесами. По всему миру пользование лесом и водой порождало формы управления, выходившие за пределы домашнего хозяйства. Экологические императивы и шансы на осуществление власти нередко совпадали. В гидростроительстве одно часто зависит от другого, так что здесь особенно велики возможности для управления сверху. Что касается лесов, то постоянным аргументом для власти, берущей на себя функцию защиты будущих поколений от ограниченности частного эгоизма, была и остается длительность роста деревьев.

В Новое время водная и лесная политика были единым целым. Это обусловливалось уже тем, что до появления железных дорог массовая транспортировка леса на большие расстояния была возможна только по воде. Кроме того, в XVIII веке была обнаружена связь между лесами и водным балансом почв – открытие, важнейшее для становления масштабного экологического сознания как в Альпах, так и на юге Франции или на западе Америки. Политизация экологических проблем способствовала накоплению экологического знания, однако крайне редко администрации проявляли внимание к окружающей среде бескорыстно, обычно они это делали для интенсификации пользования. Зачастую таким образом они обостряли экологические проблемы. Насколько общее достояние действительно нуждается в защите сверху – вопрос спорный. В 1786 году парламент Бордо от имени природы, обеспокоенной собственной судьбой, пытался удержать парижское руководство от регулирования русла Дордони. В тексте значилось, что поскольку река, теряя в одном месте, неизбежно приобретает в другом, интерес совокупного целого никогда не страдает, и это «равновесие столь совершенно, что призывает умолкнуть даже разум» (см. примеч. 1).

1. ГИДРОСТРОИТЕЛЬСТВО, ГОСПОДСТВО И ЭКОЛОГИЧЕСКАЯ ЦЕПНАЯ РЕАКЦИЯ

Для большой части мира вода составляет главную экологическую проблему, причем эта проблема может проявляться диаметрально противоположным образом. Нередко одни и те же регионы страдают то от избытка, то от нехватки воды. Наиболее экстремальны такие колебания в регионах, где нет или мало леса. Амбивалентность воды, ее способность быть и источником жизни, и опасностью для нее пронизывает всю культуру, вплоть до религии и мифологии. С глубочайшей древности Великий потоп, как свидетельствует всемирная мифология, – самая тяжелая травма из всех, что были нанесены человечеству силами природы. Еще и сегодня наводнения составляют примерно 40 % тяжелых природных катастроф (см. примеч. 2). В то же время одним из самых страшных образов медленно подступающей смерти для человечества с давних времен была засуха.

Во многих местах водоснабжение – экологическая проблема, заслоняющая собой все остальные. Вода не менее значима, чем плодородие почв, хотя оно зависит далеко не только от воды и даже может снижаться от избыточного орошения. Тысячи лет человечество накапливало прежде всего один важнейший опыт: доход с земли можно многократно повысить, увеличив подачу воды: для риса – в 10 раз, для сахарного тростника – более, чем в 30. Переход от предупредительных мер против нехватки воды к умножению прибыли за счет усиленного орошения нередко был плавным. Многие властные режимы со времен шумеров поддавались соблазну укрепить свою легитимность и повысить доходы с помощью ирригационных работ. «Всякий раз, когда Инка завоевывал новую провинцию, он посылал туда инженеров – специалистов по строительству оросительных каналов, чтобы увеличить площадь пашни», – писал Гарсиласо де ла Вега[102] (см. примеч. 3). Искусственное орошение давало такое мощное и быстрое повышение урожая, что с самого начала и по сей день люди не любят думать о том, какими коварными эффектами оно грозит в будущем.

То, что мы сегодня называем «экологическим сознанием», вероятно, раньше всего возникло по отношению к воде; главным его стимулом еще на первых этапах индустриализации была угроза загрязнения воды. Как только люди начали трезво думать о том, как справиться с водной стихией, вместо того чтобы просто впадать в панику перед грядущим наводнением или засухой, они пришли к убеждению, что самое главное – продуманный баланс, для достижения которого необходимо учитывать все стороны проблемы. Уже в Древнем Китае некоторые строители дамб понимали, что строить сооружения, фронтально противостоящие току воды, – неразумно. Вместо этого их нужно мягко и гибко приспосабливать к ее натиску, чтобы они перенаправляли поток, а не оказывались побежденными и разрушенными. Люди поняли, что для того чтобы избежать более страшных катастроф, нужно уступать дорогу воде (см. примеч. 4). Лучше всего предоставить часть земель в распоряжение половодья: вода принесет на эти земли удобрения, а ее ярость утихнет на широком просторе. Мудрость приспособления к природе в гидростроительстве всегда была совершенно конкретной!

