— Да нигде. Её и не было никогда. У меня только папа.
У Эрика было красивое лицо с огромными карими глазами и необыкновенно длинными «девчонскими» ресницами. «Совсем как у Элли в мультике этом — «Волшебник Изумрудного города», — как-то подумала я. И румянец на щеках был девичий, в старину такой сравнивали с цветущим миндалём. Эрик был не худенький, но хрупкий, совсем не приспособленный для «войнушки», вообще для мальчишеских игр. Его невозможно было представить с рогаткой.
Если в него попадал мяч или снежок, мне казалось, что Эрик не разлетится на тысячи кусочков, а брызнет тысячами капель варенья.
Мальчишки не звали его играть в свои игры, а в «девчонских» ему было участвовать неудобно. Салки, догонялки и прочие забавы «для всех» он сам презирал — не любил резких движений. Поэтому мы обычно играли вдвоём. А когда мне становилось с ним скучно, он одиноко бродил по площадке и ждал меня.
Эрика даже особо не дразнили, не обижали — на него почти не обращали внимания — и дети, и воспитательницы.
Но вот у Эрика обнаружили вшей. Помню, как Лилькина мать возмущённо говорила моей маме: «Господи, ну зачем таких детей пускают в садики для нормальных?! От них и вши, и болезни всякие, и мат, и чёрт знает что.» Дома мама внимательно обследовала мою голову, облегчённо вздохнула («Уфф, не переползли, слава Богу!») и сказала: «Ты бы от него подальше, от Эрика этого.»
Но я продолжала дружить с Эриком, то есть нещадно его эксплуатировать. Я нарочно забрасывала мячик в кусты, чтобы Эрик бежал через всю площадку и его доставал. Он терпел, когда я называла его «грязным» и «дураком недоразвитым». Он безропотно отдавал мне половину своего сладкого. Мне однажды стало стыдно, но я подумала: «У бабки его и так варенья много!» и за милую душу уплела Эриков кисель со взбитыми сливками.
Мы ходили, взявшись за руки, и его вши почему-то не переползали на меня. Иногда я позволяла ему целовать меня в щёчку, тогда мы оба зажмуривались: это казалось и сладким, и страшным. На щеке у меня оставался липкий след: похоже было, что Эрик наелся варенья на всю оставшуюся жизнь.
Однажды Милка сказала, что раз я влюблена в Эрика, то, значит, я такая же психованная, как он, и нас скоро обоих посадят в психушку и никогда не выпустят. И ещё она почему-то сказала, что нас, может, и не в дурку посадят, а пошлют на самую настоящую войну, в Америку, и там убьют. Я ничего не ответила, кинулась на Милку и расцарапала ей лицо. Воспитательницы тогда опять вызывали моих родителей и возмущались: «Какой у вас злой ребёнок!»
А Ленка Карасёва придумала, что я вообще бесстыжая и перед всеми мальчишками юбочку поднимаю. Девчонки тогда на меня пальцами показывали и гудели: «Ууу, бессовестная какая!», но я не плакала. А Карасёву вскоре дети побили за то, что она ябедничала и требовала у всех конфет: «Не принесёшь конфетку — убью! И «коровок» этих дурацких больше не носите мне». Ленка чувствовала себя безнаказанной: её бабка работала в нашем детсаду нянечкой.
И всё осталось по-прежнему. Серёжка смешил меня, и из-за него меня ставили в угол. Его зелёные глазки тогда совсем прищуривались, и эти щёлочки сочились торжеством. Однажды Серёжка разрешил мне поцеловать себя: «Ну ладно, только быстро, и не расслюнивай». Он, как всегда, был снисходителен и высокомерен. А Эрик тихо ревновал, может быть, даже плакал.
А потом мы пошли в школу, и я потеряла Эрика из виду на много лет.
