Тётя Валя была бабушкина соседка — пожилая пьяница с заячьей губой. Во дворе её так и называли: «Валька-губа». Больше всего на свете она любила бухло и чтение. Предпочитала романы, чем толще — тем лучше. Типа шишковских «Угрюм-реки» и «Емельяна Пугачёва». «Жизненное», — говорила о них она. Она брала книги у бабушки и однажды упрекнула её за то, что та читала детектив: «О серьёзном надо! О жизненном!» У тёти Вали был муж, злобный ханурик, и взрослые дети: муж умер, дети не желали её знать. Тётя Валя ве,чером брала роман потолще, бутыль «Солнцедара» и кейфовала,покачиваясь. Спирт и слова равномерно переливались по её жилам. Телевизор она не смотрела, презирала. И умерла — голова на романной странице, чуть ли не аннокаренинской («Ведь жизненно-то как!»), и на книгу натекла бормотуха.
Я бы похоронила тётю Валю с бутылкой «Солнцедара» и с «Угрюм-рекой», как Боба Марли похоронили с его любимыми вещами — Библией, футбольным мячом, гитарой и коноплёй.
В 9 лет я стала сочинять пьесы. Одна из них называлась «Лесная война». Я прочитала эту пьесу тёте Вале, и она её очень хвалила. Не помню, за жизненность или ещё что. Наверное, ей просто нравились все пишущие люди. Не важно, как писать, главное — писать. Ведь другие-то этого не умеют — ни хорошо, ни плохо, вообще никак.
Пластинок в квартирах старух обычно не водилось. У моей бабушки был проигрыватель 60-х годов — на длинных ножках — и два десятка пластинок. Некоторые явно мамины — типа Тома Джонса и итальянской и французской эстрады, тоже шестидесятых. Помню забавную Риту Павоне, как она выкрикивала: «Ши! Ши!» (потом я узнала, что это «лыжи» по-итальянски). Над отечественными песнями мы с Лёшкой откровенно стебались. Особенно нас смешила песня Эдиты Пьехи про семнадцатилетнюю дылду, которой «сегодня доверили ключи дверь открыть самой» — она что, до 17 лет ключами не умела пользоваться? А какой-то дядька пел: «Тихо по имени Ты позови меня. Лишь губами меня позови — я приду. ду-дуду, дудуду, дудуду.». Эти пластинки мы любили ставить на скорость в 45 (по-буратиньи) и 78 оборотов. За что нам и попадало.
Ещё у деда имелся бобинный магнитофон. Он иногда включал его. На бобинах был записан мой и Лёшкин детский лепет и песни конца шестидесятых. Дед слушал эти песни только для того, чтобы их ругать. Какая-то тётка пела о войне, о том, как «. обнимет и мужа и сына И даст на дорогу вина». Дед оживлялся: «Ну, да-да, главное — вина! И побольше! Делать им нечего.» Непонятно, зачем он вообще это записывал. Дед неродной, мамин отчим.
В другой песне тётка кричала о том, что какая-то баба родила двух сыновей, одного чёрного, одного рыжего. И сама не ведала, от кого: «Я от солнышка сыночка родила». Это рыжего. А чёрного — потому что «ночь была черна». Ну, в общем, как Буратино, без папы. Только у Буратино и мамы не было. Я хоть и маленькая, но знала, что ни от солнышка, ни от ночи, ни от бревна не рожают. Рожают от всяких дядек, которые женятся на всяких тётках. Или не женятся.
Мы с двоюродным братом презираем эту самую любовь. Лёшка даже рисует карикатуру, на которой толстый, жирный дядька влюбляется в толстую, жирную тётку. Он так и говорит: «толстый, жирный». И аж кривится. Ну, в общем, толстый, жирный дядька влюбляется прямо на улице и бежит к толстой, жирной тётке. И тётка бежит к нему. А на голове у тётки сидит другой толстый, жирный дядька, потому что ревнует. И ещё на тёткиной голове — дурацкая круглая шляпа с развевающимися лентами.
