Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Книга мёртвых - Эдуард Вениаминович Лимонов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Так вот. Безусловно, когда в 1964 году Иосифа Александровича Бродского судили по стечению обстоятельств за тунеядство, он был крайне посредственным обыкновенным ленинградским поэтом. Я внимательно читал его: он совершил скачок только в 1972 году. До этого он был средним среди Кушнеров и Рейнов, как они. Однако на процесс его был направлен мощнейший луч внимания с Запада. Состоял этот луч из разных воль и вниманий. Была искренняя озабоченность литературных дядь и тёть за судьбу молодого поэта, поборники свободы слова возмутились. Возмутились еврейские национальные силы и притворно возмутились всякие западные культур-спецслужбы. Для последних это был удобный случай опустить Россию ещё раз в глазах её собственной интеллигенции. Мощный прожектор выхватил из российской тьмы рыжего еврейского юношу – русского поэта.

Попав в луч прожектора, постепенно Бродский стал писать лучше и много больше. Он явно пережил «иллюминацию», озарение по поводу своего предназначения. Если ранее, до процесса, он, может быть, и не продолжил бы писать стихи, занялся бы чем-нибудь иным (фотографией, например, отец его был фотограф), то после процесса он был заклеймён «поэтом». Надо было им стать. Конечно, никаких особенных лишений в деревне в Архангельской области, на 101-м километре, куда его сослали, он не испытывал. Туда приезжали к нему друзья, привозили вино, книги, пластинки. Это не Бутырская тюрьма и не украинские застенки, где провели по полгода только что мои национал-большевики, ребята, и откуда трое вышли с туберкулёзом. Это не «Кресты» – тюрьма в Санкт-Петербурге, где сидят сейчас национал-большевики Стас Михайлов и Андрей Гребнев, где сорок сантиметров площади на человека.

Бродский отбыл свои месяцы в деревне, вернулся в Питер, а затем, прослужив семь лет достопримечательностью, живой легендой, объектом посещения иностранцев, в 1972 году был выслан и попал в Вену, в объятия старого поэта Одена. Тут он допустил небольшую ошибку, которая несколько затянула его признание как единственного и уникального, и русского, но зато эта частная ошибка in the short run оказалась вовсе не ошибкой, а прямой стратегической победой in the long run. Речь идёт о том, что он не остался в Европе, отказался поехать в Израиль (тут, я думаю, всё ясно, Израиль был слишком мал для него, для его амбиций) и поехал в Америку. К этим крупногабаритным неандертальцам. Приехав, он попал в Анн-Арбор, университетский городок штата Мичиган. Где гостеприимные Профферы, специалисты по русской литературе и издатели, были счастливы его заполучить. Но Анн-Арбор – захолустье, и там бы он просидел до конца дней своих, и поблекла бы его слава, и не получил бы он всех последующих премий. Но в один из приездов в Нью-Йорк он познакомился на своё счастье с Татьяной Яковлевой-Либерман и её мужем Алексом Либерманом – сухопарым господином с усиками в отличных костюмах. Алекс Либерман был художественным директором всех публикаций Conde-Nast Publication, среди них «Вог», «Харперс-Базар», «Таун энд Кантри», и множества других. Помимо этого, у Алекса и Татьяны собирался весь художественный и литературный Нью-Йорк, все, кто делает в Соединенных Штатах культуру. В 1975 году Бродский привёл нас с Еленой к Либерманам. Он и оттуда рано, помню, тогда ушёл, но мы ещё сидели в гостиной Татьяны среди огромных букетов живых цветов, каких-то дичайшего размера лилий, и Татьяна говорила о сердце Иосифа, о том, что он плохо выглядит, что её цель – вытащить его из Анн-Арбора, найти ему место в Нью-Йорке: или в New York University, или в Columbia University. «Там он погибнет», – говорила ярко накрашенная, долговязая старая красавица. (А Елена восхищённо глядела на неё.) И это именно Либерманам (а дальше его передавали по цепочке из рук в руки) обязан Иосиф всеми своими премиями, включая Нобелевскую. Это нью-йоркское high society от культуры сделало Бродского Бродским. Его издателем стал сосед Либерманов – Роберт Страус. У Татьяны и Алекса даже в туалете висели картины Дали, стоит это повторить, а на парти я встретил позднее и самого Дали с Галой, и фотографа Аведона, и Трумэна Капоте, и Энди Уорхола и ещё сотни culture makers – деятелей культуры. Это всё было о поэте-лауреате.

А теперь о стихах. Я написал в своё время короткое эссе о стихах Бродского, только оно мне недоступно. Опубликованное в небольшом журнале в Париже, где-то там оно и осталось: в лучшем случае лежит в подвале в картонной коробке, в худшем – сгнило или сгорело. Попытаюсь восстановить по памяти хотя бы основные положения. Эссе называлось «Поэт-бухгалтер». Стихи Бродского – как большие полотна, написанные маслом, в тяжёлых золочёных рамах, – утверждал я. Они удовлетворяют представление и профессора, и обывателя о том, какими должны быть «настоящие» стихи. Мимо листочка бумаги с рисунком Клее обыватель пройдёт, не обратив внимания. Для того, чтобы впечатлить его, нужны рамы, позолота, квадратные метры холста. Стихи Бродского как будто созданы специально для того, чтобы их изучали академики и, раскрыв рот, стояли обыватели.