Встретились мы в восемьдесят шестом, когда я была на первом курсе. В филологической общаге тогда тусовался художник-неформал Харри, и не просто тусовался, а прятался от ментов — ему шили статью за тунеядство. Харри рассказывал, как к нему домой пришёл милиционер, увидел на стене репродукцию Вийральта и спросил: «Это что — вы сами рисовали?» Харри ответил: «Да, я сам», на что милиционер заметил: «Да, ничего так себе — только больно уж мрачно.»
А ещё Харри был бисексуалом. Тогда это слово было не в ходу, и все говорили: «Ну, тот, который и с мужиками, и с бабами». Как-то раз я зашла к своей однокурснице Сашке. У неё сидел Харри с каким-то незнакомым парнем, совсем юным, лет восемнадцати, не больше. У мальчика этого были большие карие глаза с длиннющими ресницами и девичий румянец на щеках. И когда Сашка сказала: «Это Эрик», я стала вспоминать, где это я раньше его видела.
И Эрик тогда пристально посмотрел на меня:
— Привет, мы, кажется, знакомы.
Теперь он говорил по-русски с лёгким акцентом, но акцентом не эстонским, а близким к литовскому.
— Ты Эрик из детского сада?
— Ну да. Я несколько раз тебя потом видел на улице, но ты меня не узнала.
И Эрик рассказал, что его мать лишили родительских прав, а бабка умерла, когда ему было девять лет (позже он рассказал, что «она подряд три банки варенья слопала, потом вот так воздух глотнула и упала»). И тогда Эрика отправили в детдом, но оттуда его скоро взяла на воспитание одна бездетная пара: он — эстонец, она — литовка. Учился Эрик в эстонской школе, ушёл после восьмого класса: «Так, надоело». Потом я узнала, что на самом деле его выгнали — после того, как он появился на школьном вечере в женской блузке и с косметикой на лице.
У Эрика и сейчас были накрашены ресницы. Ему это очень шло — больше, чем многим женщинам.
— Что ты сейчас делаешь, Эрик?
— Да так, ничего. Живу.
После школы Эрик учился в ПТУ, бросил. Сейчас он работал сторожем. С приёмными родителями он рассорился и жил то у одного, то у другого богемного любовника. Сейчас вот прибился к Харри. Эрик научился жить на двадцать копеек в день. В гости к студентам он ходил не ради угощения, но если ему предлагали поесть, он не отказывался. И подарки (язык не повернулся бы назвать их «подачками»!) принимал так же — со сдержанной благодарностью.
Книг Эрик не читал: «А зачем они? В них ведь об одном и том же. Скучно. Я, если мне нужно, лучше сам что-нибудь напишу. Или нарисую».
Рисовал Эрик только тени: тени-силуэты людские и звериные, тени-кляксы, тени-полосы. И подписывал их: «Suur vari», «Vaike vari», «Keskmine vari», «Suur vari-1», «Suur vari-2»{7} и так далее.
После той встречи мы с Эриком виделись несколько раз. Один раз пошли в кафе, сидели до вечера, и официантка погнала нас: «Пора, девушки, мы закрываемся». Когда мы шли на остановку, Эрик вдруг сказал:
— Ты знаешь, а у меня ни с одной женщиной не было. один раз пробовал — не получилось. Мне вообще они не нравились. ну, может, только ты — тогда, в детском саду.
Мне вдруг стало страшно, я сглотнула снежинку и поперхнулась ей, как будто она была чёрствой крошкой, и заговорила — о другом:
— Эрик, извини, что я тебя об этом спрашиваю — а что с твоей матерью?
— Да ничего. Пить бросила, нормальной такой стала. И с финном поженилась. В Финляндию с ним уехала, ребёнка родила. Мне пишет, посылки посылает. Только я ничего не беру. Не потому что она пила или била меня, нет. просто я с самого начала не хотел, чтоб у меня была мать. ты понимаешь? Не хотел, чтобы меня кто-то родил. просто вот как хотелось: мой отец выходит в снег — ну такой, как сегодня — и видит, я лежу в большой снежной куче. забыл, как по-русски это.
