– Нет, не читает, во всяком случае ни слова не сказал, пользовались английским.
– А где же он прочитал мою рукопись? Он ведь сказал «манускрипт»?
– Да, он сказал «манускрипт».
– Тогда он прочёл рукопись в каком-то издательстве.
– Тебе виднее, где, – сказал он. – Но кажется, ты ухватил жар-птицу за хвост. Позвони ему. Не жди, пока он позвонит.
– Дай мне его телефон!
– У меня нет его телефона, но я постараюсь достать.
– Спасибо за хорошую весть, – сказал я.
– Не забудь обо мне, в случае удачи…
Он положил трубку. Была ночь. Я подумал, что неизвестно какой человек что тебе принесет. Такой вот злой Ур принес добрую весть.
Телефон писателя Трумэна Капоте мне дала Татьяна Либерман. Просила лишь не давать его в любые руки. Я помню, что, прежде чем набрать его номер, я оделся: надел брюки, туфли, пиджак и сел за стол. Написал на листе бумаги, что буду говорить. Глубоко вздохнул, набрал номер. Один, два, три, пять звонков. Никого не оказалось дома.
Я набирал его номер по 10–20 раз в день в течение двух недель. Я позвонил Татьяне и спросил, правильный ли номер. Она подтвердила, что да, это домашний телефон квартиры Трумэна Капоте на Даг Хаммаршельд Плаза. Что не далее как месяц назад она, Татьяна, пользовалась этим телефоном. Что вероятнее всего Трумэн уехал погостить к друзьям, он часто так делает. «Не отчаивайтесь, продолжайте звонить, удачи с Трумэном», – пробасила Татьяна.
28 ноября (многие даты забыл, а эту помню) я услышал в трубку квёлый усталый голос: Да, это Трумэн Капоте, или Кэпот, кто как произносит. Да, он разыскивал Эдварда Лимонофф, настолько манускрипт, те главы, что ему показали, его поразили и тронули. Он хотел бы увидеть автора, он рад, что я звоню, можно было бы увидеться через неделю, если хотите. Я находчиво соврал, что улетаю завтра в Париж. Я действительно решил улететь в Париж и стал копить для этого деньги. Причины были для этого две, одна важнее другой: издатель Жан-Жак Повер, с которым я (посредством Николая Бокова, это яркий тип, но требует особой истории) заключил договор на издание книги, решением суда был лишен права на издательство. Я хотел поехать и что-то сделать! Что, собственно, я не знал. Вторая причина: у меня начался ещё в Нью-Йорке второй роман с Еленой, она даже жила на Sutton Square, это она хотела, чтоб я перебрался в Париж. В Париже обитала её сестра Лариса, Елена часто вояжировала из Рима в Париж и обратно. Между теми городами не лежал Атлантический океан. «Please, – сказал я, – мистер Капоте, я хотел бы встретиться с вами сегодня».
Он пожаловался на то, что только вошел в квартиру, едва успел вынуть ключ из двери, что месяц находился на излечении в госпитале, что он очень слаб. И он вздохнул. Я тоже вздохнул и парировал его доводы тем, что просто не могу улететь на континент, в Европу, не услышав его мнения о моём романе и его замечаний. Он должен понять меня, ведь он сам был молодым писателем. Пусть он представит себя, улетающего в Европу, а у него не получается встреча с Трумэном Капоте…
Я сумел рассмешить его. Мы встретились в тот же день в баре на Первой авеню, практически на равноудаленном расстоянии от площади Дага Хаммаршельда и Саттон-сквер. Встреча продолжалась тридцать минут. Я пил пиво «Гиннесс», он – какую-то водичку. Выглядел он следующим образом: серые брюки, чёрная куртка из искусственной блестящей ткани, под курткой – серая тишотка с длинным рукавом. Придя и садясь за столик, он размотал с шеи шарф. Я встал (я пришел минут на десять раньше и волновался, выглядывая в окно) и пожал ему руку. В этот момент официант вдвинул под него сзади стул. Он был действительно усталый, тела было мало. Он был похож на выпавшую из гнезда птицу. Есть такие птенцы, без перьев, все в жилах, венах, кровеносных сосудах, им всего пара дней от роду, но выглядят они стариками. Вот такой был он.
Помню, что я наконец догадался сообщить ему о Татьяне и Алексе и что я его видел у них, но он был в два раза крупнее. Он улыбнулся: «У меня серьёзные проблемы со здоровьем, вес колеблется драматически, ведь я небольшого роста», – сказал он. Вся Америка знала, что он, как недавно умерший (в 1977 году!) Элвис Пресли, злоупотребляет таблетками, наркотиками и алкоголем. Но мне он не стал объяснять, и правильно. Он осведомился, почему я, эмигрант, имею столь богатый адрес, куда более престижный, чем у него, Трумэна Капоте. Я объяснил, что всего лишь работаю и живу по эксклюзивному адресу. Что мой босс мультимиллионер Питер Спрэг. Он вспомнил, что встречал Питера где-то. «Перевод вашей книги местами хорош, – сказал он, – местами бездарен. Правда, я не прочёл её всю, – он поглядел на меня, – …не из недостатка интереса, – ответил он на мой невысказанный упрёк, – мне показали выбранные главы из вашей книги. Могу вас поздравить, Эди, вы очень хорошо начали. В мое время, когда я начинал, были другие нравы… – он задумался. – Америка – консервативная страна, я так и не смог сказать всего, что хотел сказать. Американцу, чтобы сказать всё, нужно уехать из Америки. Вы заметили, что все наши писатели мирового уровня были полжизни эмигрантами: Миллер, Хемингуэй… Эзра Паунд?» (Я уж не вставляю тут ремарки вроде «он отпил воды» или «он вздохнул». Просто сидел старый сломанный птенец и разговаривал). «Вы вот тоже убегаете. У вас есть надежды опубликовать вашу книгу во Франции?»
Я сказал, что да.
«Здесь они вас обязательно опубликуют после французов», – сказал он. И задумался: «Вы пока не представляете себе, что писателя преследуют его книги. Такая книга, как ваша, будет преследовать вас до конца ваших дней. Вы ещё не понимаете, что вы написали».
Вот практически всё, что я помню. Крайне сдержанная, вдумчивая и трагичная беседа, тон которой задал он, своим нездоровьем. Он замотался в шарф, и мы вышли. Я пошёл вверх, он – в даунтаун, к зданию Объединённых Наций. Вообще-то я собирался попросить его представить книгу в его издательство. Он умер, когда я уже жил в Париже.
Рождённый в 1924 году на крайнем юге Америки, Трумэн Капоте – отличный автор. Вопреки мнению нормальных критиков, я считаю, что его поздние книги очень хороши, куда лучше его сентиментальных, как бы подёрнутых паутиной старых американских амбаров, первых книг. Поздние книги, сборник «Музыка для хамелеонов» и опубликованные после смерти «Сбывшиеся молитвы» – такие крепкие и сильные жгуты мышц и сухожилий. Великолепный сухой, ни слова лишнего, стиль. Вот пример из заглавного рассказа сборника «Музыка для хамелеонов»:
«Она высока и тонка, возможно, семьдесят лет, сереброволосая, не чёрная, не белая, палевого золотого оттенка рома. Она мартиникская аристократка, живущая в Форт де Франс, но также имеет апартмент в Париже. Мы сидим на террасе её дома, воздушного элегантного дома, который выглядит, как если бы он был сделан из деревянного кружева, это напоминает мне определённые дома Нью-Орлеана. Мы пьём ледяной мятный чай, слегка заправленный абсентом. Три зелёных хамелеона преследуют друг друга через террасу».