Старухи тоже презирали любовь. И осуждали молодых. «Щас обжимаются, через неделю расплюются!». Не нужна была любовь старухам, давно не нужна. У многих мужей уже не было... Кто на войне погиб, кто спился, кто просто взял и умер, незнамо от чего. У некоторых сыновья докирялись до смерти, у некоторых в тюрьме сидели. Внуки-подростки бухать тоже начали, бродили, длинноволосые, с гитарами. С внуками-детьми я носилась по двору, и старухи на нас покрикивали.
Семья в жизнях старух не была главной. Главной была скамейка. На ней старухи собирались пересидеть все дожди, все грозы, все режимы. Всех детей и внуков. Всех брежневых, громыко, устиновых, андроповых. Все обжимания и разрывы. Вообще всё.
Покрыться вековой пылью, многими слоями пыли. Скукожиться, окаменеть, одубеть — вместе с яркими фланелевыми и ситцевыми халатами, белыми платками, белыми тапочками. Намертво врубиться в скамейку, с которой давно сошли все краски. Но выжить.
А другие пусть как хотят.
4.
В детстве у мамы были кошки. Сначала кот Пушок, потом Муха Первая и Муха Вторая. Муха Вторая дожила до моего рождения. Ей было тогда больше десяти лет. Она приревновала маму ко мне и ушла — насовсем. «Когда тебя принесли из роддома, она так на тебя посмотрела, что мне страшно стало. И ушла — через несколько часов____Когда я её во дворе заметила и позвала, она даже не обернулась».
Иногда мне кажется, что я — не в родителей, не в бабушек-дедушек, не во всяких боковых родичей, а именно в Муху Вторую. Не могу забыть обид, хоть мщу далеко не всегда, а если и мщу, то как-то по-дурацки — так, что это и не месть выходит, и мне самой хуже. И дело даже не в маленькой примеси черкесской крови, а в этой самой Мухе. Мне кажется, я помню, как она сидела около лимонного деревца и смотрела на меня, а было мне всего несколько дней.
Мать мало рассказывала о своём детстве. Наверное, и я, подростком, не слишком этим интересовалась. А когда мне было 18, мама умерла.
Маме год. Они возвращаются в Рыбинск из эвакуации. Их дом разбомбили, и они идут к тёте Маше, бабушкиной сестре. Где-то лает собака. Этот лай — мамино первое воспоминание.
Потом они жили в коммуналке. Там двухлетняя мама била тараканов бабушкиной туфлей на шпильке. Когда бабушка увидела, что мама тянет таракана в рот, то на миг обомлела — и даже закричать не смогла.
В три года мама била чечётку под неизвестно как попавшую в российскую глухомань пластинку с песней «Putting on the Ritz». Пластинка была старой, 30-х годов, заезженной до дыр. А потом мама проглотила ключик от патефона.
У мамы была изначальная обида на меня. Оттого, что её роды сопровождались страшными муками. «Как тяжело ты выходила из меня! Будто вообще не хотела появляться на свет. Как я орала — казалось, умру от одного крика этого. о, Господи! Кровати в доме были старые, со спинками из металлических прутьев, так вот — я схватилась за эти прутья и их раздвинула. такая боль.» Пауза. Мама смотрит на меня чуть ли не с ненавистью: «Зато ты будешь рожать легко — бёдра-то у тебя широкие. Вся в бабу Любу!». Баба Люба — это мать отца. Та, которая увидев меня, двухнедельную, сказала: «Ты, конечно, извини меня, Наташа, но скажу откровенно: Танечка — очень некрасивый ребёнок! И в кого это она?! Володя маленький был просто картинка, все на него оглядывались.»
«Я тогда всю ночь проплакала.», — сказала мама.
Я молчу. Мне стыдно, что я так тяжело родилась, и бёдра у меня широкие. Что я некрасивая и неправильная и вообще хуже всех. Что я выходила из мамы, будто какашка при запоре — ну, когда какашка огромадная и кажется, что она тебе всё разорвёт, а не выйдет, сволочь такая. Значит, я какашка. Говно, одним словом.
Или даже хуже — наверное, внутри моей мамы были железные прутья, как на кровати, и я их раздвигала, и они маму всю искорёжили, и кровь из неё вся вышла, и мама чуть не умерла. Значит, я виновата. И вообще как те, которых в тюрьму сажают.