— В сугробе?
— Да, в сугробе. И он берёт меня на руки и несёт — туда, где тепло. А мамы не надо. Я сам себе мама. Я сам женщина, но я лучше любой женщины. и я лучше любой (он так и сказал: «любой») мужчины. я не как они. я сам. ты понимаешь?
— Да.
— А они не понимают.
Снежинки летели на его ресницы. Казалось, что каждая снежинка крутится вокруг каждой ресничины, превращая глаза Эрика в карусели. и вдруг я увидела, как в красивые эти глаза набивается снег, что он убивает их цвет, они становятся прозрачными, и из глазниц льётся вода — и это не растаявший снег, а глаза Эрика.
На прощание Эрик сказал:
— Наверно, я скоро уеду из Тарту. Здесь темно. Здесь скучно. Я в Таллинне поживу. А потом туда уйду, где людей нету. Совсем нету. Я людей не люблю. Я тени люблю. Тени больше. Тени лучше. Я тогда напишу.
— Из тени?
Эрик ответил совершенно серьёзно:
— Ну да. Из тени.
Больше я никогда не видела Эрика. Он уехал в Таллинн, там тусовался с «голубою» богемою. Несколько раз его сильно избивали, один раз даже порезали — любовник, что ли, из ревности. но он оклёмывался, выпутывался, вертелся снежинкой вокруг ресниц, но не таял, не таял. Косил от всего — от армии, от постоянной работы. Когда им вплотную занялись соответствующие органы, Эрик бежал в глухомань к каким-то дальним родственникам. Там его и зацапали. Эрик изображал психа, и его положили на обследование в дурку.
В дурке Эрик и умер. Ему было девятнадцать лет. Про его смерть говорили разное. То ли его там по голове стукнули, то ли вкололи что-то не то. Ничего определённого.
Может быть, Эрик просто стал тенью. Вот так: сейчас он Эрик, а через секунду — чёрный силуэт на жёлтой больничной стене. И никакого трупа, никакого тела, никакой души — ни в небесах, ни на земле. А потом выключили свет и тень исчезла.
За месяц до смерти Эрика я получила от него письмо:
«Привет как ты здес то же плохо я уже пачти совсем ушол куда хотел с новым годом».
К письму был приложен рисунок, который назывался «Тень от креста в каторую вбит гвосдь» — с гвоздём, самым настоящим, измазанным красной краской.
Я взглянула на конверт: штемпеля не было.
7.
Жара. На город нахлобучена жёсткая неснимаемая кепка, и из-под неё парит. Недалеко от нашего дома — мясокомбинат. Там постоянно жгут всякие рога, кишки, копыта, будто им мало убийства коров и свиней. Запах, забивающий все поры-зазоры-застрехи, любую щербинку, любое игольное ушко, любое-любое. От него не спастись, застрелиться только. Броситься в печь к этим самым коровам и свиньям. Закрытые окна ничто — запах сбривает и их.
Осень лучше. Мясокомбинат продолжает вонять, но отовсюду — листья. Они будто обрывают небо. Мы с родителями гуляем по Тоомемяги возле развалин аббатства, собираем листья и делаем из них гирлянды. Осенью Тарту кажется разрушенным. Или недостроенным. Заплесневевшим — как в погребе. Недоконченным или совсем уж приконченным. Мы идём есть трубочки с кремом в кафе «Вернер», которое тогда было не «Вернер», и все называли его «Старые девы». Там сидят старушки-эстонки в больших беретах или шляпах. И осенью эти шляпы особенно похожи на опрелые грибы.
Было ещё кафе под неофициальным названием «Ева Браун».