Быстрое, точное описание. Ни грамма жира. Другое дело, что Капоте в последние годы жизни не о чем было писать. Попав в нью-йоркское высшее общество культуры, он дружил с богатыми и талантливыми людьми, но весь его жизненный опыт однобок. В поисках другого опыта он обращал свое внимание на криминалов, написал блестящую документальную книгу «In cold blood» – о хладнокровном убийстве двумя бандитами американской семьи. Убийцы его интересовали: в том же сборнике «Музыка для хамелеонов» есть интервью в тюремной камере с Бобби Босолей – красивым убийцей из семьи Мэнсона. Однако криминалы его не спасли, писать Капоте было не о чем. Та же самая история с Норманом Мейлером: кстати сказать, через десяток лет с ещё большим успехом, чем Капоте с его «В холодной крови», Мейлер делает книгу «Песня казнённого», об убийце Гарри Гилморе, и наводняет ею Америку. Смерть Трумэна Капоте точь-в-точь копирует смерть Элвиса Пресли – или Фасбиндера – взаимоисключающие таблетки, наркотики и алкоголь. Несколько десятилетий такой жизни – результат: человек-пузырь с чудовищным составом крови и тканей, ходячий химикат, изъеденный от задницы до головного мозга. Порицать писателя Трумэна Капоте за его образ жизни вряд ли разумно. Даже самый суровый человек – всё равно легкомысленное существо, бегающее за самками, заливающее себе в кишки алкоголь, чтобы жить повеселее. Нелепые судьбы больших людей только разочаровывают в человечестве.
Энди Уорхола невозможно было не заметить. Его лунные волосы альбиноса и характерное лицо делали его уникальным. В него стреляла женщина, Валери Салана, но он продолжал ходить по Нью-Йорку один, без телохранителей. Правда и то, что американцы совсем не знают своих художников или писателей в лицо. Актёров узнают, конечно, на улице, но только американских. Как-то я встретил его на улице, в бытовой ситуации. Он пытался позвонить из телефона-автомата, однако у него не было «дайма» – десятицентовой монеты. Я был с приятелем, художником-эмигрантом, и мой приятель дал ему дайм, получив от Уорхола «котер» – монету в 25 центов. Так как Уорхол стоял в ожидании, то моему приятелю пришлось отсчитать ему сдачу в 15 центов. Я не мог оставить это событие лежать в памяти втуне и ещё лет 15 назад запечатлел его в рассказе «Котер Энди Уорхола».
За несколько лет до встречи с Уорхолом на Мэдисон-авеню я купил его книгу «Философия Энди Уорхола». Я учил по ней английский язык. Лежа в траве в Централ-Парке. Это полезная и неглупая книга. Недавно я опять приобрел её на английском. Когда я читал её в Нью-Йорке, я был никому не известен и только начал в июле 1976-го писать свой первый роман. Через четверть века, сейчас, я не выхожу на улицу без охранника, и некоторые пассажи книги приобрели для меня другой смысл.
«Некоторые люди тратят целые жизни, думая об определённой известной персоне. Они выбирают одну известную личность, и они существуют на нём или на ней. Они посвящают почти всё своё сознание думанию о персоне, которую они никогда не встретили или, может быть, встретили однажды. Если вы спросите любую известную личность по поводу писем, которые они получают, вы обнаружите, что почти каждый из них имеет, по меньшей мере, одного человека, кто одержим ими и пишет им постоянно. Это очень странное чувство – думать о том, что некто тратит всё своё время, думая о вас. Нехорошие люди часто пишут мне. Я всегда думаю, что я, должно быть, вписан в какой-то нехороший почтовый список. Я всегда тревожусь, что когда нехорошие люди делают что-то, они сделают эту же вещь опять через несколько лет, без того, чтобы даже помнить, что они сделали это ранее, – и они будут думать, что они делают совершенно новую вещь. В меня стреляли в 1968-м, таким образом это была версия 1968 года. Но затем я вынужден думать: «А что, если кто-то захочет сделать в 1970-е римейк стрельбы в меня?»
После нападения на меня в 1996 году и взрыва помещения «Лимонки» в 1997-м я глубже понял мудрость философии Энди Уорхола.
На задней обложке книги Уорхола его друг Трумэн Капоте рекламирует его. «Пронзительная. Точная. Удивительная обычная честность мистера Уорхола. Постоянное развлечение и просвещение». Перечитав книгу через четверть века, я не только согласен с Трумэном, я даже слышу в строках Уорхола старческое кряхтение великолепного монаха Йоши Ямамото, автора «Хакагурэ» – книги самурайской мудрости. Вот такой кхэ-кхэ-кающий мотив, наблюдение: «В сегодняшние времена, если вы мошенник, с вами всё равно считаются и высоко ценят. Вы можете писать книги, ходить на ТВ, давать интервью – вы большая величина, и никто не смотрит на вас сверху вниз потому, что вы мошенник. Вы всё равно наверху. Это потому, что больше чем чего бы то ни было народ хочет звёзд».
Незадолго после чтения Уорхола в траве Централ-Парка Татьяна меня познакомила с Лунным Чехом в своей гостиной. Однако меня нечем было запомнить, у меня не было тогда книг, никакой вывески. (Я написал и засомневался: а может, я познакомился с ним до того, как со словарём читал и прочёл его книгу? Нет, всё-таки после.) Ну, молодой парень из России, и что? Не один я был молодой парень из России. И Бродский был из России, и Барышников, – их было за что запомнить. Вот я и пожал руку Уорхолу, и пробормотал что-то почтительное. Я тогда очень остро чувствовал, что мне нечего представить. Мне было 32 года, выглядел я на 22, и это меня спасало. В 32 надо было иметь, что представить.
Конечно, он меня забыл и не узнал потом на Мэдисон-авеню, пока мой приятель менял ему котер. Он был с рюкзачком за плечами. Он смотрел на нас опасливо, приятель был с бородой. Может, Лунный Чех думал о римейке, о том, что эти странные типы сейчас начнут палить в него. Он меня не узнал, а я не стал кричать ему: «Эй, Энди! Мы знакомы, ты помнишь, у Татьяны Либерман! Я – русский!» Я просто молчал.
Уже в Париже я опять встретил его в галерее на рю Мазарин, и моя girl-friend контесса Жаклин де Гито представила меня ему. Это была третья встреча. И уж тут я был готов. Я уже был автором скандальной книги, о которой говорил и писал весь Париж. Уорхол, конечно, не мог её прочесть. И в Париже я не напомнил ему о том, что нас познакомили в Нью-Йорке, за пять лет до этого. Хотя мог напомнить. В Париже он уже не казался мне недоступным, ибо я поднялся, приблизился к нему. Больше я его не видел. Если б я жил в Америке, я бы мог без труда приблизиться к нему. Если бы мне это было нужно. Но я жил в Париже и вскоре попал в достойную меня компанию отпетых литературных и политических prouble-makers (производителей проблем, несчастий), в компанию L’Idiot. To есть в свою, мне подходившую культурную среду. От встречи с ним в Париже в памяти больше остался ярко-жёлтый костюм Жаклин, её каблуки-ходули, запах винища от неё и её качающаяся походка. Жаклин забила Лунного Чеха.