Уже в раннем детстве я поняла, что раздражаю маму. Мы как-то очень не совпадаем. Когда ей хочется помолчать — я болтаю. Когда ей хочется постоять — я бегу. И наоборот. Я делаю всё или слишком быстро, или слишком медленно («копаешься!»), либо вообще ничего не делаю. Таких, как я, в Ярославской области называют «пононо» — с ударением на последнее «о», слово непонятного происхождения, похожее на японское. У меня «руки, как крюки» и косолапые ноги. Когда мы в Москве, я боюсь эскалаторов. Я не могу ходить в уборную в поезде — грязно и трясёт — даже «по-маленькому». Я иногда называю взрослых на «ты». Я дерусь с другими детьми и даже с воспитательницами. Я вырезаю криво, рисую размыто и всё какие-то головы. Про меня говорят: «грубая», «дерзкая». Я отрываю куклам руки и ноги. Я раскрасила черепахе панцирь — и рассказала об этом в детском саду, а другие дети потом обвиняли меня в том, что я «черепашку замучила». Мама кричит, даёт мне шлепки и подзатыльники.
Больше всего маму бесит моя безрукость. Все женщины в её семье прекрасные хозяйки. А я ничего не умею и ничему не хочу учиться. Даже книги читаю «не так» — только для себя и запоминаю совсем не то. И не умею их пересказывать. Чтобы исправить это, мама берёт в библиотеке книгу какой-то польской писательницы, про барсука, и требует, чтобы я её прочитала. Я не читаю, а только смотрю картинки. Мама задаёт мне вопросы по книге. Я молчу. Мне насрать на этого барсука, и как он из дома ушёл, и хоть бы он вообще сдох. Я читаю, что мне самой хочется. Даже мамины книжки и журналы. Просто открываю на первой попавшейся странице и читаю. Там было, например, про девчонок-американок, как они наворовали всего в магазине — и помаду, и расчёску, и самолётик. А в другой раз я прочла про то, как девушку выпороли шомполами. За то, что она спала с карабинером и вообще «развратная» была. И страшно, и не знаю я, что такое «шомполы» и «карабинер», и «развратная» вроде бы понятно, но не совсем. Но всё равно здорово! Не то что про барсука этого.
Меня мама тоже порой раздражает. Она жуёт кофейные зёрна. Она пьёт чай с молоком или кофе с лимоном. Она выглядит моложе других матерей. Те правильные, солидные, в платьях джерси, донашиваемых с шестидесятых, и в кримпленовых костюмах. И голоса у них нерушимые — гудят и вещают, даже когда смеются. А моя мама — в залихватских клешах с цветочками, в браслетах, в мини— и макси-юбках. Браслеты звенят, сумочка твистует. На ушах — металлические клипсы-фонарики, отец привёз из Венгрии, ни у кого таких нет. Мама часто меняет причёски — например, в 73-м она носит нечто в стиле афро (процесс Анджела Дэвис!). Да, моя мама красивая и модная, но мне иногда становится стыдно перед девчонками из садика и их мамашами. Особенно перед Иркой — у той отец алкаш, а мать оплывшая, и в шляпе ночным горшком и негнущемся пальто, чуть ли не габардиновом. Лицо у неё тоже, как ночной горшок. И Иркина мать, и шляпа, и пальто сытые, самодостаточные и осовелые в своей самодостаточности. Шляпа в каком-то пуху. Ещё неудобнее мне перед рыбинскими девчонками. Одна из них, увидев мою мать в развевающихся клешах, обтягивающей кофточке и тёмных очках, выдохнула: «Это — твоя мама?!» И мне захотелось убежать.
В матери есть гордость, даже гордыня, но нет самодовольства. Это раздражает многих. И то что она — невпопад: невпопад ласковая, невпопад настороженная. С беспричинными приступами дикой тоски и дикого смеха. Совсем как у лермонтовской Бэлы. Но только я вижу мамины слёзы. Да и то редко.
