Анамор
Опубликованно в 1-2 журнала “Талинн” за 2011 год. Роман номинировался на премию «Капитала культуры» в 2011 году.
Маня Норк{1}
Роман
1.
В шесть лет я уже знала: из покойников, стариков и психов никогда не возвращаются. Поэтому я не любила, когда отец водил меня на кладбище.
Толстая старушка, эстонка, жила недалеко от меня, в деревянном доме. Она каждый день тащилась на ближайшее кладбище — в галошах, с огромной корзиной — и торговала цветами. Мне почему-то казалось, что и яблоками. Для жмуриков. Я уже знала, что покойники встают из могил только по ночам — и тогда вырывают у людей сердце, печёнку и почки. Так в страшилках. А днём покойники спят. А если и встают, то для того, чтобы купить у старухи яблоки. Захочет жмурик яблочка, выкопается из могилы. Пройдёт мимо всех, и никто его не увидит, кроме старухи. Купит он у неё яблочко и пойдёт обратно. И снова закопается в могилку. Чем платили покойники, меня как-то особо не волновало. Ну нет у них наших денег, значит, у них свои рубли и копейки. Они ведь как иностранцы.
Старуха носила галоши в любое время года. Ещё помню её чёрный капюшон из плащёвки и длинную хуторскую юбку в клетку.
Мы с Катькой, моей подружкой, думаем, что эта бабка ненастоящая и что она ночью спит в могиле, а утром выкапывается. Яблоки и цветы у неё тоже ненастоящие, могильные. Скушаешь такое яблочко — сам скоро покойником станешь.
— А зачем ей деньги, раз она мёртвая? — спросила Катька.
Я немного подумала и сказала:
— Да низачем. Просто она очень жадная. Наторгует много денег и похоронит их глубоко-глубоко. Чтоб никто не увидел.
Уже тогда, в семьдесят пятом, старуха выглядела лет на восемьдесят. Она ещё в девяностых сидела на кладбище. И одежда у неё была неснашиваемая. Всё так же блестели галоши. Всё так же громоздилась юбка. Всё так же кукожился капюшон.
Я так ничего и не купила у этой старухи.
Психов ещё называют «шизиками». Им хуже, чем покойникам, — их никто не любит и никто о них не плачет. Все хотят, чтоб они поскорее стали покойниками. Для того чтоб плакать по ним, наверно.
Бабушка моей подруги выходила на улицу голая, но под зонтиком. Другая бабушка ела цветы. Даже розы вместе со стеблями. Третья ничего не хотела выбрасывать, вся помойка у неё оставалась и воняла, и соседи жаловались. Когда одна сердобольная тётка предложила помочь выгрести весь этот срач, бабка той чуть глаза не выцарапала. «Сикуха! — орала она. — За собой лучше смотри!» Ещё у этой бабки была собачка. Бабка её не выгуливала, а собачка гадила по всей квартире и почему-то рожала щенят. Потом за бабкой приехала дочь. Бабка кинулась на неё с топором... бабку скрутили... Она оказалась 1876 г. р. Столетней.
Психи здесь, но они всё время смотрят т у д а. Это я и в детстве понимала, только сказать не могла. Жмурятся они туда, где жмурики. Поэтому нормальные так недовольны шизами. «Раз ты в этом мире живёшь, так и будь в нём. Целиком — с ногами-руками, глазами, головой. с почками-печёнкой-селезёнкой... А то ты прям как говно в проруби — эк тебя болтает, взад-вперёд, туда-назад. Нельзя же быть и здесь, и там, и там, и здесь!».
Жмурикам лучше. Они там — на родине. А психи и здесь не к месту, и там чужие. Лезут они на кладбище, а мертвяки им орут: «Да куда ты прёшь, дурак! Вот помри сначала!» А они всё равно лезут, жмурятся, в могилы рвутся, как в дом родной. Задолбали и живых, и мёртвых.