«Там вдали, за бугром…»
С Синявским, думаю я иногда, я так и не познакомился. То есть я его видел много раз, здоровался, разговаривал, сидел с ним за одним столом в его доме, но не более того. Вместо этого я познакомился с Марьей Васильевной Розановой. Я помню, приехал в Фонтене-о-Роз, в пригород Парижа, на электричке (можно было назвать это и метро, и электричкой, плавно переходящей в метро) и потом добирался с сонной платформы пешком по миниатюрным улочкам, состоящим из частных домов с ухоженными деревьями и цветами. Правда, в течение следующего года эту деревенскую красоту разрыли бульдозерами, зарыли в землю какие-то трубы, но в первый год было красиво. Там можно было подумать, шагая от станции. В Париже думать было сложнее. Особенно было красиво осенью, когда к палитре подмешивалась желтизна и красный цвет.
Каменный седой дом о двух этажах в переулке, за металлическими облупленными пегими воротами. Круглый и небольшой, как таз, бассейн перед крыльцом зарос сорными растениями.
Обветшалые ступени ведут к входной двери. За большими окнами видны пачки и слои бумаги, дневной свет сочится полосами. Небрежение запустения и активность одновременно.
На стук вышла Марья Васильевна в балахоне, нечто среднее между лёгким халатом бедуина и рясой отшельника. Крупное лицо, волосы с сединой. Очки. Розанова меня напоила чаем, со мной разговаривала, переходя из кухни в большую комнату, где в недоступном мне порядке хаоса возились несколько сотрудников. Щекастая Лена Афанасьева за компьютером набирала тексты, некто Михаил, ставший позднее моим нечастым собутыльником, приходил откуда-то с грязными по локоть руками: похоже, он налаживал машину. И неохотно скрывался.
Как воспитанный азиат, я не сказал: «А где у вас тут Синявский? А покажите-ка мне Синявского?» Я ждал. Когда Синявский не появился, я уехал, оставив рукопись привезённой из Америки книги «Дневник неудачника». В следующий раз я опять приехал на электричке, опять шёл мимо пригородных садиков, опять открывал калитку в облупленных воротах, заметил в заросшем бассейне лягушек. Я опять пил чай. От диссидентских распрей я был очень далёк, я не знал, почему поссорился Синявский с Максимовым, потом мне часто приходилось осведомляться у Марьи Васильевны: А кто этот? А она с кем? Я с самого приезда в Париж сумел найти и срежиссировать довольно неплохо своих французских издателей: в ноябре 1980 года издательство «Ramsay» выпустило (по-французски, разумеется) «Это я, Эдичка», а «Дневник неудачника» я продал издательству «Albin-Michel», впоследствии, следующие 14 лет, у меня появлялась минимум одна книга в год на французском, а то и две. Но русского издателя у меня не было. Именно нужда в русском издателе и привела меня на улицу Бориса Вильде, в дом 8, в пригородный поселок Фонтене-о-Роз.
– Я дала вашу рукопись Синявскому, он читает, – сказала мне Марья Васильевна и победоносно сверкнула очками. Если бы я ей тогда признался, что книг Синявского вообще не читал, она бы, наверное, выгнала меня из дому. – Все приходят. Всем что-то от меня нужно. Марья Васильевна, сделайте, пожалуйста, то, сделайте это. Вот мне типографскую машину надо в «кав» (в подвал) устанавливать, а подвал забит. Мужские руки нужны. Не Синявского же посылать! Егорка маленький, – пожаловалась она.
Я спросил, чего там ей делать, в кав? Я сделаю. Мы спустились в подвал, он был полон обычной пригородной провинциальной рухляди: ломаных стульев, столов, чемоданов, даже дрова там были. И типографские отходы. Я снял пиджак и за день разгрузил ей кав полностью. Даже подмёл. Надел пиджак, выпил чаю и уехал. И за день труда заработал себе репутацию на всю жизнь. Марья Васильевна рассказала об этом эпизоде широким массам эмиграции. В лестных для меня тонах: дескать, трудяга, каких мало. Синявского в тот день мне опять не показали.
Только в третий раз, когда я опять пил чай и уже не ожидал никакого Синявского, он вдруг театрально сошел по лестнице со второго этажа, маленький, с седой бородой и моей рукописью. Мы обменялись с ним рукопожатиями, и он задал мне несколько вопросов, в том числе спросил, помню, ощущаю ли я свое родство с Маяковским? Я сказал ему, что Хлебников вмещает в себя и Маяковского, и Кручёных, и Пастернака. Что Хлебников гений, а у Маяковского мне, конечно, нравится «Левый марш» и «Облако в штанах». Но особого пристрастия к нему нет, кипятком не писаю. Понравилась ли рукопись Синявскому, он не сказал, он указал на её, как ему показалось, родственников в литературе. В том числе упомянул и Розанова, и Константина Леонтьева. Марья Васильевна сказала, что «Дневник неудачника» они опубликуют. Мы выпили по рюмке коньяку.
– Лимонову можно ещё одну, а Синявскому хватит, – заявила Марья Васильевна.
– Вот, – вздохнул Синявский, – в родном доме цензурируют.
– Тебе ещё работать, – оправдалась Розанова.
С «Дневником неудачника» не получилось. Они тянули с публикацией, издательство было маломощным, на очереди стояли и книжка «Синтаксиса», и сам Синявский, и другие авторы. Во время поездки в Соединенные Штаты в 1981 году я отдал «Дневник неудачника» Саше Сумеркину в «Руссику», навестил издателя «Руссики», румынского еврея Дэйвида Даскала, и «Дневник» вышел в несуществующем в природе издательстве «Индекс Пресс». То есть в «Руссике» из-под полы в 1982 году. Позднее Розанова признавалась, что жалеет, что не смогла выпустить в «Синтаксисе» две мои книги – «Дневник неудачника» и «У нас была великая эпоха». Действительно, это, пожалуй, мои лучшие книги. Мои шедевры, так сказать.
