«Marienbad», но так как я не знаю, сколько времени проживу здесь, то лучше всего писать мне: Berlin. Verlag «Kniga», Kurfürstenstrasse, 79.
Дорогой и многоуважаемый Алексей Максимович!
Благодарю вас за вашу сердечность и за внимание, которого я не заслужил.
С многим из того, что вы пишете о моей книжке, — не могу не согласиться. В прошлом письме я, кажется, писал вам о том, что и сам считаю ее детской, рядом экзерсисов на темы, которые заслуживают лучшей участи. Правда, я не «играл в куклы» с выдумкой, наоборот, я был максимально серьезен и даже потрясен работой, но, может быть, это и в самом деле нужно объяснить моим возрастом. Вы правы, разумеется, касательно языка — я владею небольшим лексиконом. …В этом отношении я работаю уже давно, и, признаться, меня глубоко огорчило, что касательно языка вы не отметили в рассказах никакого успеха. Мне казалось, что «Хроника города Лейпцига» написана более искусственным языком, чем, например, «Столяры». Может быть, это и не так.
Вы позволили мне писать вам как старшему товарищу. Поэтому я позволю себе написать вам все, что у меня на сердце. Вы пишете о быте, о том, что он дает ценный материал, на который мне, в частности, должно обратить внимание. Этот совет — простите — не нов, уже два года официальная литература проходит под этим знаменем, и под этим знаменем вокруг «Петроградской Правды» недавно объединились питерские писатели[69]. Быт — это как раз та соломинка, на которой держится современная литература — Пильняк, Никитин, Иванов — и которая своими корнями исходит от — будем говорить правду — отживших литературных форм — Ремизова и Белого. Эта соломинка рухнет и очень скоро, потому что со всех сторон уже встают писатели, которые принесут с собою то, что важнее материала — новые литературные формы. Пусть эти писатели — Лунц, Леонов, Антокольский (те, о которых пишет Замятин) наконец, слабее силами и мастерством слова; они послужат почвой, на которой новая литература создаст высокие таланты, пусть на бытовом, пусть на отвлеченном материале. Это, быть может, далеко впереди, и эти ласточки еще не сделали весну — но я убежден, что эта весна настанет. Раньше так думали только Лунц и я; но недавно я писал ему, что у нас уже есть единомышленники, заявившие себя если не талантом, то способной писательской рукою. Все это растет снизу. Замятин с глубоким вниманьем и любовью следит за этим. Он и сам мало-помалу отходит от ремизовщины…
Кстати о темах: нужно думать, что новое течение принесет на своих волнах и новые темы, и я не думаю, чтобы значительное место в них было отведено быту. Мне кажется, что в литературу легко входит только быт отстоявшийся, а не разметенный в куски — как быт современный. Ведь самая лучшая в русской литературе бытовая вещь «Война и мир» написана по документам. Сейчас дело летописцев, а не художников. Художники современности возникнут, быть может, через 50 лет.
Простите меня за некоторую самоуверенность. Без нее как и без твердости трудно работать дальше.
Последнее время я много работал по университету — пишу работу по древней русской литературе, исследую «Сказание о Вавилонском царстве». Это — превосходная древнерусская повесть XVI–XVII века — как чудесно писали в старину, как полновесно и ярко!
Эта работа отвлекла меня за последнее время от литературных занятий. Теперь, на Рождестве, я думаю поработать над «Шулером Дье» (я не посылаю вам этого рассказа, потому что первая редакция его в результате меня самого не удовлетворила). Мысль о создании характера сейчас меня глубоко увлекает. Вы не находите, что за последнее время никто не пытался дать характер? А ведь эта задача сейчас чрезвычайно интересна.
Сердечное вам спасибо за вашу заботливость и внимание, за предложение денег. Покамест я не нуждаюсь ни в чем, но если когда-нибудь со мною что-либо случится, я не замедлю воспользоваться вашим добрым ко мне отношением.
Серапионы — живы, пишут и работают по-прежнему. Настроение общее в литературе легко определить словом — разброд, — но среди разброда уже есть на чем остановиться взгляду. В газетах писали, что вы должны скоро приехать в Россию. Есть ли здесь хоть немножко правды? Если есть, вот было бы хорошо!