Мамины вещи. Несколько пар тёмных очков. Мне больше всего нравятся круглые, конца шестидесятых, с блёстками на оправе. Духи «Мажи нуар». Деревянная баночка с крышкой-куполом, а внутри болгарское розовое масло. Серебряные узкие браслеты. Янтарные нити. Испанский перстень с соловьём и розой, испанский, и соловей будто испугался розы. Цепь — крупными звеньями — с висюлькой-солнцем. Клипсы-фонарики. Клипсы гроздьями, пластмассовые, ярко-синие. Джинсы «Jaguar» — на лейбле и впрямь прыгающий ягуар, эти джинсы мама уже не надевает, но и не выкидывает. Оранжевое мини-платье с чёрной вышивкой — его мама носила, когда была мной беременна. Я меряю это платье лет в семнадцать и, отнюдь не толстая, еле в него влезаю. Журнал «Бурда» за декабрь 1967-го: пряничные домики, золотистые жареные куры, золотистые блондинки в розовых мохеровых джемперах и розовых мини-юбках. Пластинки: сорокопятки «Битлз» (одна из них — польская, с «Hello-goodbye»), Джонни Холлидэя, Тома Джонса и Мирей Матье. Азнавур, Пиаф, Рози Армэн. Польская эстрада: «Червоны гитары», Чеслав Немен, «Но то цо?», Марыля Родович. Наши «Поющие гитары». Диск Новеллы Матвеевой.
Я просто балдела от червоногитаровской «Nie zadieraj nosa» и крутила под неё бёдрами.
Ещё у мамы есть картина. Совсем маленькая, серо-голубая, и краски на ней плывут. Её нарисовал знакомый мамин художник. Нарисовал и ушёл в монастырь, и больше о нём никто ничего не слышал. Фамилия у него была простая — Коробов? Коробков? Мне было как-то зябко от этой картины и тревожно, и тревога стягивалась к её центру, и я не могла смотреть на неё больше нескольких секунд. Боялась, что она меня утянет — в эти голубые воды, качающиеся серые камыши. Я вспомнила эту картину, когда в 15 лет услышала песни Донована «Reedy river» и «Ferryman's daughter»{3}. Хотя в них вода серая, и небо серое, и серые гуси в сером небе, и плеск выдры в реке, или это не выдра, а тело юной богатой наследницы, «лилии Килларни». Мне иногда хочется уехать в Шотландию — навсегда, никогда не покидать её, жить в самой глубинке, бродить у реки. Зябко, ноги вязнут в иле, но мне больше ничего не нужно.
Бродить-бродить, а потом плюхнуться с обрыва в реку и камнем пойти на дно.
Самой главной маминой вещью был талисман — крохотная костяная обезьянка. Когда мне было шесть лет и мы жили в новой квартире, я его потеряла. До сих пор не могу себе этого простить. Всё остальное — свою невнимательность, грубость, жестокость — да, а это нет. Никогда не прощу, вот что самое страшное. Главное — ведь я не взяла эту обезьянку без спроса, мама сама мне дала её — зачем? И не потеряла — её отняли эстонские дети, проходу не дававшие немногочисленным русским ребятам в нашем дворе. Но я даже не побоялась, а застыдилась сказать маме об этом.
«Потеряла» — это всё-таки не «отняли». Когда у тебя что-то отнимают — это стыдно. Все презирают тебя, раз ты не сумел защититься, и вина, получается, твоя, а не того, кто тебя ограбил. Всё это я и тогда понимала, только не могла высказать. Промямлила, не глядя на маму: «Потеряла.» И мама не стала ругать меня, не заплакала, только: «Ну, как же так…» — и всё, но таким голосом, что я поняла: наша жизнь с этого момента будет совсем другой.
… зачем, ну, зачем я тогда понесла обезьянку во двор? Зачем я стояла около Катькиного подъезда и вглядывалась в обезьянкино печальное личико, будто знала, что сейчас она уйдёт от меня. Вот пошла бы я сразу к Катьке и ничего бы этого не случилось. а тут налетели эстонские дети, закричали непонятное, и одна девчонка подошла совсем близко и что-то спросила. Я не поняла и замотала головой. У девчонки плохо пахло изо рта — мышь у неё там сдохла, что ли?... и сама эта девчонка была похожа на мышь — с коготками на тонюсеньких ручках, с остренькой серой мордочкой, с писклявым голосом. Эта девчонка просто выхватила у меня обезьянку и сунула себе в карман, и сказала что-то другим детям, а те засмеялись.