Поливное земледелие меньше зависело от капризов погоды: люди жили с осознанием того, что они и сами могут что-то предпринять. А если нужда все же приходила, то можно было винить и самих себя за небрежение, невнимание к оросительным системам, так что и в этом отношении экологическое сознание уже было вполне современного типа. Однако далеко не все люди могли держать под контролем. Технологии орошения и отвода воды имеют множество подвохов, ответы на которые также разнообразны, и реконструировать их не всегда легко. Среди стандартных бытовых проблем первое место занимает проблема распределения воды. Уже здесь сложностям не было конца, потому что даже если внутри социальной единицы этот процесс и протекал мирно, то шел он за счет людей, живущих ниже по течению, особенно в засушливых регионах, где река не подпитывается притоками и осадками. Текучая природа воды всегда создавала и создает людям тяжелейшие юридические проблемы в регулировании. Первоначальный смысл немецкого слова Rivale («соперник») – хозяин соседнего участка на ручье. Согласно дошедшим до нас источникам, уже Будде в 523 году до н. э. пришлось разрешать спор о распределении вод водохранилища, из-за которого два племени в долине Ганга оказались на грани кровавого столкновения. Примечательно, что в мировой истории, по-видимому, почти не случалось крупных войн из-за воды. Очевидно, люди очень рано научились улаживать «водяные» конфликты мирными средствами (см. примеч. 5).

В жарких регионах разветвленные оросительные системы увеличивают объемы испарения до экстремальных величин и часто приводят к засолению почв. Китайцы думают, что именно так «желтый Дракон» пустыни поглотил часть древних культур Шелкового пути. Петер Кристенсен считает, что в жарких семиаридных регионах Ближнего Востока оросительные системы никогда не были в полном смысле устойчивыми, сама их природа делала их недолговечными (см. примеч. 6). Правда, существует давний и довольно простой метод понизить испарение: закрыть оросительные каналы крышами или вовсе убрать их под землю. Он был известен уже в Античности, затем его усовершенствовали арабы. Практиковали его от Валенсии до Китая. Однако сооружение и поддержание в рабочем состоянии таких каналов и труб было делом расточительным, и поэтому годилось скорее для интенсивных культур на небольших площадях, чем для крупных, сильноразветвленных систем. Широко известны иранские кяризы: подземные водяные штольни, получавшие питание за счет грунтовых вод. Их наличие подтверждено уже для ассирийской эпохи. Прокладывали их с помощью горно-строительных технологий. Работа была мучительной и настолько опасной, что мастера-строители называли свои кяризы «убийцами». Однако подобные сооружения строились и управлялись, как правило, жителями деревень, так что были относительно независимы от перемен и капризов центральной власти (см. примеч. 7).

Удавалось ли людям предвидеть опасность засоления и имелись ли у них средства для его предотвращения, понять трудно. Современные всемирные масштабы засоления подсказывают, что во многих регионах люди так и не научились справляться с этой судьбоносной для всего искусственного орошения проблемой. Правда, удалось найти применение землям, которые из-за соли уже не годились для разведения пшеницы, – на них стали выращивать ячмень (см. примеч. 8).

Типичная ошибка – и раньше, и сейчас – заключается в том, что за орошением, казавшимся самым важным и срочным делом, уходила на задний план необходимость отвода воды, хотя именно эта работа предотвратила бы засоление и заболачивание. Даже страх перед заболачиванием с его страшной спутницей – малярией, не помогал осознать значение дренирования так же ясно, как орошения. Заметные сдвиги стали происходить лишь в Новое время. Еще и сегодня основная беда ирригационных проектов в третьем мире часто состоит в невнимании к дренированию; в исторической перспективе то же можно сказать о Центральной Европе. В 1836 году аграрий-реформатор фон Шверц сетовал на то, что в Падерборне не знают дренажных канав, и что «крестьянская масса» сама по себе, без «решительных мер» сверху, не в состоянии собраться и выполнить подобную общую работу (см. примеч. 9).