В 1982 году я закончил «Автопортрет бандита в отрочестве» и позвонил в Фонтене-о-Роз. Книжку они взяли, понравилась, обложку заказали художнику Толстому. Толстый повел меня на набережную Сены, где сфотографировал лежащим якобы в луже крови. Шею мою пронзает кинжал или кортик, а на нём, как на гвозде, – выцветшая фотография. Имелось в виду, что я поражен прошлым. Со скрипом, частыми корректурами, медленно, книга делалась потихоньку. Я участвовал в работе. Раскладывал отпечатанные брошюрки книги, собирал из брошюрок книжки одну за одной для отправки в переплётную. Мишка, тот, что предстал передо мной впервые с испачканными по локоть руками, печатал брошюрки на типографской машине. В перерыв мы все усаживались на кухне, порою мест не хватало. Ели обычно одно блюдо, его уже с утра готовила Марья Васильевна, плюс салат и вино. Спускался со второго этажа Андрей Донатыч, обыкновенно в клетчатой толстой рубахе, после обеда он каждый раз объявлял, чтобы мы не ставили грязные тарелки одна в другую. Дело в том, что его обязанностью было вымыть посуду после обеда. В спиртном Марья Васильевна явно его ограничивала. Скорее профилактически, ибо пьяным я его никогда не видел. Однажды видел пьяненьким. Это когда я как-то приехал к ним с Натальей и мы засиделись до позднего вечера. Поужинали с ними. И я попросил Наташу спеть. Обычно она отказывалась петь без аккомпанемента, но тут, очевидно, нужное настроение было, запела. Она ещё не была тогда запойной Наташкой, с которой надо было бороться и трудно было сладить, но, выпив, становилась страстной и эмоциональной. Накинув русский платок на плечи, спиною к окну, она спела мою любимую: «Окрасился месяц багрянцем, / И волны бушуют у скал. / Поедем, красотка, кататься, / Давно я тебя поджидал», – предлагает этакий парусный лодочник-спасатель девушке, идущей по берегу, очевидно, курортного городка. «Кататься я с милым согласна, / Я волны морские люблю. / Дай парусу полную волю, / Сама же я сяду к рулю,» – отвечает девица. И садится и правит в открытое море. Лодочник понимает это, когда уже поздно. На лодку наваливается буря. «Ты правишь в открытое море, / Где с бурей не справиться нам! / В такую шальную погоду / Нельзя доверяться волнам». И тут Наташка видоизменилась. Гордая, страстная, презрительная, низким горловым голосом она объяснила лодочнику, в чем дело: «Нельзя, говоришь, дорогой мой, / Но в прошлой минувшей судьбе / Ты помнишь, изменщик коварный, / Как я доверялась тебе!» И добавляет: «Меня обманул ты однажды, / Сегодня тебя догнала. / Ты чувствуешь гибель, презренный, / Как смерть, побледнел, задрожал». Песня заканчивается тем, что «А утром на волнах качались / Лишь щепки того челнока».
Когда Наташка закончила песню, они молчали. У Андрея Донатовича, как у ребенка, горели азартно глаза. Именно горели, потому что он сидел на другом конце стола, лицом к Наталье, было уже темно, горел свет и, отражаясь от окна за спиной Натальи, подсвечивал глаза Синявскому.
– Вон какая жена у вас, Эдуард, гордитесь, – сказал Синявский.
– Да я и горжусь, – вздохнул я.
– Опасная вы женщина, Наташа, – сказала Марья Васильевна. – Крайне опасная. Берегите Лимонова.
Наташа попросила вина. Если Мария Васильевна Розанова была женщиной, призванной беречь Синявского, то Наталья Георгиевна Медведева была женщиной, обреченной разрушать и себя, и своих партнеров по жизни. И Лимонова.
В тот вечер я и увидел Синявского пьяненьким. Он был много добрее, физиономия разламывалась надвое, и речь удлинялась, как при переводе с иностранного языка.
«Автопортрет бандита» вышел в мир в 1983 году. Розанова уговорила меня сменить название. Вместе мы придумали «Подросток Савенко», намеренно приблизившись к Достоевскому.
В 1985-м я, на время выскользнув из объятий Медведевой, написал продолжение «Подростка». Книга называлась «Молодой негодяй». Представленная Марье Васильевне, она понравилась ей и была напечатана в 1986 году. По выходе книги я страшным образом напился с Мишкой-типографом и потерял мои десять экземпляров книги в каком-то баре. Ещё я дико подрался, избил ногами крупного наркомана у Центра Помпиду, но каким-то чудом не попал в полицию. История эта изложена в рассказе «Обыкновенная драка». После публикации «Молодого негодяя» мы начали осуществлять следующий проект – стали набирать одну из моих книг рассказов, я тогда усиленно писал рассказы. Однако затея эта расстроилась, и не по моей вине. Я попал меж двух враждующих сторон. Одна сторона – это Марья Васильевна Розанова, вторая – художник Владимир Толстый. Я сейчас уже не помню, в чем заключалась суть ссоры между ними. Кажется, Толстый считал, что Марья Васильевна не заплатила ему за какую-то работу, может быть, за обложку или за корректуру книги, сделанную его женой Людмилой, и в ответ на это они не отдавали Марье Васильевне набор моей книги. Кажется, так. Но я, совершенно невинный, попал в эти эмигрантские страсти и некоторое время пытался примирить их между собой. Убедившись в удивительно серьёзной злобе с обеих сторон, я прекратил всякие отношения с человеком по фамилии Толстый, а от Марьи Васильевны отдалился. К тому же уже с 1982 года я стал сотрудничать с журналом «Revolution», позднее начал работать в «L’Idiot International», так что практически единственная связь с эмигрантской средой – с «Синтаксисом» – постепенно сошла на нет. В самом конце 80-х годов в Израиле неожиданно нашёлся издатель Мишель Михельсон, и у него я удовлетворял свою жажду увидеть мои тексты, опубликованные в оригинале – на русском. Михельсон – художник и типограф в одном лице – выпустил три прелестных книжки: в 1990 году книгу рассказов «Коньяк Наполеон», в 1992-м книгу рассказов «Великая мать любви» и в 1994-м – мини-роман «Смерть современных героев». У книг чудесные обложки, они эстетически красивы, пожалуй, лучше оформленных книг у меня не было: ни из французских, да на любом языке, лучше не было.
Последовал такой глубокий ров времени, лет в десять глубиной, из которого семья Синявских для меня выбралась только в 1996 году, когда они появились в Москве в качестве соратников Горбачёва. Они участвовали в его избирательной кампании. Горбачёв, на мой взгляд, – деревенский идиот, попавший случайно в императоры великой державы, но с Синявскими, когда они мне позвонили, я согласился встретиться. Моя тогдашняя подруга Лиза, боявшаяся метро как огня (особенно она страшилась со слезами на глазах спускаться по эскалатору, подымалась много легче), сопровождала меня в этом визите. В большой интеллигентской квартире я нашел энергичную Марью Васильевну и тихого Андрея Донатовича, в клетчатой рубахе и пиджаке. Постепенно собрались гости. Когда мы выпили, я заметил, что руки у Синявского тряслись больше обычного. Вечер мы провели во взаимных уступках, соревнуясь в вежливости. Я не трогал Горбачёва, а в неприязни к Ельцину и его режиму интеллигентская компания со мной сходилась. Происходило это всё на Ленинском проспекте. По-моему, Марья Васильевна по-хулигански наслаждалась некоторым замешательством (переходящим у некоторых в испуг) интеллигентов, вызванным моим присутствием. Было такое впечатление, что она специально пригласила меня, чтобы попугать их мною. Однако я не был настроен агрессивно. Рядом сидела девушка, которую я любил, она мне очень нравилась, а интеллигенты-диссиденты – ну что с ними поделаешь, горбатого могила исправит. Уходя оттуда, мы целовались с Лизой, ожидая такси, долго и тщательно. Я часто жалею о Лизе, у неё были отличные сиськи… С кем она сейчас? Вновь окидывая взглядом тот вечер, я вижу Синявского очень тихим и вспоминаю, что, кажется, до этого он пережил инфаркт, что ли, и потому был такой тихий и ровный. Мы сидели рядом с ним, он положил Лизе кусок пирога на тарелку. «Правильно, Синявский, ухаживай за дамами!» – одобрила Розанова с другого конца стола.