Вернеровские пенсионерки оскорбились бы, если бы их сравнили с рыбинскими бабками. Но и те и другие были типичными «брежневскими старухами». И то, что эстонки лучше одевались и пользовались косметикой, не имело на самом деле никакого значения. Да, эстонские кафешные пенсионерки читали книжки и не играли в карты и знали немецкий, а рыбинские бабки играли и не читали, и сидели на лавках, и всем промывали косточки. А эстонки если и сидели на скамейках, то с вязанием. Или с журналом. Но и те и другие были будто одетые в чёрствую корку. В их присутствии не то что слово лишнее сказать боишься — лишний сантиметр занимаешь с опаской. При них хочется вжаться в стену, даже если ты не толстый и маленький — словно бы ты виноват только в том, что живёшь. И как они могут осудить — если не словом, то взглядом. Поджатыми губами. Раздувшимися ноздрями. И ты вытягиваешься, как копчёный сиг на палке, и гортань прилипает к нёбу.
Мама берёт для меня трубочку с кремом, и я притворяюсь, что это не трубочка, а большая гусеница, и что сейчас она меня укусит, как настоящая. В раннем детстве я брала в руки кого угодно — лягушек, жуков, червей. И ни капельки не боялась — пока однажды мохнатая гусеница меня не укусила.
Мама разрешает мне отпить кофе со сливками из своей чашки.
… и играл лонг-плей{8}, и Брежнева смежил Андропов. Андропова смежил Черненко. Черненко — Горбачёв, а потом всё покатилось. Но старухи не кончались, не кончались, не кончались. Некоторые из них дожили до новой Эстонской Республики, но такого хорошего кофе, как до войны, у них никогда не было. А те, что не дожили, притворились, что умерли — так, для отвода глаз, дань условности. Чтоб это не показалось подозрительным: живут, мол, живут, пора и честь знать. До сих пор они по ночам собираются в «Вернере» и трындят, трындят, трындят. Всё в тех же больших беретах и шляпах-грибах. А рыбинские бабки сидят на лавочке и трындят тоже, до первых петухов, до новых веников. Старухи лонгплейнее всех долгоиграшек, и никакие иглы их не доскрежещут до конца. Иглы притупятся, сменятся на новые, а старухи останутся — скрипеть, хрипеть, сипеть. Но всё равно останутся и переживут все синглы, сорокопятки, все эпохи. А видит их кто или не видит, старухам без разницы.
Помню, где-то через неделю после смерти матери я зашла в кафе и, глядя на кафешных пенсионерок, подумала: «Мама умерла в сорок три. А этих бабок я помню ещё по детству — и тогда им было за 70.». Нет, я не пожелала старухам смерти, просто удивилась их жизни.
… я жила, как подошва, в которую вонзались взгляды-гвоздики этих старух. Мне казалось, что они всё обо мне знают. Что я вчера двойку получила, а позавчера с мамой поссорилась. Когда я подросла, они знали, когда у меня менструация, какой мальчик мне нравится. Сидели старухи в кафе за кофе с пирожными, обсуждали мою жизнь и хихикали тихо и презрительно. И смотрели, будто гвоздики в меня забивали, маленькие совсем, да и не больно, но, Боже мой, как их много, гвоздиков этих. вовек их не вытащить.
Некоторые старухи были модные, в кримплене. Я и сейчас поражаюсь стойкости этого матерьяла. Он практически не рвался, не мялся. Он не пропускал ни воздух, ни тепло. Кримпленный человек только делал вид, что живёт на свете, а на самом деле он существовал в кримплене. В его несгибаемости, непотопляемости, неудаляемости. Кримплен словно диктовал человеку, как жить, куда ходить, чего не делать. Не поддаваться на нежное, лёгкое, милое, слабое. Не уступать своего ни на пядь. Поэтому кримплен так успешно пережил всех девушек 60-х и их реалии, и девушек «платочных» начала шестидесятых, и «сигаретных» конца шестидесятых, и все их клипсы-бутоны, и платья-рубашки, и джинсы «Ягуар», и очки «с брызгами». Не говоря уж о чулочках сеточкой. Кримплен был неумираем, как Брежнев, непродираем, как Андропов, шероховат и необтёсан, как сама фамилия «Черненко». Он, как старухи, пережил вождей, и его упорно донашивали в 80-е, 90-е и донашивают даже сейчас — не пропадать же добру! А он всё не донашивался, не кончался, не разлагался. Не знаю, горел ли он. Если да, представляю, какой вонючей гадостью.