А я — ничего не сделала. Не заорала на весь двор, не заплакала, не бросилась на эту девчонку, на них всех. И к Катьке не пошла. Просто долго стояла не двигаясь, как будто вся земля на меня навалилась. Стояла и шептала: «Почему. почему. почему.», ещё не понимая, что потеряла всё. Потом вздрогнула, опустила голову и пошла домой.
Мне кажется: если бы обезьянка осталась, мама не умерла бы так рано. И не болела бы так долго и страшно. Кто подарил ей этот талисман? Валера, её жених, который был ещё до отца? Да, кажется. У жёлтой обезьянки было грустное жёлтое личико. Вообще все обезьяны печальны, поэтому люди над ними так смеются.
У мамы лицо становится грустным и жёлтым, будто она сама стала своим талисманом, и такое грустное лицо я встретила только ещё один раз в жизни — у моей подруги Энни. У Энни и у мамы лица буквально желтели от грусти, становились монгольскими. Или даже теми самыми, обезьяньими. Ведь ни у кого нет таких грустных лиц, как у обезьян. Это какая-то пра-печаль. Архетип вселенской тоски. Я видела на одной картине, она так и называлась «Тоска»: девушка сидит на берегу, лицо её кажется стёсанным этой самой тоской.
В новой квартире мне всё время холодно. Я ищу себе закуток потеплее, но не нахожу. Прижимаюсь к обоям, они в каких-то странных узелках, пытаюсь согреть их, но не получается, и соседский ребёнок играет гаммы, и маме тоже холодно, она кутается в пончо и никак не может согреться.
Я понимаю: это ведь не обезьянку украли, а мою маму. И не просто украли — убили. Из-за меня. Ведь это я позволила её отобрать. Нет, это я, я сама украла и убила свою маму. Украла и убила, и отобрала. У себя самой отобрала. Ну зачем, зачем, зачем она позволила мне вынести обезьянку на улицу?! То есть себя саму, а вовсе не обезьянку. Она что — хотела умереть? И поэтому позволила?..
Господи, только не это. и меня бьёт колотун и всю меня измораживает, и не деться мне никуда от этого холода, хоть к ста печкам меня прислони, хоть сто любовей на меня напусти. Потому что я бомба, урод, говно! Я убийца! И мама меня никогда не простит и уйдёт от меня, как Муха Вторая, как жёлтая обезьянка. Нет, мне самой надо сбежать — в узелковые обои, а из них — в стенку, а из стенки — дальше, в прутья железные, из которых я вышла. Господи, холодно-то как.
До сих пор у меня этот озноб.
Обезьянка-талисманка выплакала все свои слёзы — жёлтые, как она сама. И её глаза от этого скисли и слезли. И теперь прикрывает обезьянка пустые глаза пустыми руками.
5.
Когда мне четыре с половиной года, мы переезжаем из деревянного дома в каменный, в стандартную двухкомнатную квартиру.
На одной стороне нашей улицы — до автобусной остановки — частные эстонские домики. Тихие. Только собаки иногда гавкают. Но не выбегают за ворота и не кусаются, как злая рыжая шавка на Ропка. Просто сидят на цепи и лают для порядка. А хозяева для порядка сажают картошку, клубнику, укроп. И собак на цепь. А на ворота вешают табличку «Kuri koer»{4}
Злая собачонка выскочила из-за угла и тяпнула мамин сапог. Да-да, та самая асадовская рыжая дворняга, только вот её уж точно не убьют — ни люди, ни поезда. Она сама кого хошь перережет, засранка.
На другой стороне — деревянные и недеревянные полубарачные здания и многоэтажные кирпичные общаги. В одном из полубараков живут «химики», то есть условно заключённые. В других — кто угодно: рабочие, пенсионеры, незнамо кто, эстонцы, русские, даже немцы — всё смешалось. Много спившихся и спивающихся. Есть и психи — большей частью безобидные. Типа старика, который у всех проходящих с сумками спрашивал: «Ну, что ты так много всего накупил(а)? У меня ведь к чаю уже — два кило орехов, три пряников». Пряников всегда было три кило, орехов — два, пенсионер никогда не путал.