Горбачёв, которого они явились поддерживать, бесславно провалился на выборах того же года. Набрал менее одного процента голосов. Массы к 1996 году поголовно и дружно возненавидели его. И за то, что он сделал, и за то, чего не сделал. Тут Синявские оказались невинны и слишком добры и не поняли, сколько большого зла на совести Горбачёва. Конечно, он не убивал людей лично, но, кромсая по границам, отрезая Восточную Европу, создал предпосылки для войн, убийств, арестов и разгромов на огромной территории. Тут честные Синявские ошиблись. В 1993-м они верно выразили свой ужас и протест против расстрела Белого Дома и подписали вместе с заклятым своим врагом Владимиром Максимовым обращение. Наталья Медведева, тогда в Париже в проблеске сознания (я, муж, был в Москве и в Белом Доме), организовала это обращение. И примирение сторон: Максимова с Синявскими.
В 1995-м мы расстались с Натальей. В феврале 1997 года умер Синявский. В 1998-м, в марте, я расстался окончательно с Лизой, в 1998-м, в апреле, ушёл из коллектива Национал-большевистской партии Дугин. Вся жизнь – это цепь встреч, а затем расставаний и смертей.
Максимов – оппонент Синявского, редактор журнала «Континент» – умер где-то между 1993 и 1997 годами. Раньше Синявского, но, в общем, в одно историческое время с ним.
Довольно унылый человек с сухой рукой, которого я видел несколько раз в жизни, в конце концов написал почему-то пьесу «Там вдали, за бугром…», основным персонажем которой являлся некто писатель Ананасов – юный анархист и ничевок, прототипом для которого послужил Лимонов. Однако режиссер театра Гоголя, поставивший в конце концов этот нравоучительный спектакль в сентябре 1992 года, уговорил Максимова оживить его, вставив в пьесу обширные монологи Ананасова, – целые страницы из романа «Это я, Эдичка». Спектакль так и начинается – Ананасов в военных штанах с кантом, голый по пояс, расхаживает по авансцене и декламирует куски из романа. «Мы стремились проследить судьбу русского интеллигента, писателя, оказавшегося за границей и не захотевшего стать, как все», – сказал режиссёр-постановщик спектакля Сергей Яшин газете «Московский комсомолец». Я пришёл на спектакль, когда он уже шёл около года. Прежде чем зайти в зал, я изрядно нагрузился алкоголем в кабинете режиссёра. И к концу действия, когда объявили, что вот, герой спектакля присутствует в зале, и меня позвали на сцену, я задел за последнюю ступень, ведущую на высокую сцену, и полетел горизонтально вперед на актёра, меня игравшего только что. На ногах я удержался чудом. А зрители, наверное, подумали, что я стараюсь соответствовать образу. На самом деле я был глухо пьян. Но хладнокровие меня не покинуло. Я пожал руку актёру, поблагодарил, и, пока зрители аплодировали, мы постояли там, взявшись за руки.
Автора же спектакля Владимира Максимова я помню ярко в первый раз в доме на рю Лористон, где помещался «Континент». По странной иронии судьбы Шпрингер, западногерманский магнат, оплачивавший счета журнала и его существование, нашёл именно для редакции здание, где помещалось в годы оккупации Парижа гестапо. Что он этим хотел заявить, неизвестно, но совпадения быть не могло. К Максимову я пришёл с разряженной Еленой Щаповой, у нас шёл второй бурный роман, возможно, это был 1980-й или 1981 год. Елена жила с мужем в Риме, но наведывалась ко мне, любовнику, в Париж. Помню смущённого, в сером костюме, серого и молчаливого Максимова. «Континент» печатал мои стихи два раза, один раз с предисловием Бродского. Печатал уже тогда, когда я стихов не писал. Делали это господа диссиденты исключительно для того, чтобы иметь возможность позднее сказать: «Смотрите, мы – свободный журнал, мы даже Лимонова печатаем!» Во второй раз редактор отдела поэзии Наталья Горбаневская сдала в печать листки с моими стихами в перепутанном виде. Так они и были напечатаны. Обыкновенно «Континент» отличался строгой грамотностью. Так они меня не любили, что даже пошли на ошибки. Когда мы уже уходили от Максимова, под одним из письменных столов увидели маленького мальчика – сына Максимова. Дело в том, что на одном из этажей дома по рю Лористон помещалась квартира Максимова, а редакция газеты – выше. Максимову завидовали, он получил в своё распоряжение большие деньги от Шпрингера. Рю Лористон начинается на пляс д’Этуаль, самый центр Парижа, Триумфальная арка рядом. У гестапо была губа не дура.
И Максимов, и Синявский попали во Францию в совсем зрелом возрасте. Лет под пятьдесят. Французского языка они так и не выучили. Английского тоже не знали. Прожили в таком временном состоянии по четверти века. Это не могло не отразиться и на их самочувствии, и на мировоззрении. Отрицая советскую власть, они постепенно стали старомодны, как белоэмигранты. Свою долю в разрушение государства СССР они, конечно, внесли. Не такую большую, как Солженицын или Сахаров, но доля была. Доля Андрея Донатыча и Марьи Васильевны меньше всех. В Синявском было больше здравого смысла и таланта. Максимова читать никто никогда уже не будет, так же как и всех остальных писателей-диссидентов. Если и есть у него крупицы таланта здесь и там, то кто их будет раскапывать? В литературе, как и во всех искусствах, выживает самый яркий. Удивительный, удивляющий. Он и получает весь банк.
Когда стало беспощадно ясно, к чему привело диссидентство, Максимов нашёл в себе мужество покаяться. В последние годы жизни он стал патриотом России. Правда, он утверждал, что и был им, но, конечно, не был: работая против коммунизма, работал против России. Подписав протест против обстрела Белого Дома, он на самом деле перечеркнул всю свою жизнь, аннулировал её результаты. Абсолютно прав оказался я, пария и изгой среди них. Изгой до такой степени, что опасно было «привечать Лимонова», как об этом написал профессор Жолковский в своих воспоминаниях о Синявском, перечисляя его храбрые поступки. Я оказался прав. Уже в 1976 году был прав. Достаточно перечитать «Эдичку» и его монологи.
Синявский – изящный, причудливый критик. Его будут читать, но как в каждой пьесе есть герой-любовник и героиня и второстепенные персонажи рядом с Ромео и Джульеттой, с Отелло и Дездемоной, так по сути роли своей, объясняющей, Синявский сам обрек себя на роль № 2. Если говорить о посмертной славе, обожании и почитании, об истерии масс, то эти удовольствия всегда достаются героям-любовникам, трагическим брюнетам, Че Геваре или золотоголовому Серёге Есенину. Немудрёному, но в высшей степени трагичному. В их поколении Первого актёра просто не было. Солженицын тоже объяснитель, а не страстный совершатель поступков. Как я когда-то написал, «крови из раны никто из них не оставил».