У моей мамы кримплена немного, всего два платья — и как же я их ненавидела. Как мне хотелось сказать: «Мама, да выкинь ты их».
С кримпленом я встретилась и на своём первом курсе, уже в 86-м. У нас была однокурсница, старше нас всех. Ей было 34, но выглядела она на 45. И ходила в кримпленовом платье — с погончиками и круглыми пуговицами под золото. Среди молодёжи того времени это выглядело дичайшим анахронизмом. Валя была хорошим человеком, но уж как-то слишком её определял этот кримпленный стиль, дух, режим. Я тогда — в семнадцать — была дико и безнадёжно влюблена, прямо на стенку лезла. И рассказала об этом Валентине — сама не знаю, почему. Наверное, из-за её возраста — думала: какой-никакой опыт. Но, как оказалось, Валентина и целовалась-то всего раз в жизни, и. ну, в общем, не понравилось ей это. Моё увлечение она не одобрила. «Ну, посмотри на себя, ты же ещё ребёнок. Несовершеннолетняя, а вешаешься ему на шею. Ходишь за ним по пятам. Об этом уже сплетни всякие. И вообще — не об этом думать надо, а об учёбе. А аборт всегда успеешь сделать.». И ещё что-то в очень асадовском духе, хотя сама Валя терпеть не могла Асадова — про то, что любовь — душа, а не тело, и опять что-то ужасное про аборты и вендиспансеры.
Тут я не вытерпела:
— Я что — должна, значит, как великий Ленин, только учиться, учиться и ещё раз учиться?
— Ну, не только, но есть и другие духовные интересы.
И тут я взвыла и убежала, чуть не крикнув на прощанье: «Да пошла ты сама знаешь куда со всеми твоими учёбами и духовными интересами! С твоим кримпленом грёбаным! Я щас с целым миром трахнусь вам назло!!!»
Вендиспансер в Тарту находился на улице Бурденко. Эту улицу студенты называли «Трипперштрассе». В вендиспансеровском доме жил Юрмих.
Про вендиспансер ходило много историй. Вот одна из самых колоритных. Некий студент заразился гонореей. Из диспансера на него пришла «телега» в универ. И тогда студент стал уверять всех, что виновница его трипака — банная скамейка! («Я просто чуть-чуть посидел на ней, и вот.») Самое смешное, что находились люди, ему верившие. Более того — студент и сам стал думать, что так оно и было, и когда пошёл на очередной приём в вендиспансер, пытался втюхать эту историю врачу. Но тот был неумолим: «Послушайте, вы могли заразиться от скамейки, только если вы её. ээээ. ну, понятно что».
Говорили, что этот студент — с горя и сильно поддатый — выбросился из окна пятого этажа, упал в лужу, проспал там несколько часов, встал и пошёл...
Также город перешёптывался о рыжей тётке, которая шныряла около этого диспансера. Тётка была с помятым лицом цвета гнилого абрикоса. Возраст её оставался загадкой. Чего только про неё не говорили .
Одни утверждали, что ей лет шестьдесят и что во время войны она была студенткой Тартуского университета, спала с немецким офицером, а после войны её отправили в лагеря, и оттуда она вернулась уже совершенно спятившей, работала уборщицей на швейной фабрике и мыла голову в унитазе. Другие — что ей на самом деле не больше сорока, а выглядит эта рыжая так, потому что сильно киряет. Причём пьёт она не водку, а только «благородные» напитки — коньяк, бренди, вермут, которые ей дарят высокопоставленные хахали («Как. и этот? Из КГБ? Правда?!...Ну-ну.»). И все эти хахали прям на руках её носят, несмотря на то, что рыжая их всех периодически заражает, а те передают болезни своим законным жёнам.