Этот пенсионер всегда выходил в старомодных кальсонах. Кальсоны были с завязочками — может, из дурки.
Ещё в одном из этих бараков жила тётка. Злющая-презлющая.
Она вешала бельё по двадцать часов в сутки и орала на детей. Даже если они ничего такого не делали, только проходили по двору. Даже если далеко от простыней её зассанных — всё равно вопила, по-эстонски. И грозила кулаком. Я, когда видела эту тётку, перебегала на другую сторону. Однажды чуть под машину не попала.
У тётки был сплющенный нос, белые глаза и почти чёрные губы. Волосы всегда прятались под уродским беретом, кримпленовым, четырёхугольным. Может, волос и не было совсем — как и бровей, и ресниц. Сосисочными пальцами тётка развешивала простыни. На них бы и последний бомж не польстился, такие страшные они были — забуревшие, покрытые чёрт знает какими пятнами, и пятна эти ничем не отстирать, не вывести никакими отбеливателями. Казалось, что на тёткиных простынях сношались, блевали, гадили, изрыгали пищу многие поколения алкашей и дебилов и зачинали новые поколения себе подобных. И все эти поколения простыни не стирали, даже не проветривали, а потом вдруг тётка спохватилась, вот и развешивает бельё по двадцать часов в сутки.
Однажды мы с Катькой осмелели настолько, что подошли к тёткиным простыням чуть ближе. Так просто — чтоб её подразнить. И тётка тогда схватила огромную палку и погналась за нами. Неизвестно, чем бы дело кончилось, если бы не пенсионер. Тот самый, в кальсонах с завязочками. Он замахнулся на тётку костылём: «Ах ты, гнида, фашистка недобитая! Тебе бы только с детьми воевать, ё... твою!» Первый раз мы с Катькой слышим, как этот старик ругается матом. Тётка отступает, бормоча что-то по-эстонски. Пенсионер снова грозит ей костылём: «Я те покажу «мине перс-се»!{5} Я сам тебя в какую хошь п...ду пошлю!»
Мы с Катькой вздрагиваем от слова «п. да», но как-то радостно. Перебегаем дорогу и показываем тётке нос и язык. Слышим, как пенсионер громко объясняет кому-то: «Да вот опять эта фашистка на ребят накинулась. а девчонки-то хорошие. одна в очках даже». Это он про близорукую Катьку.
На следующий день, когда я возвращаюсь из магазина с молоком и хлебом, пенсионер снова говорит про орехи и пряники. И вдруг: «Ну, иди, иди, внучка. И не бойся ничего».
В окне одного деревянного домика стояла фигурка чёрта, держащего в руках светловолосую девочку. Фигурка была явно не советского происхождения.
Как вспомню её, так вздрогну.
Барак был и с другой стороны. Длинный, узкий. С клетушками. С некоторыми барачными девчонками я играла. Имён их я не помню. Все эти девчонки были друг на друга похожи — худые, белобрысые, и руки в цыпках. Ещё в бараке жила маленькая старшеклассница Рая, кроткая, рыженькая, со сбившейся улыбкой. Будто ей стыдно перед всеми за ханурика-отца, отставного прапорщика, мать-пьяницу и сестру в тюрьме. У сестры был ребёнок. На Раином столике лежала единственная книга — хрестоматия по литературе. Над столом висели «Три богатыря», вырезанные из журнала.
Барачные девчонки научили меня некоторым словам. Хотя я кое-что слышала и раньше. Ещё они рассказывали страшилки — про чёрную и красную руку, про «отдай моё сердце», про гроб на колёсиках. И поют песни — о том, как Оля любила Колю, и как потом её труп нашли, а на нём рыбаки прочитали надпись: «Олю любовь погубила». О том, как парень ограбил и перерезал целую семью, а потом увидел на них всех какие-то родинки, понял, что это его родители, братья и сёстры и сам зарезался. Ещё поют весёлое:
И всё. Песня мне нравится, и я пересказываю её родителям. Меня ругают, а я не понимаю, за что. И больше ничего не пересказываю.