Когда обиженно утверждают под предлогом святости мёртвых банальное «о мёртвых – ничего или только хорошее» – это продолжение во времени обычного, пошлого обывательского конформизма и ханжества. О мёртвых надо говорить плохое, иначе, не осудив их, мы не разберёмся с живыми. Мёртвых вообще всегда больше, чем живых. Быть мёртвым – куда более естественное состояние. Поэтому – какие тут церемонии могут быть, мёртвых жалеть не надо. Какие были – такие и были. Они имели время, всё, какое возможно. Если не доделали чего-то… ну, разведём руками.
Герои моих книг
Совсем не знаменитые, простые, часто неудачливые и бедные люди жили со мной бок о бок – помогали мне выжить, давали работу, служили собутыльниками, скрашивали жизнь и развеивали тоску. С ними я проводил большую часть своих трудов и дней, справедливым будет дать некое подобие литературного бессмертия и им. У знаменитых мёртвых оно и так есть.
Совсем недавно неизвестный мне человек прислал мне из Америки открытку, на адрес редакции газеты «Лимонка». «Сообщаю Вам, что в Соединенных Штатах умер Ян Евзлин, герой некоторых Ваших произведений и Ваш друг по тяжелым временам в Нью-Йорке. Он тяжело болел и последнее время много вспоминал, рассказывал о Вас. Я думаю, что Вам будет небезынтересно узнать о том, что ушел из жизни Ваш товарищ».
Ян Евзлин есть в нескольких моих книгах. Мелькает он у меня, безымянный, в первой главе «Эдички»:
– Слышал, в октябре впускать будут?
– Куда впускать? – спрашиваю я.
– Ну как куда, в Россию…
(Дальше мы говорим о России):
– Я не поеду, я никогда не иду назад, – заявляю я.
– Ты ещё молодой, – говорит он. – Попробуй, может, пробьёшься. А я поеду, – продолжает он тихо. – Я, понимаешь, там впал в амбицию, слишком много о себе возомнил, а вот приехал и увидел. Что ни на что не способен. Покоя хочу. Куда-нибудь в Тульскую область, домишко, рыбки половить, учителем в сельскую школу пристроиться. Здесь ад, – говорит он, – Нью-Йорк – город для сумасшедших».
И вот, спустя четверть века я узнаю в Москве, что он умер в Нью-Йорке. Надо же! Он хотел уехать и не уехал, я заверял, что не иду назад, а живу уже шесть лет безвылазно в России. Вернулся!
В «Истории его слуги» Ян появляется во второй главе в весенний дождливый день 24 апреля 1977 года, он вытащил меня в Квинс-колледж, где должна была читать стихи поэтесса Белла Ахмадулина (в книге – Стелла Махмудова). Появляется он как Толик-пьяница. «Спасибо Толику-пьянице, он тогда зашел за мной и вытащил меня в буквальном смысле слова из моего отеля, помню, что я очень не хотел ехать к чёрту на рога в Квинс-колледж. И ныл всю длинную дорогу. В конце концов, бесконечно меняя сабвеи и автобусы, мы добрались всё же до культурного очага. Купили билеты, прошли в зал».
В зале в компании Бориса Мессерера (мужа Ахмадулиной) и Михаила Барышникова сидела девушка Джули Карпентер (в романе она Дженни Джаксон) – хаузкипер (та, что держит дом, домоуправляющая, или мажордом) дома на Sutton Square, 6. Знакомство с этой девушкой изменило мою жизнь, из эмигрантской среды я вышел и стал жить реальной американской жизнью. «Толика-пьяницу я жестоко оставил в этот вечер, а ведь он-то и втянул меня в эту поездку. В машине было только одно место, для меня. «Боливар не вынесет двоих». Сослужив свою службу в качестве орудия судьбы, персонаж исчез со сцены. «Извини, Толик», – констатирую я в романе.
Я абсолютно убежден, что Ян Евзлин сыграл-таки роль орудия судьбы, приведя меня, нежелающего, в нужное место в нужное время. Начинающим авантюристом настоятельно советую не пренебрегать второстепенными и третьестепенными актёрами в вашей жизни. Кто-то из них, может, уготован именно для роли орудия судьбы. Не отталкивайте ваших возможных спасителей. Известно, что, идя в Сенат, где его должны были убить два Брута и Кассий в тот роковой день 14 марта 44 года до н. э., Цезарь оттолкнул человека, знавшего о заговоре и пытавшегося сообщить Цезарю, что его хотят убить.
В рассказе «Муссолини и другие фашисты» Евзлин представлен наиболее ярко, назван Яном Злобиным и охарактеризован вот как: «У Яна неприятная натура начитанного люмпен-пролетария. Он моралист. Плюс он ещё и депрессивный истерик». И ещё: «Злобин был неприятный тип, без шарма, поганый и опасный, как кусок старого оконного стекла, да… однако, у него были жадные свирепые грёзы волка, а не домашнего животного». Злобин есть у меня и в рассказе «Эх, барин только в троечке промчался».
В действительной жизни Ян Евзлин таким и был. Я полагаю, он был протофашистом, недоразвившимся до действия. Кто-то из моих критиков заметил однажды, что Лимонов не умеет придумывать своих героев. Это верное наблюдение. Придумывать я не умею и не хочу, я умею их увидеть. И ещё я умею их встретить. Ян Злобин ведёт у меня в рассказе такие вот речи: «Фашист, Эдюля, – это мужчина. Понимаешь? – он встал, и, пройдя в туалет, не закрывая двери, стал шумно уринировать. – Понял, в чем дело? – спросил он из туалета. – Коммунизм или капитализм построены на всеобщей немужественности, на средних ощущениях, и только фашизм построен на мужественности. Настоящей мужчина – всегда фашист».
За запятые я не ручаюсь, конечно, слово там, слово здесь вброшены, может быть, в его речь мною, но именно так вот он изъяснялся. Тощий, в узких джинсах, в пиджаке и кепке, с бритым лицом, мешки под глазами, светлые мрачные глаза и выражение лица хмурое. Начитанный люмпен – это сравнение, высшее образование у него было, но как бы прошло оно стороной, мимо него. Он был проницателен, как хитрый, подлый крестьянин. Вот он о женщинах говорит: «Там, – он показал рукой в сторону окон, имея в виду нашу бывшую родину, – там у меня была сила, магнетизм, – он гордо обвел мою комнату взглядом. – Там я на них, как змей на кроликов, глядел. А если руку на задницу соизволивал класть, так она сразу чувствовала, что хозяин пришел, и вся под ноги швырялась. Сразу мазохизм свой с первой встречи открывала. Топчи меня, ходи по мне, еби меня… Здесь я потерял силу… – Он помолчал. – Понимаешь, здесь они чувствуют, что я никто, что сила во мне не течёт. Я не о сексуальной только силе говорю, ты понимаешь, но об этой общебиологической, которой сексуальная только составная часть. Там я был Большое Мужское Животное. Здесь я никто в их обществе, среди их самцов, а девка, она ведь животное сверхчувствительное, она чувствует в глазу неуверенность, в руке трепыхание. Ты понимаешь, о чём я говорю?» Через пару десятилетий я услышал эти же речи от Сергея Курёхина!