Третьи морщились: «Да нет. ну что вы придумываете! Просто, я сам слышал, эта баба когда-то работала в психушке санитаркой, и у неё самой в конце концов шарики за ролики зашли. И когда она подцепила триппер, то стала заражать своих психов. Её за это с работы выгнали. Хотели под суд отдать, да повезло ей — объявили невменяемой...»
Слухи о рыжей бабе с каждым годом становились всё страшнее и страшнее. У нас в школе шептались, что она каждый год рожает детей и сдаёт их в детдома. Что она сидела в тюрьме за детоубийство («Схватила ребёночка своего, только родился он, за ноги да и об угол!» «Да не только своего, она вообще детей воровала и кровь из них пила, сука ржавая!») Что она поселилась на кладбище и ночью вырывает трупы и воет на луну.
Когда я однажды увидела рыжую тётку на улице Бурденко, то перебежала дорогу, встала у дверей Этнографического музея и оттуда наблюдала за ней. Тётка направлялась к вендиспансеру. Она была в ярко-лиловом плаще, полосатых клешах и красных туфлях на огромной платформе. В прозрачной сетке позвякивали баночки с анализами. Тётка остановилась, взглянула на солнце и блаженно улыбнулась. На пороге вендиспансера сидел рыжий кот с покарябанной мордой.
Через десять лет я увидела эту женщину в «Вернере» за одним столиком со старухами. На ней было то же самое лиловое кримпленовое пальто.
Я знаю, этот сон опять может мне присниться, сон о старухах.. Вернеровские пенсионерки в своих шляпах-грибах и больших беретах сидят в кафе и громко грызут тропсы, совсем по-собачьи. Тропсы — это леденцы моего детства, круглые, продавались они в столбиках. Из старухиных ртов летит скользкая крошка и оседает на столики, на пол, на стойку, на окна. Старухи играют в карты, тоже леденцовые. Только очень тонкие — раскатанные тропсы. Бьют этими картами друг друга по носу, и от этого ещё больше этой самой крошки. И вместо монеток у них — тропсы, тропсы, тропсы. Целый корпус тропсов. Трупсов. Хруст, треск. Хрясь! Рядом — рыбинские бабки в белых тапочках и цветных халатах: «Ишь, насвинячили! Гнать бы их отседова.» И скользят по леденцовому полу, и падают.
Старухи ложатся в гробы, как монпасье в жестяную банку — нерасхрумканные. «Это вы, молодые, шелестите, журчите, звякаете. Это вы порхаете и падаете и разбиваетесь. Мы — нет. Это вас, молодых, можно мять, давить, корёжить. Взбалтывать и впитывать. Мусолить и мямлить. Опрокидывать, раскидывать и выкидывать Нас — нельзя. Мы — твёрдые. Мы не кончимся! Не дождётесь.»
У некоторых вернеровских старух были семьи, но они относились к ним точно, как рыбинские бабки. Ну дети, внуки. Наше дело — не вытирать внукам носы, не вязать шарфики, а сидеть вот за этим столиком, пить кофе, есть пирожные «картошки» или эклеры, с кофе — не таким, как до войны, но выбирать-то не приходится. И говорить, говорить, говорить.
Несмотря на обилие поглощаемых пирожных, вернеровские старухи не были толстыми.. Очевидно, весь сахар и все жиры сгорали в пересудах. А среди рыбинских бабок попадались и полные, даже очень. Будто всё в них впитывалось, да так и оставалось.
Сегодня я почти не спала. Утром задремала и в дрёме увидела старух — тех, вернеровских, 70-х годов. Они пили современный кофе — эспрессо. И свет постучал в мою каменную морду, и я открыла глаза.
Вчера я не спала вообще и видела, как старухи положили меня в бессонницу, как в белый гроб. Или в гриб — тот, белёсый, дождевичный, в который мы когда-то вступили с мамой и думали, что это просто туман, а это был анамор. И я стучусь в стенки этого гроба-гриба, и меня выпускают наконец — кто? Не старухи же. И я тут же оказываюсь в новом гробе-грибе.