Однажды меня почему-то отправили с Лёшкой к бабе Гале в Талдом. Баба Галя была Лёшке бабка, а мне никто. Она жила одна в маленькой квартирке. С нами баба Галя почти не говорила. Так, несколько слов, самых необходимых. Она просто сидела, уставившись в одну точку. Часами. И я уверена: под её ухом можно было гаркнуть или хлопушку взорвать — баба Галя бы не пошевелилась. Может, баба Галя и умерла бы, но просто свалившись на пол, не двинув ни рукой, ни ногой. И всяко же, не ойкнув.
Дома у бабы Гали были серые стены, окна без занавесок, стол, покрытый газетой, и железные кровати. Думаю, что всё это даже не от бедности, а оттого, что баба Галя ни в чём не нуждалась, раз она была почти т а м. В углу стояло подобие серванта, и это подобие казалось застиранным — да-да, будто сервант прокипятили, выварили в щёлоке, а потом чуть подсинили.
Ни телевизора, ни радио у бабы Гали не было, только допотопный проигрыватель и кучка старых пластинок. В их числе и нелюбимая мамой Гелена Великанова:
Вот умора! Она что — этого мужика собирается на ниточке за собой таскать, как Пятачок — лопнувший шарик?!
Ещё были пластинки времён Первого московского молодёжного фестиваля, то есть конца пятидесятых. Например, кубинские песни «Каждая самба должна иметь свою пандейру» и «Веселись, негритянка!». Ещё «Песня ковбоя» и что-то совсем уж сусальное под названием «Двадцать маленьких пальчиков», про малыша, причём младенца. С припевом: «Оп-поп-опп-попп... ля-ля-ля-ля!» Будто кто-то громко пердит после сытного обеда, а потом ни с того ни с сего делает губки бантиком. У Лёшки тогда к грудникам было отношение воистину хармсовское:
— Опять про малышей этих дебильных! Да я бы их всех.
— Что — убил?
— Ну не убил, а отвёз бы куда подальше, пусть там сами живут как хотят. хоть помрут...
Мне было тогда девять лет, Лёшке — десять.
Даже пластинки у бабы Гали кажутся вываренными, а еда — застиранной, поэтому я ела очень мало. Да и вообще весь Талдом страшно блёклый, и всё в нём блёклое — дома, собаки, кусты, люди, сараи. Небо тоже серое и чуть тронутое синькой. И тронутое, как баба Галя. Уже взрослой я однажды подумала: «А "Сталкера" случайно не в Талдоме снимали? Ведь в этом фильме всё — как там. И даже звучат похоже: сТАЛкер, ТАЛдом...».
Мне казалось: сейчас баба Галя уйдёт туда, в варёный город, в туман, и не вернётся. И мы с Лёшкой останемся одни, доедим весь хлеб и пойдём воровать липкие «подушечки». Нас за это посадят в Детскую комнату милиции, а потом и в настоящую тюрьму, и мы навсегда останемся в Талдоме. А баба Галя будет жить в своём городе, дружить с психами и жмуриками, есть кладбищенские яблочки и слушать Гелену Великанову.
Мне ещё долго снились вываренные сны про вываренный город.
Тарту, 1972. Мне три года. Мы с мамой идём домой по улице Тяхе. Пьяная тётка, высунувшись из окна, воет стихи. «Это Пушкин. «Вещий Олег», — сказала мама. Дом был полуобгоревший, а тётка старая, с накрашенными морщинами. Она всё воет и воет и вдруг прогибается вперёд. из окна выпасть хочет? Но мужик, не видный раньше за шторой, хватает тётку за шиворот и, ругаясь, тащит в глубь квартиры. Мама берёт меня за руку, а я всё смотрю на почти сгоревший дом, на его стены, деревянные, местами чёрные, а местами в нахохлившейся жёлтой краске. и знаю, что это Пушкин.
С того дня я поняла: Пушкин — пожар.
Мы живём в маленьком деревянном доме на тихой улочке. Мама, папа и я. Наши соседи — эстонцы. Среди них одна старушка, и я её страшно боюсь. Из-за бани — однажды я там её увидела, голую, и закричала. То ли у старухи не было одной груди, то ли была, но изуродованная. Потом я узнала, что во время войны старуха помогала подполью и её пытали в гестапо.
Эта отрезанная грудь — чёрная дыра моего детства. Будто все мои кошмары и страхи вытекли из неё.
Пить, воровать и влюбляться я начала в раннем детстве. Первый свой алкоголь я попробовала, когда мне был год девять месяцев. Мама рассказывала: «Мы оставили на журнальном столике бокал, там на донышке было вино, и отошли буквально на минуту. а ты выпила эту капельку и легла на пол. Пьяная и счастливая».
Первая любовь. К отцу пришёл его студент. Я вздрогнула от красоты этого юноши и прикрыла глаза — будто боялась ослепнуть. Моя самая короткая и самая правильная любовь. В двухлетнем возрасте. Увидеть, вздрогнуть, прикрыться, постоять, отойти. И всё.
В три года я украла у своей няни медвежонка. Рыжего, целлулоидного, довоенного. С откушенным ухом.
Няню мою звали баба Оля. Она была очень толстой и всё время что-то жевала — даже когда спала, даже когда говорила.
Однажды я поняла: это баба Оля отъела медвежонку ухо, и тогда он, настоящий, живой, превратился в игрушечного. Чтобы баба Оля его совсем не съела. Но я-то знала, что баба Оля его обязательно сожрёт, хоть живого, хоть неживого. Мне стало страшно. Я положила медведя в карман и принесла домой.
Когда меня дома ругали, было нисколечки не стыдно. Только очень жарко. Мама крикнула:
— Как можно брать чужие вещи?! Может, ты просто положила мишку в карман и забыла...
— Нет. Не забыла. Просто взяла. И не вещи, а медвежищи!
Медвежонок вернулся к бабе Оле, она его поставила высоковысоко на сервант, а я стала ей мстить. За то, что она ела медвежонка. За то, что она всех может слопать — меня, маму, папу, бабушку. Я пряталась от неё под стульями, столами, диваном — зная, что ей трудно нагибаться. Я сбрасывала с её тарелки котлету и подкладывала своего пластмассового пупса, но баба Оля почему-то его не ела, а только причитала: «Ой, а где же мой котлетик?». Я нарочно пачкалась, рвала себе платья, писала в штаны и думала: «Вот мама выгонит бабу Олю и не будет ходить на работу, будет только со мной, и медвежонок ко мне прибежит — ночью, когда баба Оля заснёт».
Няня сама отказалась от меня — после того, как я навесила себе на язык прищепку для занавески, а баба Оля металась по комнате, не зная, что делать. Но мама не осталась со мной, а отдала меня в детский сад, и медвежонка я больше не видела.
В детском саду я упала с лестницы, и тогда меня отправили к бабушке в Рыбинск.
Мама спит. Я зову её: «Мама!» Потом чуть громче: «Ма-а-ама!» Мама не шевелится. «Ма-ма! Свинья!» И каменею от ужаса. И через несколько секунд — снова и отчётливей: «Сви-нья!» Мама сквозь сон: «Мммм... что?», но не открывает глаза. А мне страшно с места сдвинуться. Только что я была ЗДЕСЬ, а теперь уже ТАМ. И это не исправить.
2.
Читать я научилась позднее, чем воровать, любить и пить. В городе Рыбинске Ярославской области, где жили мамины родные, дворничихи писали свои фамилии масляной краской на мусорных ящиках. Чтоб было понятно, кто где убирает. Мы с мамой идём к тёте Марине Воскресенской. Я вижу мусорку и вдруг читаю: «ыко-ва», хотя уже умею выговаривать «р».
— Что-что?
— Ты же видишь, мама, здесь написано — ыкова! ыкова!
— Рыкова?
Фамилия дворничихи была первым моим прочитанным словом. А другие слова мне не нравились, и я в них переставляла слоги: «ре-мо», «кла-ку». Потому что я их понимала и не боялась, в отличие от «рыковой».
Ещё помню, что мне стало — стыдно и плохо, когда я сказала «рыкову». По-настоящему стыдно и плохо, а не просто жарко, как с медвежонком.
«Как душегубкой себя морю первым прочитанным словом.».
И стыд этот был не обычный стыд, а красный. Будто я на бойне, и меня всю с ног до головы обдало кровью. Страшной, бычьей. И этот бык, уже убитый, мёртвый, смотрит на меня — долго — и вдруг бодает. И я заливаю его своей кровью.
… и меня до сих пор не покидает вот этот красный стыд за что-то нелепое или просто плохо сделанное. И жалость ко всему этому. Недавно мне в руки попалась книжка дебильнейших детских стихов. И я чуть не застонала: «Господи, ну, как так можно. да я б им всем по репе настучала. да я.» И осеклась. Потому что мне стало жалко не детей, которые это прочтут, а авторов, зачем-то сочинивших всё это. Художника, нарисовавшего отвратные картинки. Корректоров, вычитывавших всю эту хрень. Даже бумагу. Даже причины, по которым всё это писалось, вычитывалось, правилось.
А в Рыбинске, в детстве мне было стыдно и жалко книг Матильды Юфит, их я увидела у бабушкиной соседки — ведь никто их не прочтёт из-за такой страшной, совиной фамилии! И детский садик «Мотылёк», потому что у него не то названье. Надо — весёлое: «Земляничка», «Колокольчик». Ну, хотя бы «Светлячок». И в универмаге — коврик для ванной. Поролоновый, на который нашиты какие-то усатые птички и цветы тоже усатые, из поролона, и ноги об него вытирать неудобно. И заколку с розовыми розочками — её и открыть-то нельзя.
Это оттого, что я сама плохо сделанная и нелепая.
За всё это было стыдно. И всё это было красно от стыда. Даже комок в горле был красный, как гланды. Это не сентиментальность, нет. От сентиментальности ведь хочется бродить по лужкам, цве-туёчки собирать, акварельки мазюкать. А вместо этого — бычьей кровью тебя. насквозь, и ты уже не знаешь, где твоя кровь, где бычья, и нету тебя.
А ещё мне было стыдно за лису. Меня повели в цирк, и там лиса ела из одной миски с петухом и так жалобно глядела, что я чуть не заплакала. Лиса и есть лиса! Она должна есть кур! Ну да, это плохо, но должна! И зачем её переучивать. ведь людей никто не заставляет есть воздух или землю. И петуху этому тоже плохо. Он ведь боится лисы, дрожит. кажется, что глаза его сейчас выпадут и он их склюёт, как семечки. Глупо. Плохо и глупо. И кто это всё придумал?
И у меня такой же красный стыд за клоунов — когда они говорят всякие несмешные шутки, вроде: «А шарик во-о-он в том ряду, вон у то-о-ого мальчика. с косичками!» И за медведиц в блестящих юбочках. И за акробатов с фамилией Сорваловы. И за усталую жонглёршу — щас все её палки и шарики задремлют на лету, а потом упадут на головы зрителям, и директор её выгонит.
Мама рассказывала, что в конце пятидесятых девчонки сходили с ума по Асадову. «Не все, конечно, — говорила она. — В нашем классе я, Марина Воскресенская и ещё несколько Асадова просто презирали. А другие в альбомчики переписывали, плакали. Было у него про студентов — что-то совершенно психохулиганское. как они друг друга любили, а потом стали инженерами, и жена изменила мужу, а тот ушёл из дома и всё оставил ей и любовнику. Даже рубашки. Все плакали, а мы осуждали. Презирали».
«Психохулиганство» — это мамино словечко, обозначающее гипер-выбивание слезы.
Мода на Асадова дошла до моей юности, переступила через неё и потопала дальше. Особенной популярностью пользовались стихи о брошенной рыжей дворняге, которая в тоске по хозяину ложится на шпалы и умирает. Кажется, её перерезал поезд.
Перерезанных рыжих дворняг я не видела, зато видела лису. На железнодорожном пути. Разрезанную надвое и очень красивую. Мы с мамой увидели её и обе вскрикнули.
Мне никогда потом не было так страшно ни от чьей смерти — ни от людской, ни от звериной.
Я несколько раз видела живых лис на воле. Издалека. И очень коротко. Дважды — из окна междугороднего автобуса. В первый раз лисы вились и почти расстилались в воздухе — у самого края дороги. и по фигу им было, что их могут сбить. «Брачные игры», — сказал водитель. Во второй — лиса стояла в углу загона, а овцы сгрудились в другом углу и смотрели на неё.
Секунда. Нет, split second — щепка секунды, занозившая тебе глаз.
Сплит лис.
У меня появляются свои лисы. Октябрь. Я иду на урок музыки. Листья, хрустя, проворачиваются в воздухе. Словно суставы. Небо дёргается от них. Я останавливаюсь, хоть и опаздываю. Листья — это не листья, а лисы. Самые лисные — это красные. Это они проворачивают небо, как в мясорубке. Это от них мне так хорошо, и я стою, и мне не хочется никуда идти. Лисопад. У лисопадных лисов нет морд и лап, и тел нет. Зато у них — хвосты. И этими хвостами они таранят друг друга, но не убиваются. А потом таранят и меня, и я отталкиваюсь от них — ладонями, подошвами, ртом. Лисопад лезет в меня, а потом резко отталкивается и летит дальше.
У моей мамы — такие же резкие развороты. Она может быстро куда-то идти, не останавливаясь, не оборачиваясь, и меня понукает: «Ну, быстрее!» и ещё за руку меня тянет. И кажется — сейчас мама взлетит. В своё небо. Как лис. А она вдруг останавливается и не двигается — минуту, две. И я её не спрашиваю, почему это она так. Знаю — бесполезно. А её словно током отшарашивает от места, на котором она стоит. И мама хватает меня за руку, и мы опять идём — часто в другую сторону.
Потом я заметила лисопадность в Энни. Я — длинная, Энни — очень маленькая, и я за ней еле поспеваю. Хотя мы никуда не опаздываем — так, идём в наше «знаковое» место — «Пюссель». То есть «Пюссироху кельдер»{2} Выпить шерри-бренди — вместо уёбищной методики или педагогики. У Аньки — огромные шаги. И глаза Петра Первого — именно такие, мечущие молнии — страшно даже. И шаги его. «Маленький Пётр Первый» — так я её и называю, и Энни это нравится. Вдруг Энни будто заклинивает. Кажется, что её намертво приворотило к асфальту — чугунными шурупами, и щас прилетит орёл — тоже чугунный и начнёт ей клевать печень. Анька не глядит ни на кого, ни на что. Она вообще не здесь. Мимо спешат наши однокурсницы на лекцию, окликают нас. Энни не отзывается. Потом — как проворот, как хруст сустава: «Ну, пошли!» И мы идём в «Пюссель».
У меня в детстве был ещё один лис — капюшон, отороченный лисьим мехом. Я с ним разговаривала — не с капюшоном, а с мехом, то есть лисом. Я носила его зимой, и мне нравилось смотреть, как он индевеет, а потом вдруг оттаивает. Остановлюсь по дороге в му-зыкалку и говорю ему: «Мой лис». Потом чуть громче: «Мой — лис!» Лис обернулся вокруг моего лица и всё слышит. Он ест иней. А те, осенние лисы, наверно, ухряли жрать небо.
Я и сейчас иду-иду, а потом резко останавливаюсь. Не потому что устала, а будто приученная мамой и Анькой.
Надо остановиться. А потом развернуться — так, чтоб воздух взвизгнул — и идти дальше. Или не идти. Но развернуться надо. И провернуться в воздухе. И щёлкнуть, как сустав.
Щёлкнуть, как лис в воздухе. Сплит лис.
3.
Город Рыбинск. Старухи играют в карты. Их лица я не запомнила, только руки. Большие, страшные, коричневые. И как эти руки сдвигают столбики монет, и тусклые глаза тоже сдвигают, и карты задубевшие, как руки. Если картами щёлкнуть по носу, вот так — хрясь! — то от носа останется одна дырка. Но старухи не бьют друг другу носы, просто пререкаются: «Ты што ж это в мои карты заглядываешь, матушка? В свои смотри! Ишь, какая!»
В квартирах брежневских старух всё было твёрдо, жёстко, несгибаемо. Настенные ковры. Напольные ковры. Серванты. Фотографии внуков в пластмассовых шариках и ракетах. Гравюра на дереве «Девушка с травинкой». У девушки волосы подстрижены, как у мамы в шестнадцать лет, то есть в 1960-м. Бюсты — обычно Пушкина и Чайковского, гипсовые. Фарфор, похожий на цемент: мужичок-с-ноготок в нагольном тулупе и с нагольным лицом, девочка-обрубок с мишкой-обрубком. Или поизящнее: бело-золотая балерина в шпагате.
В таких квартирах всегда был физалис — оранжевые фонарики. Мне хочется сдавить их. Но я боюсь — вдруг ещё руки пораню. они только кажутся хрупкими, фонарики — Бог знает, какие они на самом деле. Ещё были бессмертники и искусственные цветы. Будто бы специально пыль собирать.
Старухи и не вытирали пыль, и она ложилась — слоями, и все эти слои окаменевали и становились — почти фарфор, который почти цемент. И если бы кто-то уронил эту пыль, она бы точно разбилась. Но не со звоном, а так, как падают камни, глухо так: Бамм! Но пыль намертво приросла к сервантам, бюстам, паласам. К зеркалам-наждачкам. К салфеткам-тёркам. К подушкам, внутри которых бритвенный пух. Фиг её сдвинешь, пыль эту. Хули нам пули, нас и штыки не берут.
На пыль наслаивалась моль — тоже оцепенелая. Она не летала, а ползала, огромная, как махаоны, зажравшаяся, и никакие нафталины её не брали. Но старухам это было по фигу.
Хули нам пыли. Хули нам моли.
Сам воздух в таких квартирах дыбился, топорщился. Крахмалился — только не белым, а серым. Поэтому дышать было трудно.
Любая мягкая вещица — например, подушка-думочка — тут же роговела так, что об неё можно было орехи раскалывать.
В парках города Рыбинска стояли гипсовые девушки. С вёслами, мячами и какими-то доисторическими палками-копалками. Правда, многие девушки были уже не с веслом, а с весломтиком. ханыги и шпана бросали в статуи бутылками или слишком рьяно опирались о вёсла. и гипсовые девушки их не уважали, а ханыги сердились и раскурочивали всё — и вёсла, и руки. и стояли безрукие и безвёслые физкультурницы тридцатых. а иногда и без-грудые, и безголовые, и вообще почти никакие.
Я думаю, старухи бы с удовольствием приволокли вёсельных девушек к себе. Для новой пыли.
Иногда у бабок попадались книги. Совершенно случайные — типа фельетонов, бичующих стиляг и рассказов удмуртских или туркменских писателей. Зачем их покупали? Кто их читал? Да никто. Это были книги, изначально обречённые на нечитание. В этом и заключался их кайф.
Когда я научилась читать, то просто влюблялась в названия: «Не проходите мимо!», «Тайны отца Афанасия», «Сын рыбака».
Влюблялась, не раскрывая самих книг.
В начале 90-х мои знакомые нашли на общежитской кухне «Так было, так будет» Ю. Убогого. После этого хоть других книг не пиши!
Старухи книг не писали и не читали. Они играли в карты, стояли в очередях, а в остальное время сидели на лавочке. И обсуждали всех и вся. Не зло, а так, для порядку. Прошёл кто-то — так почему бы о нём не покалякать? Он что, не человек?!
Мама говорила: «Как сквозь строй проходишь.»
Тётя Валя на лавочке не сидела и никого не обсуждала. Моя бабушка — тоже. За это старухи прозвали их «прынцессами». «Ишь, прынцессы какие! Ни с людями поговорить, ни с праздником их проздравить... "Здрасьте!" — и почапали себе.»