Скоро, вероятно, напечатают мою «Бочку»[70] — снова не о России, но, кажется, с ясным содержанием. Я непременно пришлю ее вам, как и «Шулера», когда он будет готов.
Вы пишете, что в Европе — грозная усталость. Этого нельзя сказать о нашей литературе. От нашего хаоса можно ожидать целого мира.
Я перечитал свое письмо и вижу, что не вполне прав. С первого взгляда мне показалось, что вы зовете нас к Пришвину и Ценскому. Но ведь вы зовете состязаться с ними. Вы правы, конечно. Пора тверже становиться на ноги, больше работать, пора осознать себя и бросить вызов старой литературе. А для того чтобы это сделать, нужно быть богаче словом, нужно обогатить стиль, нужно, чтобы наши пороховницы были полны порохом.
Простите, если где-нибудь я резко выразился или сказал не то слово.
Благодарю вас за ваши письма.
Сердечный привет Владиславу Фелициановичу, если он меня помнит.
Всего доброго.
В вашем первом письме[71] вы сообщаете печальные вести о вашем здоровье. Верно эта беспокойная жизнь в Германии так дурно отразилась на нем. Я вам писал тотчас же по получении первого письма, но, верно, вы ничего не получили, потому что во втором вашем письме вы ничего не пишете о здоровье. Напишите теперь непременно, дорогой Алексей Максимович! Я спрашивал у Слонимского, но он тоже ничего больше, чем я, не знает о вас. Все Серапионы этим встревожены.
Еще раз всего, всего доброго. Поправляйтесь скорее.
Дорогой Каверин,
говоря о «быте», я был очень далек от мысли конфирмировать литературу Пильняка и К°, хотя сам и являюсь «бытовиком». Но я ведь хорошо и всюду вижу, что эта школа, во всех ее разветвлениях, сделала свое дело и давно уже не имеет сил питать как духовные запросы художника, так равно — я надеюсь — и духовные интересы читателя. Должна отмереть и «словотворческая» литература Ремизова, тоже сыгравшая свою, очень значительную роль, обогатив русский словарь, сделав язык наш более гибким, живым.
Но я думаю, что «быт» нужно рассматривать как фон, на котором вы пишете картину, и, отчасти, как материал, с которым вы обращаетесь совершенно свободно. Нужно также помнить, что быт становится все более быстро текучим и что быт XIX века уже не существует для художника, если он не пишет исторический роман. Для художника вообще не существует каких-либо устойчивых форм, и художник не ищет «истин», он их сам создает. Ведь и у вас игра в ландскнехт — черта бытовая, но, вообразите, что карты тоже играют людьми, играющими в карты, и вы тотчас же вышли за черту реального быта, вообразите человека, который реально — вполне одинок и одиночество понуждает его создать себе сложную «бытовую» обстановку силою только фантазии своей. Создал и — верит реальности создания своего — понимаете?
Этот человек — вы, это — художник. Это очень хороший «герой» в то же время. Все, что написал Л. Толстой, он написал о себе, так же, как Пушкин, Шекспир, так же, как Гёте.
Вам особенно не следует бояться быта и нет нужды отрицать его, ибо у вас есть все задатки для того, чтоб легко превратить тяжелое «бытовое» в прекрасную фантазию. В конце концов — все великолепные храмы наши создаются нами из грязной земли.
В заключение: я думаю, что пришла пора немножко и дружески посмеяться над людьми и над хаосом, устроенным ими на том месте, где давно бы пора играть легкой и веселой жизни. Мы достаточно умны для того, чтоб жить лучше, чем живем, и достаточно много страдали, чтоб иметь право смеяться над собой.
Мне все кажется, что вы — из тех, кто должен хорошо понимать это. Несмотря на вашу молодость, которая, впрочем, никогда не порок. Будьте здоровы, дорогой Каверин.
Ходасевич посылает вам привет, Берберова[72] — тоже.