Я не проснулась — потому что совсем не спала. А старухи удалились туда, где начинается закат.
Хрупс, тропс, гробс. Хрупс, тропс, гробс. Хрупс, тропс, гробс.
Пришли старухи, пришли страхи. И не ушли.
8.
В детском саду я отшатнулась от пластмассовой буратининой головы — там копошились дождевые черви, вывалянные в песке. Страхи пришли.
Тогда же я увидела во сне свой фильм. Вокзал. Огни крадутся сквозь темноту, но не прорезают её. Мужчина держит в одной руке чемодан, а в другой — голову. Свою. Оторванную. Именно оторванную, а не отрубленную. Лицо на этой голове растерянное какое-то. Может, сам мужик и оторвал её и буквально через секунду пожалел об этом, но обратно ведь не прирастёт голова. Вокруг столпились люди. Одна из женщин похожа на мамину двоюродную сестру Тамару — тип голливудской блондинки пятидесятых. Кто-то напевает: «На вокзале. У человека. Оторвалась. Голова». Не грустно, не весело, вроде «мммммм.». Фильм очень короткий. Когда я потом пересказывала его знакомым, мне говорили: «Да придумала ты это всё. Ну, не может маленький ребёнок видеть — такое! А если и видит, то не запоминает». А кто-то вообще сказал, что у меня очевидная шиза. И только один человек поверил мне.
Как жаль, что я его не любила.
Мы с мамой идём в сарделечную. Там, кроме сарделек с кислой капустой, ещё круглые булочки с изюмом и жидкие чай и кофе. Но для меня главное — горчица. То, как её выжимаешь из тюбика, и то, как ею взрывает нос. Буквально сносит его. Ну и правильно, ведь нос — для того, чтобы его сносить. И для того, чтобы он выносил, терпел этот самый снос. Обычно пишут о радости, когда разрезаешь сардельку и оттуда брызжет сок. А у меня не было другой радости, кроме горчичной. Забегаловка пропитана этим бурым цветом. Цветом застарелой горчицы. И всё будто процарапано в нём — вилки, тарелки, булки, посетители. И сардельки — розово-серые в этом буром — как младенцы, брошенные в нужник. Или поросята в навозе. Как-то не в тему они.
Горчица — радость. Горчица — опасность.
Опасность — она везде. В милиции и скорой помощи, увозящих людей. В «детской комнате милиции», куда сажают даже самых маленьких. На кладбищах. В алкашкиных фонарях. В моём надувном гусе Феде, которого в Рыбинске проткнул какой-то мальчишка. В мамином талисмане. В старухах. В их отрезанных грудях. В Лёшкиной бабе Гале. В эстонских детях. В злой рыжей собачонке, бросившейся на маму. В подвалах и чердаках — там всегда прячут страшное и нехорошее. В пьяницах. В папашах — как тот, о котором мне говорила одна девчонка: дочка его просит: «Пап, расскажи мне сказку!» А он: «Про п… ду-голубоглазку?» В закрывающихся дверях автобуса. В неоткрывающейся квартирной двери. В моче, текущей у меня по ногам, когда ключ заклинивает в замке. В поездах, в туалетах которых я не могу сходить даже «по-маленькому». Во льду. В грязи. В печной золе. В отце. В маме — даже когда, после ссоры, она целует меня и называет «котёнком»: «Вот теперь тебя люблю я,/ Вот теперь тебя хвалю я,/ Наконец-то ты, котёнок,/ Маме грозной угодил!» Во мне самой. В этой снулой сардельке. И, конечно, в горчице, горчице, горчице. Нос уже взорван, теперь очередь глаз, ресниц, бровей. Хоть бы её вообще не было, сволочи этой.