Иногда по вечерам из всех этих бараков и общежитий доносились крики. А однажды там одну тётку убил муж. Топором. Из ревности или по пьяни, какая разница. Главное, что убил. Совсем. Насовсем.
В нашей благополучной пятиэтажке никого не убивали, но всё равно погиб один парень. Молоденький, только школу закончил. Обмывал аттестат с друзьями. В конце вечеринки девушки решили прибраться и выставили парней на балкон покурить. А парень этот захотел напугать девиц и перелезть с балкона в открытое окно кухни. Раньше он уже это делал. Но теперь он был пьян. У него нога соскользнула и он упал. С пятого этажа.
Крик не помню, похороны помню. Было лето, но казалось, что осень — всё почему-то было жёлтым. И литавры бухали так, что мне стало смешно.
Иногда я, Катя и ребята постарше — Сашка, Лиля — доходим до угла нашей улицы. Там продуктовый магазин, киоск для сдачи стеклотары и телефон-автомат. Денег у нас нет, поэтому мы звоним бесплатно — по 01, 02 и 03. По 01 мы говорим: «У нас блины подгорели, пришлите, пожалуйста, сметаны!», по 03 не помню что, а по 02 — «Милиция, приезжайте скорее, сегодня на улице Тяхе меня убили!» И тут же вешаем трубку. Нам очень весело. Но сквозь смех пробивается ужас: а вдруг нас вычислят, и приедет милиция и нас арестуют? И от всего этого кто-то начинает икать.
Однажды мимо нас и в самом деле проезжает милицейская машина. Мы рассыпаемся в разные стороны. Сашка прячется за киоск, Лилька перебегает дорогу, мы с Катькой впрыгиваем в автобус, хотя билетов у нас нет, и выходим на следующей остановке.
— Катька, представляешь, нас сейчас заберут в милицию!
— Но мы же ничего в трубку не говорили, только смеялись. Это Сашка звонил. И вообще он большой, ему уже десять почти.
— Всё равно заберут — ведь мы смеялись, а они там всё слышали! В Детскую комнату милиции, мне рассказывали, есть такая. Там детей сажают в тюрьму!
— За что?
— Ну, украл там, убил кого.
— А разве дети убивают?
— Ну тогда если родителям нагрубил. двоек получил целую тыщщу.
— А-а, понятно.
Мы воруем в соседнем саду яблоки. Ветки перевешиваются через забор, и ребята быстро срывают крохотные, совершенно зелёные шарики. Я стою на стрёме. Потом мы делим яблочки и тут же их выплёвываем. Есть их невозможно.
Катин двоюродный брат Мишка хвастается, что он уже украл кучу всего. «Я и в нашем магазине крал, и шоколадку, и чай — он мне и не нужен вовсе, а я украл!... и в «Каубамая»{6} воздушные шарики и телефон почти настоящий.и когда мы ездили к маминой подруге на дачу, тоже воровал. везде! Даже велик могу украсть!» Я не верю Мишке. Он младше меня с Катькой и страшно хвастается. Пусть не врёт, ничего он не украл. Зато он, когда ему было три года, съел мыло и закусил зубной пастой. Это оттого, что ему не дали третью тарелку манной каши. Все дети плачут, если в них эту самую кашу набивают, а Мишка — что набивают, да слишком мало. Ему потом клизму делали.
Совсем маленькой я вижу в Тарту плакат. Две тётки заболтались, а вор тем временем тянется к авоське с хлебом и молоком. Я хоть и маленькая, но понимаю, что хлеб и молоко не крадут. Воруют деньги. Или конфеты.