Рассказы присылайте: теперь «Беседа» допущена в Россию, и гонорар будет издателем увеличен. Разумеется, что рассказы, которые пойдут в «Беседе», уже нельзя печатать в других периодических изданиях.
Да, Лунца страшно жалко[73]. В 5-й книге «Беседы» будет напечатана его последняя пьеса. Необходимо собрать и издать все, написанное им[74].
Для того, чтоб мне писать о нем[75], я должен иметь пред собою его вещи — не можете ли вы прислать мне «Бертрана», «Обезьян»[76], «Вне закона»[77].
Буду очень благодарен.
Всего доброго, тороплюсь отправить письмо.
Дорогой и многоуважаемый
Алексей Максимович!
<…>Я уже влез с головой в мой роман[78] (роман ли?) и пишу с утра до вечера.
«Бочка» моя наконец выкатилась в свет (не вспомню, писал ли я вам об этом рассказе), и я жду отзывов — разумеется, ругательных. Здесь насчет новой литературы — тихо. Серапионы разъехались на лето; за последнее время никто не писал ничего нового — кроме Тихонова, который работает неустанно, и Федина, который медленно, раздумчиво, осторожно кончает «Города и годы».
Все другие — молчат (это еще хорошо) или пишут хуже, чем писали (Никитин, который совсем выдохся на своем материале, и Иванов, который начал терять себя на чужом[79]).
Из новых журналов — «Русский современник»[80], известный вам, — и больше, кажется, ничего. Здесь Шкловский; он много пишет, еще больше печатает и единственный из русских писателей приезжает в Питер за деньгами. «Сентиментальное путешествие»[81] наконец здесь выходит.
Я посылал вам оттиск «Бочки» — не знаю, получили ли вы (я как-то перепутал адрес).
Когда будет готов роман — непременно и в первую голову пошлю его вам, дорогой Алексей Максимович!
Больше никому не верю — никто про самого себя не знает, как пишет и что делает.
Все как-то потеряли свою дорогу — пишут по инерции и без прямой к тому необходимости. Русскую книгу становится трудно читать — это, по-моему, перед чем-то новым.
Будем ждать и работать (и барахтаться — без барахтания — ничего не выйдет).
Ну, всего доброго и сердечный привет.
Дорогой Алексей Максимович, спасибо вам за добрый отзыв о моей книге[82]. Он догнал меня уже в Ессентуках, вот почему я тотчас же вам не ответил. Вы немного огорчили меня, написав, что «барон Брамбеус» — это работа беллетриста. Я все же надеюсь, что моя беллетристика не помешала науке; если бы книга была построена иначе и написана по-другому — выводы ее и основные тезисы нисколько бы не изменились. Мне легче было писать так, но принялся я за дело только тогда, когда убедился, что стиль книги не мешает ее достоверности исторической и историко-литературной.
Может быть, вы и правы, утверждая, что я несколько сузил фигуру Брамбеуса, рассмотрев его преимущественно со стороны его журнальной работы. Но именно эта сторона, являющаяся богатым материалом для изучения 30-х годов, и была обойдена или искажена традиционной историей литературы.
Спасибо вам за сердечное ко мне отношение. Разумеется, я вовсе не собираюсь менять беллетристику на науку. Но наступает подчас такое время, когда устаешь от постоянных размышлений над прозой, неизменно приводящих к тому, что все, что написано, написано не так и все надо начинать сначала. Тогда наука начинает казаться делом более высоким и достойным, чем литература с ее тактикой, политикой и возней мелких честолюбий.
Впрочем, я сижу сейчас над новой повестью[83],— сообщаю это вам, чтобы вы не подумали, что я стал брюзгой или разочаровался в русской литературе.
Всего доброго.
Уже тогда я понимал невозможность связи с «психологической окраской», о которой писал мне Горький. Очевидно, именно тогда я и стал учиться писать характеры, готовя себя к тому жанру, которому впоследствии отдал годы и десятилетия работы. В моих первых рассказах характеры заменялись ничего не говорящими фамилиями, наименованием ремесла, определением профессии — не случайно первая моя книга называется «Мастера и подмастерья».