Я потерял его из виду не 24 апреля 1977-го, а в декабре того же года, когда выселился из отеля «Эмбасси», то есть мы с ним дружили в 1976-м и 1977-м, когда мне пришлось всего тяжелее. Из-за того, что «Эмбасси» был населён черными, ко мне перестали ходить эмигранты, боялись, Ян же был таким человеконенавистником, таким одержимым дядькой, что казалось: зубами разорвет. Он приходил в «Эмбасси», и его никто никогда пальцем не тронул. В нем была нужная жёсткость, но преуспеть в жизни ему мешала ненависть, слишком много ненависти. Я не знаю, что с ним случилось за последние четверть века, но если б добился успеха или убил президента, то я бы знал. Он не стал никем, нет. Конечно, я жестокая личность, с высокими стандартами, но я вспоминаю его с определённой нежностью. Он и телевизор «Адвенчурер» были моей компанией того времени. Мы пили с ним водку, из-под двери несло дерьмом, то ли собачьим, то ли человечьим, мы скрежетали зубами и мечтали отомстить миру. Я свою месть осуществил: навязал им себя. Они теперь от меня не отделаются. У меня был один шанс на сто миллионов. У Яна был, очевидно, один на двести миллионов. Самые жуткие не доходят до цели.
И Лёня Комогор умер недавно. В противоположность Злобину (Евзлину), Лёня был добрый, душевный дядька. Высокий, сутулый, в бейсболке, он вышагивал вопросительным знаком по улицам Нью-Йорка. Его история началась ещё в войну. Точнее, он попал в Историю уже в войну, и с тех пор не вылазил из историй. Он был юным солдатом в армии генерала Власова. Но с генералом он не пошёл. Он вышел из окружения под Волховом. Пробился к своим. Его кинули в ГУЛАГ. Он забивал там мёртвых в примитивные гробы – опалубку из сырых досок. О нём есть несколько строчек у Солженицына, он мне показывал. Все эмигранты так его и знали: «мужик, о котором есть у Солженицына». Освободившись, Лёня вернулся в родной Крым, в Симферополь, раскрутился там, женился, купил машину, родил сына Валерку. Мужик он был работящий, потому жил неплохо. Когда стали уезжать (вернее, их стали выпускать) евреи, Лёня (жена была еврейкой) решил уехать. Он сам отвечал на то, почему он уехал, всякий раз по-разному, но настоящей причиной, думаю, было его любопытство русского мужика. А любопытство ещё и поддерживалось тогда тем, что лагерник Солженицын стал богат и знаменит, так что все, кто был лагерником, ободрились и преисполнились надежд. Так, говорят, было в Европе, когда артиллерийский лейтенант Наполеон Бонапарт сделал в Революцию молниеносную и блистательную карьеру – в несколько лет стал генералом, а потом Императором. Каждый лейтенант того времени, не только французский, всей Европы, мечтал стать Наполеоном. О наших отечественных декабристах пишут, как о поборниках свободы и республики, но их вдохновляла ещё в большей степени легенда Императора. Кое-кто из них с ним воевал.
Лёня сдвинулся с места. И вот он в Америке. Когда мы познакомились, он жил уже с сыном Валеркой только. Жена была много моложе его, ушла. В доме царил бардак, состоявший из дрели, паяльника, Валеркиных кроссовок, полотенец, трусов, щётки, клетчатых штанов и ещё многих вещей, покрывавших пол квартиры. Зачёсанные набок, как у Лукашенки, на лысину волосы, худ, морщинист, Комогор надевает бейсбольную кепку, беззлобно ругает Валерку. Вздыхает. Выходим и спускаемся в бейсмент. Там Лёня берёт свои портфели, полные инструментов. «Одна у нас проблема с Валеркой, Едуард, – скрипит Комогор, – баб у нас нет. У тебя нет лишних: отцу и сыну? Мне можно какую подержанную уже», – смеётся он сам над собой. Я знал его лет шесть, этого русского «Левшу». И никогда не находил у него отрицательных качеств. Жаден? Нет, не замечен. Чёрств? Напротив, всех всегда устраивал. Это он познакомил меня с татарином Гейдаром, а уже Гейдар устроил меня басбоем в «Хилтон», об этом есть в «Эдичке». Он же притащил меня в компанию «Б энд Б» – «Барни энд Борис», где я служил ему переводчиком и подмастерьем, компания покупала подержанные рентгеновские установки, ремонтировала их, продавала и устанавливала в офисах. (Рассказ «Великая американская мечта».)
Если я закрою глаза, то Лёня появляется в моих воспоминаниях всякий раз в движении. Вот мы идём с ним, сутулым, по ледяной улице в «МакДональдс» на Бродвее и 80-х улицах. У нас перерыв. На Лёне полупердунчик коричневой шерсти и шапка, одно ухо юмористически висит, очки спустились на нос, он только что старательно пытался понять американскую инструкцию, которую и я не смог понять. Он учит меня жить, говорит, что я должен найти себе богатую американку, сетует на возраст, а то бы он нашёл себе вдовушку. Все эти инструкции, конечно, разновидность фантазий о хорошей жизни. Ни сам он никогда не следовал подобным правилам жизни, ни я. Когда я стал бой-френдом Джули Карпентер (она же Дженни Джаксон в «Истории его слуги»), я привел в гости Лёню. Они немедленно понравились друг другу. «Леонид!» – стала называть его Джули. «Юль!» – обращался к ней Комогор. «Юль» хохотала.
Лёня был хороший кусок Родины и традиций в чужой стране. На дни рождения он являлся в галстуке и с цветами. Вид у него был несколько комичный. Будучи куском Родины, он ещё одновременно был одним из распространённых американских типов, этакий душевный дядька-провинциал. На него ласково смотрела полиция. Ездил он на раздолбанном «олдс-мобиле» как ему заблагорассудится, всегда очень медленно, и предпочитал середину улицы. Я ни разу не видел, чтобы полицейский его наказал. У него был вид из детства каждого «капа», у всех в детстве были такие дедушки-автомеханики, аптекари, фермеры, старые мужики – соседи, родственники. Великое дело – принадлежать к благонадёжному типажу: меньше неприятностей в жизни, где бы ты ни жил.
Американские тряпки легли на него, как будто так и надо. Даже клетчатые штаны. Как всякий уважающий себя советский человек, он часто носил шляпу. Бейсболка его прикрывала в рабочие дни, а в шляпе он появлялся в свободное время, в выходные дни.