У «Стеклотары» толчётся много ханыг. Иногда они ругаются с приёмщицей, если та не хочет принимать их треснутые бутылки. Приёмщица одна и та же в течение многих лет. А может, их на самом деле сменилось несколько — неотличимых друг от друга. Мы с мамой тоже сдаём бутылки. Молочные, лимонадные. Иногда из-под вина и шампанского. Про шампанские на киоске висит смешное объявление, что с них нужно снимать «фольгу и кольеретку». Тётки-алкашки трутся рядом с ханыгами. Они ещё страшнее и почему-то все в буром и синюшно-лиловом. Бурые плащи, бурые стоптанные туфли, бурые кримпленовые юбки и скособоченные синюшные кофты, с бантиками и галстучками. И лиловые носы, фонари под глазами. У одной алкашки аж два фонаря. И брошка-сердечко. К ней пристают ханыги: «Ну, что, б... дь, поцелуемся?»
Когда мы выезжали из деревянного домика на тихой улочке, по ТВ показывали передачу о болгарских розах. У меня в руках был оранжевый чемоданчик с ненастоящими наклейками. Чемоданчик пахнул пертуссином. Мой любимый запах в раннем детстве.
Я смотрела болгарские розы и не хотела уезжать.
Мы с мамой идём по улице Ропка. Злая рыжая дворняга лает на нас, но за ворота выбежать не может. На цепи потому что.
6.
Пяти лет меня отдают в детский сад. Там меня заставляют есть селёдку, а я не могу и реву. Мне силой впихивают её в рот. Меня тошнит.
Ещё нянечка, уж не помню из-за чего, хватает меня за одежду и волочит по полу. Я упираюсь, а потом рву её платье. За это меня чуть не выгнали из детского сада.
У меня в детском саду одна подруга, Таня, с которой мы сочиняем бесконечную сказку, и две любви: Эрик, которым я помыкаю, и Серёжа, который помыкает мной. Из-за Серёжки меня всё время наказывают. Например, он меня смешит, когда воспиташки читают нам стихи и называют авторов, например: «Якуб Колос». Серёжка тогда: «Ой, не могу! Якуб Горшок! Ян Пирожок!» Я громко ржу, и меня гонят в угол.
Эрик был сыном алкоголички и неизвестно-кого. Мать иногда кормила Эрика, а иногда и забывала, и тогда его к себе забирала полусумасшедшая бабка. У неё Эрик ел только булку с вареньем. Я ему завидовала:
— Ты что, и правда — одну булку с вареньем? И ни супа не ешь, ни мяса, ни картошки, ни каши этой противной, ничего такого? Везёт тебе!
— Ну да. У бабки моей, знаешь, сколько банок этих?! Двадцать, наверно. А может и тыщща. Сто лет можно лопать — не перелопаешь. Я, когда бабка не видит, прямо из банки ем. Руками. И без булки. И руки потом не мою. Чтоб подольше вкусными остались. А супа бабка вообще не варит, не любит она этого. сама булку с вареньем жрёт и ничего больше. Я слышал, соседи говорили, это потому что психованная она. Её дед скалкой по башке стукнул, когда он ещё жив был, после этого она такая.
— А вот меня мама заставляет есть суп. И картошку. Только рыбу не заставляет, потому что у меня на неё. ну, как это?... аллегрия какая-то. ну тошнит меня от рыбы этой вонючей.
— Так и меня мать есть заставляет и суп, и всё такое, когда трезвая. Ух и злая она тогда! Кричит, дерётся. Моет меня аж до крови. А вот пьяная она — так ничего. Песни поёт, а потом храпит. Только вот есть она мне не даёт тогда. Не-е, у бабки лучше. Ей всё равно.
Иногда я приносила в детский сад книжки с картинками. Однажды Эрик показал на принца из «Земляники под снегом»:
— Ты знаешь, кто это? Это мой папа.
— Но ведь это японские сказки. у тебя что — папа японец?
— Ну да. Он такой, как на этой картинке. Страшный. Всех может убить. Вот этой штукой железной — как она называется?
— Мечом?
— Ну да, им самым. Он как начнёт этим мечом махать, все так и лягут, и кровь потечёт. А потом меня к себе заберёт — в эту самую....
— В Японию?
— Да, в Японию. Только ты никому не говори, ладно? А то мать узнает, спрячет меня так, что никому не найти. Вот так, нарочно. Потому что злая она, как Баба Яга. Она и не мать мне по-настоящему. Украла меня у папки моего — просто так, от злости.
— А настоящая твоя мама где?