Из-за того, что об отводе воды часто думали меньше, чем об ее подведении, орошаемое земледелие и прежде, и сейчас нередко сопровождается угрозой малярии – заразной болезни, исходящей из стоячих вод.

Степень этой угрозы зависела от мелких, незаметных различий: совсем ли стоячей была вода или все же чуть-чуть текла, что ограничивало размножение комаров-анофелес, хозяев возбудителя малярии, или содержались ли на залитых водой участках рыбки, поедавшие личинок комаров. При всем страхе перед болотами до XIX века о подобных взаимосвязях люди могли только подозревать. Технология осушения болот принципиально отставала от технологии орошения. До последнего времени правительства далеко не с таким воодушевлением боролись с засолением, заболачиванием и малярией, с каким они возводили гигантские дамбы, каналы и оросительные системы. Еще великое строительство каналов, предпринятое в конце XIX века колониальным правительством Британской Индии, самым скверным образом воскресило в памяти древние опасности (см. примеч. 10).

Сохранение плодородия полей в значительной мере зависит от комбинации земледелия и животноводства. Оросительные системы (особенно если они составляют частую сеть) нередко затрудняют эту комбинацию, животные могут разрушать дамбы и падать в канавы (см. примеч. 11). Это не означает, что никогда и нигде не было традиций интеграции оросительных сооружений и животноводства. Но для многих регионов типично раздельное, если не враждебное, сосуществование интенсивного поливного хозяйства и кочевого животноводства. Тогда к экологической нестабильности, вызванной нехваткой удобрений, может добавиться и политическая: беспомощность против воинственных и более мобильных кочевников. Не в последнюю очередь отсюда, не обязательно из технологических сложностей орошения, возникает зависимость крестьян от сильной обороноспособной власти.

Суждения о стабильности и лабильности оросительных систем часто подвержены влиянию идеологий и политики. Тот, кто видит спасение в масштабной гидростроительной политике государств, склонен конструировать соответствующие исторические дефициты. Человек, не доверяющий центральной власти и делающий ставку на самоуправление деревень, увидит в великих гидравлических свершениях государственных мужей прошлого пустую декорацию (см. примеч. 12).

Вода как вещество текучее диктует гидросооружениям свои условия – они должны быть как можно более герметичными и как можно дальше следовать за течением воды. При желании нетрудно найти повод для расширения оросительных и водозаградительных систем. Поэтому уже в самых ранних государственных образованиях гидростроительство давало шанс честолюбивым правителям сделать что-то такое, что умножило бы их силу и доходы и вместе с тем продемонстрировало бы подданным их полезность. Первые в истории крупномасштабные технические системы были связаны с водой.

В дискуссии на эту тему уже более полувека главенствуют споры вокруг имени Карла Августа Витфогеля[103] с его теорией о «гидравлическом обществе»[104] или «азиатском способе производства» (в более поздней антикоммунистической версии – «восточный деспотизм»). В конце 1920 – начале 1930-х годов, когда Витфогель, в то время страстный коммунист, разрабатывал исходный вариант своей теории, им руководило стремление придать всемирный масштаб марксистской картине мира, включив в нее незападные культуры, к которым была не применима концепция феодализма. Желание истолковать их с точки зрения средств производства вывело его на тему ирригационных систем. Аргументация его состояла в том, что везде, где эти системы приобретали большие размеры, они форсировали развитие мощной централизованной общественной системы, в то время как в Европе с ее неорошаемым земледелием еще преобладали децентрализованные феодальные отношения. Неизбежность появления системы можно было интерпретировать как шанс, а можно было – как угрозу. Позже, перейдя на позиции антикоммунизма, Витфогель усматривал в «гидравлическом обществе» источник тоталитарной деспотии, проклятие всемирной истории. Гидравлическая бюрократия – по Витфогелю – действовала «очевидно, как губка», «впитывая» в себя, помимо «водяных», все новые и новые экономические функции (см. примеч. 13).