Как подобает его типажу, Комогор участвовал в культурной жизни своего «коммюнити» – в данном случае эмигрантов из России. Приносил статьи в «Новое Русское Слово», жертвовал на издательские затеи, поощрял выпуск воспоминаний старых эмигрантов. Он умудрялся оказываться всякий раз в центре драматических событий. А как же без такого персонажа! Ни Толстой, ни Тургенев, ни Шолохов не обходились без таких характерных персонажей. А ведь они лишь следовали жизни! Комогор оказался в центре моей личной драмы – разрыва с любимой женщиной – и немедленно угодил в книгу. Он оказался на месте преступления, когда Алёшка Туммерман убил эмигранта по кличке «Морячок» из револьвера (фамилию не могу вспомнить. В рассказе «Портрет знакомого убийцы» морячок назван Абрамовым. Но вот какая его настоящая фамилия?) Это случилось в «Астории», одном из «боро» Нью-Йорка. Туммермана (он появляется в моих книгах под фамилией «Шнеерзон») поселил в этом доме, на одной площадке с собой, заботливый Комогор. А убил Туммерман (кстати, он друг диссидента Володи Буковского) за то, что морячок не отдал ему долг. В своё время компания эмигрантов скинулась и купила траулер, чтобы ловить рыбу. Затея провалилась, купили не в сезон, потом у них конфисковали трал, последовали другие несчастья, банк наложил арест на корабль. Туммерман считал, что виноват морячок. И вот убил. Вот как Лёня Комогор выглядит у меня в рассказе «Портрет знакомого убийцы»: «Однажды я увидел на Бродвее сутулого Лёню Косогора. В новой шляпе и плаще, с галстуком, Косогор выглядел принарядившимся. Занятый рассматриванием мира через очки, Косогор меня не заметил, прошёл мимо. Бывший узник ГУЛАГа помог мне выжить в самые тяжёлые времена, я испытывал к нему тёплые чувства, я его выделял, потому я последовал за ним и на углу 47-й и Бродвея схватил его за плечо.
– В бордель идёте, камрад Косогор?
– Ты? Уф, чокнутый, испугал как…
– Кого боимся, камрад Косогор?
– Задумался я, вот что… А ты где же это пропадал столько времени? /…/
Он шел на собрание литературного клуба! И это он, Косогор, был инициатором создания клуба. Я знал, что узник ГУЛАГа имеет литературные амбиции, однако думал, что он от них навеки избавился, промучившись в своё время целый год с единственным рассказом. Разумеется, рассказ был из жизни ГУЛАГа.
В тот мучительный год Косогор понял, что писательство – не такой легкий хлеб, как ему казалось. До этого он порицал меня и мои произведения. «Вот я когда-нибудь сяду и напишу. У меня опыт, вам, бумагомаракам, и не снился такой опыт. Я больше, чем Солженицын сидел. Десять лет, от звонка до звонка. Уж я напишу так напишу… Это ты всё о пизде, да о пизде, серьёзные книги нужно писать, о серьёзных вещах.
– Пизда – очень серьёзная вещь, Лёня, – отвечал я ему. – Очень серьёзная. /…/
– Надо же, понимаешь, жить культурно, – сказал Косогор, – пусть мы и в дикой стране. Вот я и придумал этот клуб. Собираемся два раза в месяц, обсуждаем текущую литературу. Высказываем мнения».
Последний раз я видел моего героя не то в 1981-м, не то в 1982 году.
Приходится признать, что единственное назначение мужчины – оплодотворить женщину. Удачно брызнуть спермой в её подготовленные природой мокрые недра. Никаких других задач для нас природа не придумала. Все остальные деятельности – от Лукавого. Нашёптаны им. Только Лукавый спасает нас от жизненной скуки.
Битники и другие Набоковы
«Гинзберг ответственен за освобождение дыхания американской поэзии в середине века /…/ Более всего он продемонстрировал, что ничто в американской и эротической реальности не может быть отвергнуто и может занять своё место в американской поэзии /…/ Его мощная смесь Блейка, Уитмена, Паунда и Вильямса, к которой он добавил свой собственный летучий, гротескный и нежный юмор, резервировала ему памятное место в современной поэзии», – написала об Аллене Гинзберге критик Хелен Вендлер.
Американский поэт Аллен Гинзберг родился в 1926 году в штате Нью-Джерси, в городке Паттерсон, там же, где родился выше уже упомянутый крайне скучный американский поэт, классик Вильям Карлос Вильямс. В 1956 году, в разгар популярности движения битников он публикует свою первую книгу стихов “Вопль” и другие поэмы». Битники были американской разновидностью европейского экзистенциализма, крайне вульгаризированной и упрощённой. Сидение в кафе и джаз-клубах, внутри музыкальных волн джаза было общим времяпрепровождением и для европейских массовых экзистенциалистов, и для их американских подражателей. Отсюда и кличка beat – это в переводе ритм, отсчёт, удар, притопывание. Так что можно вульгаризировать beatniks, назвав их притопывателями. Другая характеристика: ещё это была компания гомосексуалистов. Я познакомился с притопывателем Алленом Гинзбергом в 1978-м в популярном нью-йоркском музыкальном клубе СиБиДжиБи (CBGB) на углу вонючих (тогда) улиц Бликер-стрит и Бауэри, улицы бродяг. Ему было в тот год 52, и я увидел его уже безволосым, лысым и безбородым, то есть без знаменитой бороды на фотографиях. Похож он был на бухгалтера, причём очень захудалого, из мелкой фирмы по продаже подержанных холодильников. Познакомил нас фотограф Лёнька Лубяницкий, эмигрант, друг Бродского и Барышникова, отец Лубяницкого был другом отца Бродского, тоже фотографа. СиБиДжиБи – чёрная модная дыра с десятком столиков и баром – в тот вечер принимала у себя странную смесь наиновейших панк-групп и поэтов, годившихся панкам-юношам в деды: Гинзберг, Тед Берригна, Джон Ашбери, Питер Орловский, Джон Жиорно плюс другие… Не стану повторяться, вечер блистательно (горжусь!) описан мною в рассказе «Первый панк». Меня, помню, поразил демонстративный и, как мне показалось, демагогический пацифизм Гинзберга, то, что он не ленится повторять избитые и тоскливые фразы… Ну, к примеру, одна фраза: «Мы, поэты, призваны сделать мир лучше». Или: «Мы, поэты, должны давить на наши «соответствующие» правительства». Я и тогда, и сейчас считаю, что соответствующие правительства нужно расстрелять из гранатомётов, поэтому я смотрел на достаточно унылого улыбающегося бухгалтера в очках, как на придурка. Помимо этого, я был зол на него персонально ещё вот по какой причине: весной 1976 года я послал ему письмо, в письме я, разумеется, не просил у него денег, но просил внимания: познакомьте, мол, меня, мистер Гинзберг, с Вашим издателем, с каким-нибудь издателем. И я переслал ему перевод моего текста «Мы – национальный герой». Он мне не ответил. Я уверен, что вряд ли он получает больше 15–20 писем читателей в месяц, скорее всего, штук пять получает, но он не ответил. Потому я не забыл ему невнимания. Он с удовольствием вякал всему миру о мире и добре, но сам не захотел протянуть мне руку помощи. Однако первое моё впечатление о нём, как о заурядном человеке, вовсе не могло быть продиктовано моей личной обидой за неответ на моё письмо. Дело в том, что совесть «художника» не позволила бы мне очернить его, назвать лысым, коренастым, замедленным и заурядным, если б он таким не был. Правда, в тот вечер он совершил минимальное добро: распорядился, чтобы охранники пропустили нас с Лёнькой внутрь клуба.
В те годы Гинзберг пел то же самое, что и Евтушенко с Вознесенским: борьба за мир, в этом они сходились, абстрактные ценности были у них общие. Вот кусок из его стихотворения того времени; сатирического, антиправительственного: