Что если „Принцесса Брамбилла“ написана по строгому плану? Если же Гофман строил свои фантастические произведения по внутренней геометрической схеме, то открывается новый ряд никем еще не изведанных возможностей. Тогда противопоставление мира фантастического миру реальному обогатится контрастом первого мира абстрактному. А может быть, искусство точно и должно строиться на формулах точных наук?
Никто еще не измерил Гофмана как должно. Перед нами еще лежит эта высокая задача. Минет еще столетие, и новые Серапионовы братья будут праздновать день мастера Теодора, и новый Каверин скажет о том, что Гофман жил, жив и будет жить, доколе человеческий глаз сумеет видеть черное на белом и ломаную линию отличать от прямой.
Серапионовы братья и почтенное собрание! Я кончил».
Что же представляют собою фабулы моих первых рассказов? Вот одна из них. В XVIII веке где-то в Германии играют в запрещенную государством азартную игру «ландскнехт» в каморке сапожника. Играют хозяин, столяр и немой. Ночью к ним является солдат, который обвиняет хозяина в том, что он украл у него сестру. Этот солдат и Ландскнехт, глава государства, — одно лицо. Читатель об этом еще не знает. «Сестра его величества не может исчезнуть бесследно, — говорит сапожник Биргейм. — Стоит только усилить поиски, и вы отыщете ее». Солдат присоединяется к игре. Трагическая судьба людей проясняется, но далеко не решена. Вслед за намеком на решение вступает рассказ о судьбе карт, у которых свои отношения и своя жизнь. «Люди — наша судьба, — с презрением говорит король пик. — А мы — судьба людей. Кто разберется в этом?»
Карты живут своей жизнью, между ними сложные взаимоотношения, у них свое государство, свои законы. В стране карт есть столица и есть провинции, но той и другой страной правит король Ландскнехт. Он-то и является к сапожнику за сестрой, желая убить его и вернуть сестру. Но ночь кончается для людей и карт, свечи погасли, и столяр, сапожник и немой, после короткой схватки, убивают короля.
В письме ко мне от 13 декабря 1923 года Горький по-своему изложил фабулу этого рассказа: «…четверо людей играют в карты; между ними — вне игры — драматическая коллизия, играя, они скрывают друг от друга свои подлинные отношения, но фигурам карт эти отношения известны, и короли, дамы, валеты, вмешиваясь в отношения людей, сочувственно, иронически, враждебно обнажают, вскрывают истинные отношения людей друг к другу, в картах тоже создается ряд комико-драматических коллизий, и вместо четырех существ — уже восемь увлечены борьбою против закона, случая, против друг друга; забава, игра превращается в трагикомедию, где фигуры карт спорят друг с другом и против людей.
У вас содержание этого рассказа неясно, запутанно, не понимаешь, — зачем все это написано?»[84] — писал М. Горький. Он был прав. Давно пора было внести порядок в мои странные фантазии. И я постарался сделать это, написав рассказ «Бочка», появившийся в лучшем журнале того времени «Русский современник». А потом повесть «Большая игра», в которой — и об этом писал мне Алексей Максимович — мой бедный, скудный литературный язык стал богаче.
ИЗ ДНЕВНИКА
На днях было обсуждение моего «Скандалиста» в Институте истории искусств, обсуждение, на котором присутствовали Тынянов, Эйхенбаум, Замятин, Гуковский[85] — словом, самые видные литераторы и литературоведы Ленинграда. Не скажу, что я боялся этого вечера. Но я боялся, что несколько глав, которые я прочту, не дадут ни малейшего представления о романе. Между тем о нем в литературных кругах говорили. Его ждали. Потому что ждали скандала. Забегая вперед, скажу, что скандал не произошел. И по очень простой причине: я увлекся работой, и парадоксально-ироническая сторона жизни литературного Ленинграда, которую я собирался показать, уступила не менее острой проблеме борьбы поколений.
Тынянов как-то показал мне свое письмо Шкловскому, где он пишет: «В одном ты не прав — что Венька говорил моим голосом. Мы возимся друг с другом, у нас дело до себя и другого, а ему до нас дела нет. Он, кажется, решил вопросы, и у него материал — мы — лежим на столе. А у нас с тобой этот самый материал пахнет мясом, еще поджаренным, и еще своим». Но вернемся к чтению «Скандалиста».
Я забыл упомянуть, что Серапионы тоже были на чтении. Федин сказал, что ему роман не понравился, начиная с первой фразы, которая в действительности была неудачна, и я ее впоследствии поправил. Их недовольство было понятно мне. В известной мере роман был направлен против того литературного благополучия, к которому они, кроме, может быть, Зощенко, склонялись. Замятин одобрительно отозвался о романе, а в разговоре с Тыняновым, который я невольно услышал по дороге, прямо сказал, что я сделал решающий шаг вперед, который поведет меня далеко.
Гуковский много говорил, уклончиво и нарочито сложно. Ему я не отвечал и сказал, что отвечать не буду. Все поняли причину моего отказа. Недавно на лекции Тынянова он прервал Юрия Николаевича, крикнув ему с места: «Порете чушь, профессор!» Тынянов терялся перед такой открытой грубостью. На следующий день он послал к Гуковскому взятую у него книгу с обидной надписью: «Господину Гучковскому», зачеркнув «ч» еле заметным штрихом.