Есть — и пострашнее. Году в 75-м в Тяхтвереском парке вдруг появляется маньяк. Он душит женщин. О нём шепчутся. Говорят, что у него чёрная борода и рыжие волосы — а откуда они знают, раз его никто не видел и маньяк всех убил? Не знаю, сколько женщин он задушил, одну или десять, поймали ли его, был ли он вообще. Но этот страх помню.
В шесть лет я узнаю, что есть дядьки, которые пристают к девчонкам. Именно к девчонкам, даже совсем маленьким. «Даже к колясочным?» «Даже к колясочным. Даже вот так: девочка родилась минуту назад. А к ней уже лезут». Рассказывает большая, десятилетняя. Всё это очень страшно. Страшнее маньяка.
Позднее, когда я уже учусь в музыкалке, девчонки говорят о каком-то «щекочущем» дядьке. Он совсем старый, рыжий, как тяхтвереский маньяк, страшный и щекочет в автобусах. Везде, даже «там». Что такое «там», я уже знаю, но не верю девчонкам. Вот недавно они болтали, что в кино «Экран» нельзя в туалет ходить. Пойдёт туда какая-нибудь тётка, муж её ждёт, ждёт — 10 минут, 20, полчаса. уже и фильм начался, а её нет. Тогда муж сам идёт в уборную, смотрит, ищет — нету её. Нигде нету. Пропала. А потом труп этой самой тётки находят в канализации.
Не верю — и вскоре натыкаюсь на него. В автобусе, где битком набито народу. И он вправду щекочет меня — не «там», а в бок, почти в живот. И я становлюсь совсем холодной, хочу кричать, а не могу. Резко поворачиваюсь и начинаю пропихивать людские спины, сумки, ноги. На меня огрызаются, говорят что-то обидное, но я не слышу — и вклиниваюсь в уже закрывшуюся дверь. И дверь открывается, и я выпрыгиваю, подскальзываюсь и падаю. Но не плачу, а только выдыхаю: «А! А!А!» Остановка пустая. На улице — пурга, а у меня только один талончик, уже пробитый. Но я сажусь в другой автобус и никто меня не штрафует.
Больше мне этот дядька не попадался.
Я ничего не говорю об этом маме. Не только потому, что стыдно. Просто сегодня мама не грустная и рассказывает смешную историю про кота тёти Марины Воскресенской. Как Марина, совсем маленькая, стояла со старшим братом на балконе и они играли с котёнком, а внизу работали пленные немцы, и кот упал одному немцу прямо на лысину. И немец — ничего, не рассердился, даже принёс этого котёнка обратно. Но тот после этого сделался очень злым и нападал на всех гостей, особенно на женщин, драл им чулки, и кота поэтому запирали в отдельной комнате. и от мамы пахнет «Пани Валевской» — как я люблю этот запах и синий флакончик, в котором эти духи. и мама обещает испечь в субботу пирог-утопленник, смешной, как история о коте. нужно тесто положить в воду, а потом оно всплывает. как тётка из «Экрана» в канализации. нет, не буду я ничего рассказывать. Никогда не расскажу.
Ведь если бы я и попыталась это сделать, то все слова бы застряли в горле, как в туннеле, и бросились под поезда-ледышки. И ничего бы от них не осталось, даже сплющенных тел — так холод убивает тепло.
Мой двоюродный брат Лёша, он живёт в России, немного старше меня и уже ходит в музыкальную. Играет он хорошо. Например, «Турецкий марш». Но музыкалку ненавидит — из-за училки, которую зовут Лариса Леонидовна. Он даже сочинил песню, как он пришёл в музыкалку, а та уже развалилась по кирпичику, и пианины все раздолбаны, и контрабас висит на дереве. Заканчивалась песенка так:
В углу валялся скелет, А на нём грубым почерком написано: Это скелет, это скелет, это скелет Ларисы Леонидовны!!!
Вскоре после ухода Лёшки музыкальная школа сгорела. Никто не погиб, и Лариса Леонидовна продолжала мучить детей в другом помещении. Лёшка хвастался, что он с другом Петькой утащил с пепелища музыкалки саксофон.