В либертарианско-марксистских[105] кругах стало своего рода ритуалом хотя и заимствовать кое-что из Витфогеля, однако его самого предавать либо анафеме, либо забвению. Однако его теория до сих пор жива (см. примеч. 14). Правда, был выдвинут целый ряд весомых возражений: во многих регионах, от Голландии до Шри-Ланка, гидростроительство явно не форсировало деспотизм центра. Там же, где гидростроительство было связано централизованной бюрократией, доказать, что именно оно обусловило ее становление, по большей части невозможно. В доиндустриальных условиях коммуникации деятельность центральных правительств обычно была малоэффективна – слишком далекой была дистанция между ними и людьми на местах. Успех повседневных работ на гидросооружениях могло обеспечить только местное, а не центральное управление: это относилось даже к таким великим государствам, как Индия и Китай. Впрочем, «ирригационная система» может означать очень разные вещи: от простого регулирования естественного половодья, как в Египте, до сооружения обширных озер-водохранилищ, как в Китае, поддержание которых требовало постоянных работ и больших затрат. Однако в Азии такие водохранилища были скорее исключением, даже по техническим причинам.

Ирригация содержит элемент самоуправления на самом нижнем уровне, когда крестьяне по собственному почину переносят на свои поля принесенный водой плодородный ил, поддерживая этим всю систему. Тем не менее нет никаких сомнений в том, что в течение тысяч лет гидростроительство и господство были связаны друг с другом, пусть не простой причинно-следственной связью, а через длительную последовательность взаимных влияний. Если даже исходно ирригационная система не нуждалась в централизованной власти, тем не менее правительство могло расширить ее сеть до такой степени, что она, по крайней мере в кризисных ситуациях, уже не могла обходиться без его вмешательства. И если ирригационная система все же функционировала вне централизованной власти, она служила идеальным поводом для налогообложения. Как эвристический импульс, теория Витфогеля по-прежнему сохраняет свою ценность и свой волнующий характер. Она обещает ключ к решению захватывающих загадок истории, может быть, связанных не только с расцветом культур, но и с их упадком. Если свой первый ренессанс интерес к Витфогелю пережил в связи с критикой бюрократической власти, то теперь он продолжается под знаком экологии. «Создается впечатление, что полностью изгнать призрак Витфогеля так и не удастся», – замечает профессор-синолог из Австралийского национального университета Марк Элвин в контексте экологической истории Китая (см. примеч. 15).

На это есть причина. Не лишено оснований допущение, что самое богатое последствиями воздействие центральной власти на гидростроительство могло бы состоять в том – и этого почти не заметил Витфогель, – что центр доводил оросительные и водоотводные системы до таких масштабов и такой степени сложности, что их уязвимость к кризисам, как политическим, так и экологическим, опасно возрастала. Сети каналов никогда не сохраняют стабильность и не функционируют безупречно. Их строители втянуты «в вечную борьбу против эффектов, возникших вследствие решения предыдущих проблем». Сегодняшние находки в окрестностях руин Ангкора[106], указывающие на заболачивание и иссушение части региона, укрепляют подозрение, что упадок Кхмерской империи шел одновременно с заиливанием ее ирригационной системы. Заметное присутствие нагов, змееподобных водных божеств, в Ангкоре или Бога Дождя в мексиканском Теотихуакане, предположительно самом крупном городе доколумбовой Америки, показывает, как ясно эти высокоразвитые «гидравлические» общества осознавали свою уязвимость перед капризами водной стихии. На знаменитом изображении в Теотихуакане люди, попавшие в рай Бога Дождя, танцуют, плещутся в воде и проливают счастливые слезы (см. примеч. 16).

Карл Шмитт[107] учил, что власть – это принятие решения в исключительных ситуациях. Видимо, в отношениях человека с водой именно кризисы способствовали легитимации централизованной власти. Яо, легендарный император Древнего Китая, спас свой народ от Великого потопа. Марвин Харрис, признающий теорию Витфогеля, считает, что централистские тенденции ирригационных культур обусловлены не обыденными потребностями, а кризисными ситуациями, возникающими при угрозе наводнений или засухи (см. примеч. 17). Правда, методы, к которым прибегали властители-гидростроители, для того чтобы показать себя спасителями нации, вряд ли обеспечивали им долговременный успех. Поэтому история ирригационных систем несет предостережение тем экоактивистам, которые ратуют за глобальную экологическую политику и перенос ее на максимально высокие политические уровни. Самые страшные проблемы могут возникать и тогда, когда люди стремятся к великим решениям.

2. ЕГИПЕТ И МЕСОПОТАМИЯ: АРХЕТИПИЧЕСКИЙ КОНТРАСТ



Поделиться книгой:

На главную
Назад