Фабула рассказов, которые я посылал Горькому, нарочита сложна, но, в сущности, элементарна. Это именно фабула, в тыняновском значении этого слова. Он думал, что сюжет — это общая динамика вещи, которая складывается из взаимодействия между движением фабулы и движением-нарастанием стилевых масс. Действие большинства рассказов происходит в Германии, и книжное происхождение их не вызывает сомнения. В ту пору мне казалось, что замыслы этих рассказов оригинальны, теперь я вижу, что упреки в подражании Э. Т. А. Гофману были справедливы. Недаром же в день 100-летней годовщины его смерти я обратился к Серапионовым братьям с речью, посвященной этому замечательному писателю, юристу и музыканту. К. Федин, один из Серапионов, напечатал ее в журнале «Книга и революция» — он был одним из редакторов этого журнала. Стоит привести ее здесь хотя бы в цитатах, потому что она многое объясняет в той полосе моей работы, которую смело можно назвать допрофессиональной.
«Серапионовы братья и почтенное собрание!
На нашу долю выпала высокая честь первыми в России отметить торжественным заседанием память Э. Т. А. Гофмана. Названием его произведения мы полтора года назад наименовали наше содружество.
Это прежде всего наша обязанность, ибо, несмотря на тысячи линий, вырезывающихся на полотне живой литературы, ведущих нас далеко не к Гофману, — мы, и никто другой, должны, даже не поняв его до конца, передать тем, кто последует за нами. Либо Гофман будет нашим, и тогда мы сумеем с честью показать его кошачий профиль и сумасшедшую жизнь в многих строках, которые будут написаны нами. Либо мы не тронем его, скроем под изжитой национальной традицией, и нетронутым передадим нашим потомкам. Во всяком случае, мы не безразличны к нему, и влияние его, проявлявшееся до сих пор в использовании вторичных черт его творчества, усиливается за последние годы беспрерывно.
В чем назначение Гофмана? В России его окрестили сказочником и, подобно другим великим писателям Запада, назначили служить забавой детям. В этом есть какая-то случайная мудрость. Детям свойственна условность и способность не удивляться тому, что взрослым кажется невероятным. Это характерные черты творчества Гофмана. Его понимали по-разному: искали в нем быт и психологическую глубину — и находили; искали тончайший философский смысл — и находили. А ныне мы, подступая к нему как бы с неким наивным реализмом в сердце, будем искать фантастический реализм его произведений, и мы найдем его, и за ним самого Э. Т. А. Гофмана дирижером в Бамберге, художником в Глогау, театральным деятелем в Варшаве, писателем — везде, мертвецом в Берлине, архивариусом, путешественником, старым евреем, чертом в каждой строке, написанной им.
Мы подступаем к Гофману с мечом в руках. Этим мечом мы отсекаем сентиментальность, психологию, философию и другие вторичные элементы его писательской сущности, а сердцем, полным наивного реализма, воспринимающим мир таким, каким он лежит перед нами, мы разгадываем и открываем его.
Мне было 9 лет, когда я впервые прочел рассказ Гофмана. Это был „Выбор невесты“, и в следующую же ночь полотенце махало на меня белыми руками и рассказывало глуховатым голосом о советнике Густаве и Альбертине Фосвинкель. Когда же под утро я расплакался, напуганный превращением старика Монассе, оно пришло ко мне, мое белое полотенце, и долго успокаивало, мягкими руками проводя по глазам. Потом я уснул и, кажется, до сих пор не проснулся.
Когда мне было 15 лет, я встретил в цирке Перегринуса Тиса. Он был одет в зеленый костюм с блестящими пуговицами, в руке он держал трость, а по рыжему клоку волос, падавших на высокий, квадратный лоб, медленно полз повелитель блох со скипетром в маленьких лапках и бриллиантовой короной на голове.
И в тот же вечер Перегринус Тис рассказал мне конец истории, которая известна всем. Я провел у него всю ночь, а наутро оказалось, что Перегринуса Тиса звали Николай Онуфриевич и он служил некогда в Союзе городов, а потом спился и был изгнан со службы.
А теперь мне 20 лет, и я стою перед вами, Серапионовы братья, и мне кажется, что я — вовсе не я, что это монах Медард, испивший сатанинский эликсир, стоит перед вами, а за его плечами высунул голову чертов двойник. И вы — не вы, а сапожники, бочары, нежнейшие фрейлейн и добродетельные фрау, архивариусы, монахи и черти. Я — не я, вы — не вы, все — не то, как оно есть перед нами, и в этом, быть может, сущность многих, если не всех, произведений Гофмана…
Я отстранил в предыдущем философию, натурализм и психологию, с которыми доселе подступали к Гофману. Не должно винить меня за это.
Возможно ли по психологической или философской мерке вымерять эту увлекательную и необыкновенную мгновенность фантастического восприятия реального, которым столь явственно отмечены лучшие его произведения?
Вот в комнату вошел серый попугай в накидке. Он картавит, рассказывая о чиновнике магистрата или советнике суда. И вот уже нет попугая, а он самый, чиновник и советник суда, продолжает начатое.
Ансельм хватается за ручку двери. Нет. Это вовсе не ручка двери, это рожа, которая корчит страшную гримасу, а изо рта пышет огонь. И все это отмечено чрезвычайным признаком чистого искусства — это — непроизвольно; преднамеренно, но и не случайно. Это свойство своеобразного жанра.
В свое время много писалось о двойственности произведений Гофмана. И точно: некоторая постоянная двухплановость сопровождает его почти повсюду. Раздвоение героя влечет за собой раздвоение миров. Возникающие отсюда перипетии заставляют читать книгу с карандашом в руках для уяснения подлинного смысла повести.
Должно ли непременно искать этот пресловутый смысл художественного произведения, понимая смысл как вникание в некий закулисный строй?
Иногда нет. В „Принцессе Брамбилле“ бесполезно искать „скрытый“ смысл.
Оставим это немцам, умным и глупым, они найдут или уже нашли, напишут или уже написали. А покамест будем читать „Принцессу Брамбиллу“, не ища в ней скрытого смысла.
Своеобразная психология далеко не чужда фантастике Гофмана. Но его психологизм настолько фантастичен, что не имеет ничего общего с психологической прозой.
Если фантастику понимать как способ художественного восприятия, в котором неотделимо слиты несовместимые в обычной жизни элементы, то за вещественной фантастикой, осязаемой и поражающей своей предметной силой, не остается места для фантастики психологической, которая основана на колеблющемся и нечетком материале.
Вообще же у Гофмана характеры, так же, как и грубая бытовая рамка его произведений, условны в высокой степени. Любовь, брак, охлаждение Медарда, отношение к окружающим игрока — нужны исключительно в силу необходимости, обусловленной развитием сюжета. Характеры условны и подвержены изменениям самым неожиданным. Они — некоторый вспомогательный элемент, исчерпанный Гофманом рукой рисовальщика, с чрезвычайной, почти геометрической легкостью. Характеры у Гофмана никогда не контрастируют с внешним обликом героя — рисовальщик не может нарисовать силуэт злодея с добрым лицом, он непременно должен выразить некоторое соответствие наружности и характера. Потому все характеры гофманских героев видны на лицах, на движениях, на книгах Гусмана, в скрипках Креспеля, в каждой морщинке на лице Мейстера Абрагама.
Точно определенный и обусловленный характер непременно ведет к усложнению или разрешению коллизий. Он создает некоторую геометрическую прямолинейность творчества Гофмана, которая так отлично связуется с силуэтностью и оттененностью одного фона — другим.
Итак, отличительные и оригинальные черты произведений Гофмана это: 1) мгновенность фантастического восприятия мира реального; 2) двойная двойственность (либо героя, либо разных миров — сфер); 3) условная и подчиненная психология; 4) силуэтность лиц и геометричность линий.
Это далеко не все, что можно было бы сказать о Гофмане Серапионовым братьям. Но я не хочу утомлять вас изысканиями историко-литературными. Отмечу еще лишь одно.
Мое понимание Э. Т. А. Гофмана — не окончательное. В нем осталась для меня темной поражающая и инстинктивная, как бы звериная, глубина самого замысла.