О встречах с Горьким
Я не раз писал о первой встрече Горького с Серапионами. То сильное впечатление, которое он на меня тогда произвел, осталось одним из самых отрадных воспоминаний моей юности. Я ведь в то время просто хотел быть писателем, но что такое быть писателем, я, в сущности говоря, даже приблизительно себе не представлял. Выйдя на улицу, я дал себе клятву посвятить свою жизнь литературе. Вот что значила для меня первая встреча с Горьким. В эмоциональном смысле это был урок на всю жизнь.
Горький был человеком очень высокого роста. Он немножко горбился, но эта привычная сгорбленность нисколько не отражалась на его наружности. Он производил впечатление большого, крупного человека, что вполне соответствовало понятию крупной личности. Мне прекрасно запомнился его голос: он говорил немножко на «о», глуховато, неторопливо. При этом в нем постоянно чувствовалась напряженная работа мысли. За свою долгую жизнь я убедился, что такое качество встречается не так уж часто.
Горький никогда не был поверхностным, все, о чем бы он ни говорил, всегда было глубоко продумано. Это был человек, который, прежде чем произнести фразу, сначала как бы проговаривал ее внутри себя. Как раз поэтому его глубоко продуманное выступление, прозвучавшее на Первом всесоюзном съезде писателей, явилось для литераторов всей страны настоящим интеллектуальным событием. Так что впечатление постоянной внутренней работы мысли, которая совсем не сказывалась внешне, но которую можно было угадать, — вот, пожалуй, главное, что мне показалось исключительно важным и самым заметным в облике Горького.
Кроме того, сразу же бросались в глаза его благородная скромность и покоряющая простота. Любой литератор чувствовал в нем доброго, надежного друга.
И еще. В Горьком была человеческая доброта, которая согрела очень многих знавших его людей. Как это ни странно звучит, но доброта эта ощущалась в нем даже тогда, когда он сердился, потому что она изначально была в его природе. Но важнее всего, наверное, то, что доброта его всегда была очень конкретна, ощутима, например, во время первой встречи с Серапионами у него на квартире, оказывается, ничего не ускользало от его зоркого глаза. И хотя он не подал виду, но в тот день он очень ясно увидел перед собой и Всеволода Иванова, пришедшего из Сибири в солдатском обличье с обмотками на ногах, и аккуратного Константина Федина в очень потертой одежде, и щеголеватого, подтянутого Михаила Зощенко, у которого тоже были свои сложности в гардеробе, и меня, уже изрядно выросшего из гимназической формы. Словом, одеты мы были не то что плохо, а просто бедно. Как вскоре выяснилось, Горький после этой встречи прежде всего захотел нас получше одеть. Он распорядился через Кубуч — существовала тогда такая комиссия по улучшению быта ученых — выдать нам настоящие костюмы. И я в первый раз в жизни надел настоящий костюм, который, как мне тогда объяснили, назывался тройка, потому что состоял из пиджака, жилета и брюк…
Алексей Максимович обладал редкой способностью каким-то непостижимым образом сразу же достучаться до твоего сердца. Он заставлял тебя серьезно задуматься о себе самом, посмотреть на себя самого как бы со стороны — честными и трезвыми глазами и задаться вопросами. Кто ты? К чему стремишься в этой жизни? Сколь велики твои помыслы? Я ведь не зря говорил, что после первой же встречи с ним вернулся домой глубоко потрясенный. Я считаю себя учеником Горького именно потому, что разделяю его взгляды на вот такое обязательное для любого писателя внутреннее самоизучение.
Алексей Максимович признавался, что за свою жизнь встречал на Руси очень много одаренных и талантливых людей, которые перестали совершенствоваться и как творческие единицы пошли на убыль только потому, что в самую трудную для них минуту — а таких минут у всякого художника очень много! — никто не оказал им поддержки, ни моральной, ни материальной. А ведь в таких случаях было бы дорого даже одно доброе слово. Вот почему, думается, очень многие писатели испытали на себе его поистине трогательную заботу. И, замечу, всякий молодой автор, который ощутил на себе благотворное влияние Горького, впоследствии всю жизнь работал целеустремленно, самоотверженно, для национальной и, в конечном счете, мировой культуры. Горький на всю жизнь заряжал его своим вдохновением, своей творческой энергией. Поэтому советская культура очень многими своими достижениями обязана именно Горькому, его безграничной любви к людям.
Если быть до конца искренним, то с уверенностью скажу, что никогда и нигде за долгие годы своего творчества я не встречал такого бескорыстного отношения к молодым писателям, какое встретил в лице Горького. Вспомним, кем в то время были Всеволод Иванов или Константин Федин? Никому не известные авторы, делающие свои первые робкие шаги в литературе. Обо мне и вообще говорить не приходится, потому что был я тогда девятнадцатилетним студентом, который вообще ничего не сделал в литературе, правда, на скорую руку написал какую-то вещь, которая Горькому показалась странной, ну, а в лучшем случае, необычной. Вот это и были все мои заслуги.
Только теперь понимаю, каким огромным чутьем художника надо было обладать, чтобы по одному-единственному, действительно странному и крошечному рассказу определить, что у автора есть какие-то литературные способности, разглядеть за всей этой зыбкой фантазией дарование, которое имело бы перспективу и право на дальнейшую жизнь. Это относится ко всем «братьям Серапионам» и многим другим писателям. Если он обнаруживал в ком-то хоть искорку таланта, то считал, что ее надо обязательно раздуть в большой, хороший костер.
В одном из своих писем Ромену Роллану Горький писал, что наша цель — внушить молодежи любовь и веру в жизнь мы хотим научить людей героизму. Вот чем он руководствовался в своей работе с молодыми писателями, вот почему личное общение с ним или же переписка всегда вселяли в тебя оптимизм, веру в собственные силы.
На письменном столе Горького, где бы он ни был — за границей или в России, постоянно лежало несколько рукописей, чаще всего присланных незнакомыми ему людьми. Автор просил оценить написанное и дать необходимые профессиональные советы. И, несмотря на то, что рукописи часто бывали безнадежно слабыми, Горький умудрялся найти в них достоинства, указывал на них автору, прекрасно знал, что это может очень помочь в таком трудном деле, как литература. Завязывалась переписка, которая нередко продолжалась годами. И это была не просто переписка, а настоящие уроки нравственности и писательского мастерства. Таким образом Горький пробуждал человека к активной творческой жизни и помогал его способностям проклюнуться на свет божий. Он был уверен, что со временем у нас будет много по-настоящему хороших писателей и вместе с их появлением возникнет небывалая в мире по уровню художественности советская литература. Для этого надо только растить надежную смену молодых литераторов.
За год Горький иногда прочитывал до полутора сотен рукописей, считая это своим долгом. Вообще это был поразительный человек. Разве можем мы вспомнить хотя бы еще один пример, когда бы энергия одного художника была так щедро и бескорыстно направлена не на создание собственных произведений, а на заботу о становлении других писателей, на развитие литературы в целом? За всю историю мировой литературы это, пожалуй, единственный случай.
Горький относился к молодым авторам очень бережно, он никогда никому не навязывал своей точки зрения на творчество. Напротив, он всегда стремился убедить нас, что все мы разные, и поэтому каждый из нас в мире литературы должен идти только своей дорогой, должен быть самим собой. Он ценил не сходство, а оригинальность, своеобразие, непохожесть, так как именно в этом видел богатство жизни, а значит, и литературы.
Но самое важное, по-моему, состояло в том, что Горький помогал нам в нравственном смысле. Об этом можно судить по сохранившимся письмам. Он ведь всегда учил нас, молодых литераторов, обдумывать собственную нравственную позицию. Он был очень недоволен теми литераторами, которые, по его мнению, стремились только к легкому успеху. Он терпеть не мог писателей, которые пытались оказать дурное влияние на начинающих авторов. Вообще он имел на все очень ясную точку зрения и по этой причине очень твердые принципы. Конечно, надо было иметь в душе какую-то основу для того, чтобы воспринимать все так глубоко, как это делал Горький. И я счастлив, что твердую нравственную позицию, которой я неуклонно придерживаюсь всю жизнь свою, заложил во мне Горький, пример которого всегда был у меня перед глазами.
У Горького был революционный взгляд на творчество современного художника. Он считал, что если в дореволюционную эпоху писатель лишь отражал жизнь, то теперь, с приходом нового времени, его священное дело — перестраивать мир. А для этого он должен исчерпывающе хорошо знать жизнь, уметь трезво оценить любое явление, чтобы безошибочно распознать, что это — пережиток старого или росток нового. Горький считал, что литератору надо не только бороться с осколками старого мира, но и видеть, открывать бесконечные преимущества нового общества, все достоинства нового человека, который и должен стать полнокровным отражением и средоточием всех происходящих в жизни прогрессивных перемен. Долг писателя, по убеждению Горького, состоит в том, чтобы создавать хорошие произведения, которые способствовали бы духовному и идейному становлению советского человека, а также делу строительства новой культуры. Горький считал, что любой талант принадлежит народу, и тот, кто им обладает, должен развивать его постоянно.
Горький говорил, что начинающему нужно как можно быстрее себя найти, обрести свой собственный голос, а для этого, считал он, надо всех слушать, у всех учиться, но никому не подражать. Новичку необходимо чувствовать себя совершенно независимым от своих учителей — только при таком условии у него появится необходимая внутренняя свобода, которая и является самым коротким и верным путем к самостоятельному и плодотворному творчеству.
Горький призывал нас проявлять большой интерес к жизни, всматриваться в жизнь — и видеть в самых простых людях величие и благородство. Он говорил нам, что писать надо только искренне, просто и коротко, как будто пишете любимой девушке или родной матери. Он считал, что работать нужно ежедневно, целеустремленно, упорно, но ни в коем случае не дилетантски. Если уж вы взялись за такое серьезное дело, как литература, говорил он, то никогда не щадите себя. Кроме того, он призывал нас не приучать себя к пустякам, а ставить перед собой большие, трудновыполнимые задачи. И, работая над ними, построже с себя спрашивать. Потому что, по его мнению, чем больше художник будет недоволен собой, тем будет лучше и для него, и для его произведений.
Я мог бы припомнить не один факт, подтверждающий, что Горький всегда сердечно ко мне относился. Иногда я попадал в очень сложные житейские ситуации и сразу же обращался к Горькому. Он с готовностью приходил мне на помощь, помогал материально, когда это было нужно. Но самое главное, я ощущал его неизменную поддержку даже тогда, когда совершал какой-нибудь промах и у меня возникали серьезные сложности в работе, из-за которых ко мне даже менялось отношение некоторых моих друзей. Например, когда я написал очень неудачный роман «Девять десятых судьбы», все принялись упрекать меня в один голос. Горький же в это очень тяжелое для меня время упрекал тех, кто упрекал меня. Была у него такая черта — не топить утопающего. Когда мой близкий друг Константин Федин обеспокоенно написал ему в Неаполь: «…Слаб человек — не могу не посплетничать: читали ли вы в „Ковше“ Каверина? Что стало с человеком? И — представьте — дальше — еще хуже, а он стойко убежден, что именно так нужно!» — Горький ответил: «Каверин — умник, он скоро догадается, что так писать ему не следует». И я действительно понял, что допустил грубую ошибку. Вот вам живой пример той поддержки, которую испытал на себе любой знавший Горького литератор.
Горький был по-настоящему счастлив в дни работы Первого съезда советских писателей. Он очень хорошо понимал, насколько это важное для всей нашей страны событие. Собрались очень многие видные писатели, молодежь, и Алексей Максимович был очень рад такой благоприятной возможности лично переговорить с каждым литератором, к которому у него было неотложное дело. Обычно ведь ему приходилось писать людям многочисленные письма и убедительно просить их включиться в какую-то работу. А тут они все были перед глазами. Он не мог упустить такой случай. Поэтому еще до начала съезда успел переговорить с несколькими писателями.
В выступлении Горького на съезде содержалось множество важных и до сих пор не потерявших своей актуальности мыслей. Горький подчеркнул, что Союз писателей создается не только для того, чтобы просто объединить художников слова, но и для того, чтобы они смогли по-настоящему почувствовать свою коллективную силу и яснее увидели, какие широкие возможности для творчества открываются перед ними. Сейчас жива также высказанная Горьким на съезде мысль, что советская литература, литература социалистического реализма, ставит перед собой благородную цель — способствовать непрерывному развитию безграничных способностей человека, росту его самосознания, его духовному становлению. Горький подчеркнул, какая в связи с этим на литераторов ложится ответственность — ведь им, по сути дела, предоставляется возможность самого непосредственного участия в строительстве нового общества. Вот почему, сказал он, мы не имеем права писать плохо и научимся писать хорошо, если почувствуем, какое огромное значение имеет художественная литература в нашей стране. Наша главная цель, заключил Горький, создать такую могучую литературу, которая будет нужна не только нашему народу, но и всему миру.
Книги самого Горького читаются во всем мире, они всегда современны, ибо глубоко человечны. Сила их также в том, что все они основаны на глубоких жизненных наблюдениях, на подлинных впечатлениях. Понимая всю громаду сделанного великим художником, лично я особенно ценю в Горьком художника-мемуариста. Мне кажется, что самые сильные его произведения — это «Детство», «В людях», «Мои университеты». Он был необыкновенно зорок. Надо сказать, что он учитывал и уроки такого крупного художника, как Чехов. Я люблю мемуары Горького, потому что они необыкновенно тонкие, там между строк сказано очень многое. Наблюдательность Горького в этих коротких, небольших рассказах просто поразительна. Он вспоминает — и картины получаются зримыми, необыкновенно отчетливыми. Например, сцена пожара просто захватывает, написана она великолепно, кистью большого художника.
Пьесы Горького до сих пор очень любят. И что удивительно, они ничуть не стареют. Из Горького получился талантливый драматург, потому что он умел соединить дарование беллетриста-прозаика с дарованием драматурга. Горький создал несколько выдающихся пьес. И сыграны они были замечательно. Я помню Бориса Щукина в роли Булычова — это одно из самых сильных впечатлений моей жизни. Горький с таким мастерством писал свои пьесы, потому что постоянно прислушивался к жизни, к живым голосам самых разных людей. Диалоги его носят такой яркий, выразительный характер, что ты начисто забываешь, что это пьесы, и веришь: все это настоящая жизнь. Да, Горький великолепно знал все, о чем он написал!
МЕЖДУ НАУКОЙ И ЛИТЕРАТУРОЙ
Как я защищал диссертацию
Книга «Барон Брамбеус» была представлена как диссертация в Институт истории искусств, и в 1929 году состоялась защита. У меня были оппоненты, которыми я мог гордиться, — Ю. Г. Оксман, Б. М. Эйхенбаум и В. В. Сиповский, старый заслуженный профессор Ленинградского университета, член-корреспондент Академии наук. Таким образом, мне пришлось столкнуться и с традиционной историей литературы, и с новым направлением в лице самых блестящих ее представителей. Впрочем, Ю. Г. Оксман не был «формалистом» в принятом значении этого слова, но это был ученый, обладавший неслыханной эрудицией, и возражать ему было труднее всего. Он справедливо упрекнул меня в неполноте моей книги и доказал это блестящими примерами. Я не просмотрел цензурных дел, относящихся к деятельности Сенковского и «Библиотеки для чтения», и он отметил это как серьезный недостаток книги. В. Сиповский, который знал литературную атмосферу 20—30-х годов XIX века лучше меня, нашел в моей книге промахи, заставив меня с ним согласиться. Тем не менее работа была признана вполне удовлетворительной. Защита продолжалась четыре часа и собрала множество слушателей, среди которых был Виктор Шкловский. Прощаясь со мной, он сказал: «Ну что ж, посмотрим, какой из тебя баобаб выйдет». Защита была утверждена, тогда еще не было кандидатов наук, и я получил звание научного сотрудника 1-го разряда.
Молодые ученые (Гинзбург, Хмельницкая, Степанов, Гофман и другие ученики Тынянова и Эйхенбаума, к которым относился и я) могли со строгой иронией отнестись к беллетристичности моей диссертации, хотя сами они писали и стихи и прозу. Но в науке они аскетически-строго не допускали даже намека на беллетристичность.
Вот почему я благодарил Корнея Ивановича за то, что он не ругал меня за беллетристичность научной книги. Конечно, не Шкловскому, которого я напрасно назвал «Сенковским нашего времени» (кроме острой парадоксальности, между ними не было никакого сходства), было к лицу упрекать меня в этом занятии. С 1923 года («Zoo, или Письма не о любви») он только и делал, что скрещивал науку с литературой.
Стоя на распутье между наукой и литературой, я стремился к раскрепощению сухого, скупого, терминологического языка, и мудрый Б. М. Эйхенбаум, как это было видно из его выступления на защите диссертации, это прекрасно понял.
Мне казалось, что я — единственный человек в мире, который занимается жизнью и деятельностью Барона Брамбеуса (псевдоним Осипа Ивановича Сенковского), знаменитого журналиста 20–30-40-х годов девятнадцатого века, основателя русского востоковедения, редактора одного из первых профессиональных журналов в России, переводчика, фельетониста и эссеиста. Моя книга о нем была издана дважды — в 1929-м и 1966 годах. Но вот лет двадцать тому назад оказалось, что Сенковским занимается — и с успехом — еще один человек: историк русской литературы Луи Педротти, работающий в Калифорнийском университете. Он прислал мне свою книгу «Иосиф-Юлиан Сенковский. Генезис литературных связей», изданную Калифорнийским университетом в 1965 году. Любопытно, что свою книгу Педротти представил как диссертацию, и совет университета запросил мое мнение о ней. Я отозвался положительно, Педротти было присвоено ученое звание, и он с благодарностью сообщил мне об этом.
Второе издание моей книги значительно полнее, чем первое. Мне удалось определить источники многих произведений Сенковского, опубликованных в польской печати значительно раньше, чем они появились в «Библиотеке для чтения». Но у Л. Педротти было больше возможностей узнать о Сенковском, чем у меня. Он ездил в Вильно — город тогда еще не входил в состав территории СССР, и не только познакомился с архивным делом моего героя, хранившимся в университете, но смог оценить общественную атмосферу его юности, в которой талантливый студент играл руководящую роль.
Сенковский был карьерист, авантюрист, ренегат и циник. Это не помешало (а может быть, помогло) ему стать профессором Петербургского университета, когда ему еще не минуло и 22-х лет, знаменитым журналистом и крупным предпринимателем, поставившим свой журнал на рельсы промышленного предприятия.
Герцен, называвший его Мефистофелем николаевской эпохи, пытавшийся отстранить от него всякое подозрение в правительственной ориентации, сумевший усмотреть за его «холодным лоском» — угрызения совести, за «улыбкой презрения — печальный материализм, деланные шутки человека, чувствующего себя в тюрьме», — прекрасно понимал революционизирующую роль его журнальной позиции. Он уважал Сенковского уже за то, что тот ни к чему не выказывал уважения.
Горький, прочитавший «Барона Брамбеуса», прежде чем я послал ему эту книгу, упрекнул меня в том, что я не оценил талант Сенковского как беллетриста. Вот это письмо:
Сердечное спасибо, дорогой Каверин, за присланную книгу. Я уже прочитал ее раньше, и она очень понравилась мне: отлично написана, оригинально построена. Однако ж мне кажется, что фигуру Сенковского вы несколько стиснули и принизили. От этого она стала плотнее, крепче, видней, и это — хорошая работа художника, беллетриста. А исторически Брамбеус рисуется мне фигурой более широкой и высокой — более хаотической, расплывчатой. Думаю, что не совсем правильно трактовать его только как журналиста, ибо он обладал и дарованием беллетристическим, обладал чертами «художника». Умел не только критиковать, но и восхищаться, то есть — восхищать, возвышать себя — над действительностью. Весьма возможно, что вы сочтете замечания мои неуместными и ошибочными. Но, поверьте, что сделаны они из моего искреннего интереса к вашей работе.
Надеюсь, вы не намерены вполне посвятить себя историко-литературному труду, а беллетристику — «похерить»?
Всего доброго
А. Пешков
Он был прав. «Турецкую цыганку» можно, например, поставить рядом с такими первоклассными произведениями, как повести Н. Павлова — писателя так же незаслуженно забытого, как Сенковский. Но мне было не до «Турецкой цыганки». Я был глубоко увлечен той страстной, полной иронии и презрения бурей журнальной борьбы, в которой сказалась бешеная энергия молодой, еще не устоявшейся литературы. Сенковский был одним из самых деятельных участников этой борьбы.
В своей книге я пытался доказать, что журнальный триумвират — Булгарин, Греч и Сенковский — легенда. Что он боролся и против Булгарина и против Пушкина. Надеждин в известной статье «Здравый смысл и Барон Брамбеус» («Телескоп», 1834, т. 21), перечисляя секреты успеха Сенковского, его «приворотный корень», не указал одного из них — самого важного: секрет этот был в том, что он, в сущности говоря, ни с кем и ни с чем не соглашался. А успех был неслыханный. Недаром Смирдин в серии «Сто русских литераторов» отвел Сенковскому одно из первых мест. Недаром в гоголевском «Ревизоре» Хлестаков приписывает себе «все, что написал Барон Брамбеус» и хвастает той чертой Сенковского, за которую его дружно упрекали литераторы: «Как же, я им всем поправляю статьи. Мне Смирдин дает за это сорок тысяч».
То новое, что внес в историю литературы Сенковский (и что, к сожалению, часто диктуют общественные решения в наше время), можно определить как философию
Мне кажется, что и сегодня борьба между отношением и убеждением — в смягченном виде — характерна и для нашей литературы.
Лобачевский (сюжет)
Написать всю жизнь, безвестность, а потом — после смерти — новая биография, признание, торжественные заседания, акты. Продолжение «Художник неизвестен». Завистник-удачник, знавший, что он гениален (Сальери). Чистая смелость ума, несогласившегося и усомнившегося. Глубокий атеизм — и карьера чиновника, ректора, ордена, медали. Гаусс предсказывает полное непризнание. Главная тема. Буйная юность, самоубийство брата, перелом, начало карьеры, Магницкий, подлость, открытие. Падение младшего брата Алексея, проигрыш Великопольскому. Разорение, затянувшееся на двадцать лет. Неудачные дети, горе, смерть старшего сына, буяна. Рождение идиота. 18 человек детей. Разжалован, отвергнут. Слепота. Поиски ученика. Смерть. Восковая маска, сделанная Скандовским. 18 детей — боязнь пустоты.
Мужчина — пустота извне, женщина — внутри. Поэт следует своему чувству, между тем он незримо руководствуется законами математики. О красоте (художестве) математических произведений — отдельная глава (как о картине). Хлебников и Лобачевский. Может быть, это будет роман. Разрыв поколений. Неудачные дети. Зависть, старый враг. Вокруг пустота.
«Можно удивляться тому, что говорят про область чувства по отношению к математике, которая, казалось бы, имеет отношение только к интеллекту. Но это значило бы забыть о чувстве математической красоты, гармонии чисел и форм, о чувстве геометрического изящества. Это настоящее эстетическое чувство, с которым знакомы все математики. Словом, тут мы имеем дело с областью чувства. Но каковы те математические сущности, которым мы придаем этот характер красоты и изящества и которые способны пробуждать в нас род эстетических эмоций? Это те из них, элементы которых расположены в такой гармонической стройности, что ум может без труда обнять их совокупность со всеми подробностями. Эта гармония зараз удовлетворяет и нашим эстетическим потребностям и помогает уму, поддерживая и направляя его. Кроме того, эта гармония, представляя из себя стройное целое, дает нам возможность предчувствовать математический закон. Но мы выше сказали, что заслуживают нашего внимания и могут быть пригодны только те математические факты, которые приводят нас к познанию математического закона. Отсюда мы можем вывести следующее заключение: полезные комбинации — это именно самые красивые, т. е. я хочу сказать, что они могут наиболее пленять особое чувство, знакомое всем математикам, но совершенно неведомое профанам, нередко пытающимся даже смеяться над ним» (А. Пуанкаре. Математическое творчество).
Жанр. От «я». Как я наткнулся на тему, как разыскивал материалы, как поехал к Лойтянскому и Богомолову. Как поехал в Казань. И понемногу — фигура Лобачевского. О том, как все больше любил этого человека, по мере того как раскрывалась его жизнь. Мои размышления о математическом творчестве, о Хлебникове. Об архивах, о ложных документах. О фальши юбилеев — как врали ученые. Словом — по следам Лобачевского.
Примечательно в истории Лобачевского — незамечание того, как проходит жизнь, вообще характерное для людей, которые ждут оценки своего труда или дарования и думают, что вот тогда-то (когда оценят) и начнется жизнь. Но никто не оценивает, а потом несчастье — смерть старшего сына, а потом служебные неудачи — и вот уже оказывается, что жизнь прошла, а того, что он всю жизнь ждал, так и не случилось. Тогда отчаяние, слепота — и последнее, на что есть еще силы, — записать свой труд в надежде на бессмертие. Последнее безнадежное одиночество и смерть.
Начать книгу с того, как я впервые натолкнулся на это имя — конкурс, логика Введенского, студенчество. И потом, как натыкался и отводил в сторону, не хотел и не мог не думать о нем. Потом, как рукописи Хлебникова и его вычисления напомнили мне о Лобачевском. Потом, как попал в Казань по другому поводу и памятник — впервые увидел лицо, и что это было за лицо. Потом старуха — жена сына и т. д. Потом Богомолов, показавший медаль и портреты. А параллельно — история какого-то человека.
Розыски — возвращение времени.
Хлебников: «Я — Разин со знаменем Лобачевского логов». Разин — Лобачевский, Казань, новый свет, свобода.
Что свобода и новые измерения — в новом мире (именно измерения Лобачевского), видно и из «И пусть пространство Лобачевского летит с знамен ночного Невского».
О безумном однофамильце, вычислявшем квадратуру круга.
Главы о том, как он думает, как теряет мысль из-за какого-нибудь вздора, или, вернее, вздор сопровождает мысль (Растреллий у Юрия[86]), как делает глупые ошибки, и мысль, как будто оставленная и забытая, идет сама собой.
Легко предположить, что открытие было сделано Лобачевским в декабре 1825 года.
Нужно многое построить в моей книге на длительности времени, подчеркиваемой провалами, как это сделал в «Чаше жизни» Бунин. Мальчики возвращаются в Казань стариками (седая борода Кюхли). И одновременно — один и тот же круг стареющих врагов и друзей. Провинция, непрерывность, в которую проваливается жизнь.
Рассказы Булича о Казанском университете — письма к Яковкину и Тумовскому о таких вещах, как роды и семейные события в доме последнего чиновника, свары в университетском совете, азиатское равнодушие маленького городка (все это Гоголь — смотри конспект о городе пустоты. «Идея города — возникшая до высшей степени пустота» — в «Заметках, относящихся к первой части „Мертвых душ“»).
Но для иностранцев Казань была другой: Френ, не зная русской истории, восстановил по монетам, найденным в Казани, дотатарский и татарский периоды. Вообще очень интересно продолжить работу Ключевского об иностранцах — Шлёцер, Эйлер, Френ.
Латынь в Казани. Лекции ученых немцев. «Похищение Европы» Россия совершала не в первый раз и не в последний — и опять неудачно. Со своим латинским языком, с неудачными попытками создать в Казани университет по традициям старонемецким, они были иногда величественны, но чаще забавны (Строль, брань безграмотных баб по латыни, Броннер и т. д.).
Глазами восьмидесятых
Новый роман, впоследствии превратившийся в «Скандалиста», писался одновременно с диссертацией, которая отняла у меня всего полгода. Но, защитив ее, я вернулся к начатой рукописи, которая мне не понравилась. Может быть, эта грозившая мне неудача заставила меня серьезно задуматься над вопросом: не оставить ли прозу, посвятив свою жизнь изучению русской литературы. Горький писал мне, что он надеется на мое возвращение к прозе. Но даже его мнение не могло серьезно помешать моим размышлениям. Вопрос решился неожиданно — в обидном для меня споре со Шкловским, который сказал, что ленинградцы разучились писать романы, я ответил ему, что напишу роман и это будет роман о нем, человеке, пытавшемся обшутить современность и проигравшем свою рискованную игру. На следующий день я принялся за «Скандалиста», который неожиданно стал для меня ответом на вызов. И с первых же страниц, когда в инертную атмосферу начатой книги ворвался живой человек, выбор был решен — я буду писать прозу. Это совпало с новым периодом моей деятельности, отнявшим у меня немало сил и труда. Дело в том, что при Союзе ленинградских писателей существовал дискуссионный клуб. Я был его председателем, и мне пришла в голову новая по тем временам мысль, отчасти связанная с тем юношеским дерзким лозунгом, который сопровождал мой первый рассказ «Одиннадцатая аксиома», — «Литература должна строиться на формулах точных наук». Для меня было ясно, что между наукой и искусством существует еще никому не ведомая, но обязывающая связь. Мне удалось заинтересовать этой мыслью ближайших друзей, и я попросил академика Иоффе принять меня, чтобы поговорить об этом. Может быть, это было после того, как был напечатан «Скандалист», потому что мне запомнилось, что супруга Иоффе побаивалась, что ее муж и она сама попадут в мою новую книгу в таком же незамаскированном виде, в котором был выведен в «Скандалисте» Шкловский. Конечно, она не сказала мне об этом. Я сам догадался о ее опасениях по той сдержанности, с которой она приняла меня.
Абрам Федорович Иоффе поразил меня. В нем сразу виден был человек необъятного кругозора. Мысль о связи науки и литературы заинтересовала его, и он согласился принять участие в диспуте, который должен был состояться в Союзе писателей. Обсуждать план этого диспута он отказался, но был очень доволен, когда узнал, что в нем примут участие самые видные писатели Ленинграда. Он познакомил нас со своими учениками, среди которых был А. Шальников, тогда еще такой молодой, что его можно было принять за студента первого курса. Помнится, были еще Н. Семенов, П. Кобеко, Я. Дорфман и другие. Из писателей были М. Слонимский и Е. Шварц, украсивший вечер остротами, по которым можно было заключить, что его не очень интересует намерение перебросить мост между литературой и наукой.
От неожиданностей, подсказанных воображением, перекинулись к укреплению случайных результатов в истории науки. Иоффе как будто держал в руках волшебное сито — мелочи, не идущие к делу, необоснованные утверждения, шелуха разговоров как будто просеивались сквозь это сито и уходили в безвестность; оставалось то, что составляло сущность вопроса. Иногда он шутливо встряхивал это сито, и тогда почему-то возникало представление о том, что ученики — это более чем существенная часть его жизни.
Условленный диспут состоялся 11 февраля 1934 года, и стенограмма его сохранилась в моем архиве. Она опубликована в моей книге «Вечерний день» в разделе «30-е годы». Было сказано много интересного, но, к сожалению, этот диспут оказался первым и последним — какие-то неведомые веяния, причины которых мне до сих пор не известны, заставили меня оставить не только председательство в дискуссионном клубе, но и все другие обязанности, которые я, как член правления, исполнял. Приехал кто-то (кажется, Ермилов[87]), и председатель Ленинградского союза писателей М. Слонимский недвусмысленно дал мне понять, что мое участие в этих мероприятиях союза необязательно. Может быть, он сказал это несколько мягче. Тем не менее, когда подошло время выборов на съезд писателей и нельзя было обойти общественное мнение, я был почти единогласно избран делегатом с решающим голосом на Первый съезд.
Из дневника
Откуда взялось это стремление каждое утро пойти в редакцию — из одной в другую, потолкаться среди писателей, узнать последние новости — словом, терять время на пустые разговоры? Из самолюбия? Из боязни, что о тебе забудут, не упомянут в очередном обзоре, решая значительный или незначительный вопрос, обойдутся без тебя? Нет, причина была другая, и недаром это шатание по редакциям исчезло в 30-х годах, потому что одним росчерком пера был уничтожен РАПП и необходимость защищаться от него исчезла.
Что такое РАПП? Российская ассоциация пролетарских писателей, в которую входило много группировок — «Кузница», «Октябрь», «Напостовская смена» и другие. Позиция этой ассоциации в полной мере выражалась в ее журнале «На литературном посту». Вот что я писал о нем в статье «Несколько лет»: «Журнал прошит ненавистью. Другая, незримо сцепляющая сила — зависть, особенно страшная потому, что в ней не признаются. Ее, напротив, с горячностью осуждают. Множество имен, мелькнувших, едва запомнившихся, ныне прочно забытых, — это пригодилось для макета литературы, который стремился построить журнал. Над другими производится следствие и выносятся приговоры. Осуждается Блок — за „отсутствие осознанной связи с коллективом“. Среди подозреваемых, обманувших надежды, не заслуживающих доверия — Маяковский.
…Читая „На литературном посту“, я спрашивал себя: откуда взялась эта подозрительность, эти угрозы, эта горячность? Чем была воодушевлена эта опасная игра с нашей литературой, у которой новизна была в крови, которая развивалась быстро и верно? От возможности захвата власти, от головокружительного соблазна, о котором, впрочем, говорится на страницах журнала с деловой последовательностью, что теперь кажется немного смешным»[88].
Может быть, из круга сотрудников этого журнала появился термин «попутчик» — то есть писатель, который идет вслед за теми, кто ведет литературу по идеологически проверенному пути. Между тем самые известные писатели 20-х годов — Маяковский, Пастернак, А. Толстой, Бабель, Иванов, Зощенко — шли, по мнению РАППа, каждый по своему пути, то приближаясь, то удаляясь от идеала пролетарской литературы. Их надо было критиковать, одергивать. С ними надо было спорить, а в случае решительного упорства — расправляться.
Вот о чем говорилось в редакциях, которые каждый день превращались в литературные клубы. Вот почему не так уж бессмысленно было это блуждание из одной редакции в другую. Конечно, эти разговоры ни к чему не вели, возражать «напостовцам» можно было лишь в словесном споре, в печати «попутчикам» и их теориям не давали слова.
В Ленинграде наступлением руководил Ю. Либединский, приехавший из Москвы, и ленинградец М. Чумандрин — писатели, которых журнал «На литературном посту» ставил необычайно высоко. Первый действовал мягко, с уговаривающей интонацией, второй — безоговорочно, резко.
Должно быть, именно в часы этих споров у меня появилась мысль перенести их в самую литературу. Противопоставить их, — конечно, в более высоком, объемном, охватывающем искусство и, одновременно, поэтическом плане. И я принялся за роман «Художник неизвестен», отнявший у меня около двух лет, о чем я никогда не жалел и не жалею. Первый вариант был написан в лаконичной манере, близкой к философскому трактату. Ю. Н. Тынянов посоветовал мне переписать его, приблизив к реальному материалу и придав фантастике, которая стояла в романе на глиняных ногах, визуальные очертания.
Характеры двух главных героев, любящих друг друга, но диаметрально противоположных по воззрениям, — вот что было первой и, может быть, самой главной задачей. Я связал возникновение новой редакции романа «Художник неизвестен» со спором между мной и Н. Тихоновым, который советовал мне опубликовать несколько строк о том, что недостатки моей книги «Пролог» непреднамеренны и произошли только от моего незнания жизни. Это было продолжением тех же споров в редакциях, о которых я рассказал, начиная свои размышления о литературной атмосфере конца двадцатых годов. Через два года, когда был ликвидирован РАПП, такой разговор был бы невозможен. Но, работая над романом «Художник неизвестен», я не держался строгой границы времени — и оказался прав.
Воинствующий утилитаризм, воплощенный в одном из главных героев романа Шпекторове, принял другие формы, но он существует, и с ним надо бороться. Более того, в двадцатых годах он был искренен, он был основан на «романтике расчета». Правда, он переменил «среду обитания». Из профессионального литературного круга он перебрался в круг редакционных работников. Теперь они упрекают в отсутствии «связи с коллективом», теперь они «подозревают скрытый смысл» и вычеркивают упоминания о событиях прошлого, широко известных не только взрослым, но и детям. (Во времена Пролеткульта и РАППа не было прошлого, а если бы было, они не упустили бы возможности заняться и этим.)
Но еще важнее и устойчивее оказался утилитаризм в психологическом значении этого слова. В Ленинграде в 30-х годах заведовал одним из отделов Гослитиздата некто Чевычелов. Писатели немедленно в полном соответствии его характеру и поведению переименовали его в «Какбычегоневычелова». Вот этому «как бы» свойственно непременно извлечь социально-общественную пользу из каждого художественного произведения. Между тем подлинное искусство не нуждается в этом подсказывании, даже благожелательном, мягком, осторожном. Оно и без посторонней помощи постоит за себя. Еще А. Блок в своей знаменитой речи утверждал это и был совершенно прав.
ТЕАТР И КИНО
Письма
(В. Каверин — В. Шкловскому, Вс. Иванову, А. Я. Таирову, Вс. Мейерхольду, В. Мотылю)
Дорогой Виктор!
Я послал тебе два сценария. Оба они были приняты и не поставлены. Буду тебе очень благодарен, если ты придумаешь, что с ними делать, и прости, что затрудняю тебя. Ты как-то разрешил прислать их тебе. Я никого не знаю ни в Мосфильме, ни в Укрфильме.
Мы все ждали тебя, ты, кажется, собирался приехать. Юрий у нас (Заречная, 6) и чувствует себя немного лучше. Работает. Лида сердечно кланяется. Насчет квартиры Юрия теперь ясно, в чем дело — не хватает тебя. Целую,
Дорогой Витя!