Характерный приём Бродского – перечисления и уподобления. Перечисления и сравнения длятся у него на многие страницы. Назовёт вещь и сравнит, назовёт и сравнит. Так и нанизывает длиннейшие шашлыки из слов. Таков и ранний Бродский, «Большая Элегия Джону Донну», и позднейшие вещи, стихи о Венеции, например:

Джон Донн уснул, уснуло все вокруг.уснули стены, пол, постель, картины,уснули стол, ковры, засовы, крюк,весь гардероб, буфет, свеча, гардины.Уснуло все. Бутыль, стакан, тазы,хлеб, хлебный нож, фарфор, хрусталь, посуда,ночник, белье, шкафы, стекло, часы…

и т. д. и т. п. на пять убористых страниц.

Такое впечатление, что Бродский спешит закаталогизировать, отметить в огромную бухгалтерскую книгу все вещи мира. Недаром его мама была бухгалтером. Очевидно, это наследственное.

Повсюду русские слова, на английском Бродский стихов не писал, но тип мышления, или, вернее, взгляд – никак не русский. Он сам признавал свою зависимость от английской поэзии, называя своими учителями и средневекового Джона Донна, и приветствовавшего его в Вене Одена. И если присмотреться к стихам Иосифа внимательнее, то налицо их явный архаизм. Так в конце 20 века не пишут. Именно в этом архаизме, во взгляде и мировоззрении 30-х годов, в невольном «классицизме» его стихов ещё одна причина успеха Бродского, помимо помощи культурного лобби во главе с Либерманами. Почему ни один американский поэт при жизни не удостоился такого внимания и стольких премий? Что это, происки CIA, воздвигавшего русского диссидента в ущерб своим отечественным поэтам? Разумеется, последнее предположение – идиотизм.

Разгадка вот какая. Отечественные – что битник Аллен Гинзберг, что какой-нибудь авангардный Джон Ашбери – они все были модернисты, свободно-стилевые шпагоглотатели, в то время как Бродский, даже в переводах, пахнет библиотекой, фолиантами. Вечностью. То есть замороженный в холодильнике СССР, классицистской на самом деле империи Соединенных Шатов Америки только такой тяжёлый, монотонный и занудный поэт и подходил. Они его приняли, как своего. (И Оден его принял, как своего. По возрасту у них около сорока лет разницы, но они из одной поэтической эпохи тридцатых.) Поэтому Бродский (переведённый, да, Наврозов!) именно американский поэт par excellence. И они это признали. И, как балет, его сделали отечественным. Присвоили.

В 1986 году его книга «Less then one» признана лучшей литературно-критической книгой года в Америке. В 1987 году он стал лауреатом Нобелевской премии. В 1992 году он – поэт-лауреат США.

Умер он, однако, именно оттого, что стал не нужен в России. Вскоре после того, как вымерли его читатели. Собственно, он мог умереть уже в 1987 году, уже тогда читать его в России стало невозможно. Его читатель с особой застойной ментальностью неторопливо, в кресле-качалке на даче поглощал стихи Иосифа Александровича Бродского с 1964 года (тогда он ходил в списках). И вот кончился читатель. Потому что Союз ССР покончил самоубийством, взорвался вулкан, и лава достигла самых мелких переделкинских террас, разлетелась повсюду. Лишила покоя всех, и стало не до каталогов вещей, как бы красиво они ни выглядели. Стало видно, что мы плаваем в крови, дерьме, жёлчи, блевотине. И надо было спасаться.

У него есть несколько стихотворений, которые я хотел бы написать. Это: «Он здесь бывал, / ещё не в галифе, / в пальто из драпа, сдержанный, сутулый, / арестом завсегдатаев кафе / покончив позже с мировой культурой.» Это «На смерть Жукова», это «Письма римскому другу».

Как-то я слушал передачу «Голоса Америки» в день его не то смерти, не то рождения. Поэт Кривулин вспоминал о последней встрече с Бродским в Финляндии. О последней ночи, о последнем чтении стихов. Было впечатление, что Бродский понимал, что остался не у дел. «Ненужный гость средь новых поколений, / Докучный гость, и лишний, и чужой,» – как писал вечный Пушкин.

(И вообще, ну что за фамилия для поэта: Бродский. Поэт может называться Гийом Аполлинер, или Пушкин, или Хлебников.)

Моя с ним дружба, если можно назвать таковой эти почти случайные, но регулярные встречи с 1975 по 1982 год, закончилась дурной выходкой с его стороны. В 1982 году издательство «Рэндом-Хауз» купило наконец мою книгу «Это я, Эдичка», вышедшую к тому времени во Франции, Германии и Голландии. Прав оказался Трумэн Капоте. Эролл Мак-Дональд – чернокожий мой редактор – спросил меня, «кто из известных русских может написать несколько предложений для blurb jacket книги. Это поможет нам продать её». Я позвонил Бродскому. За пару лет до этого он написал уже врезку к моим стихам для эмигрантского журнала. «Слушай, Иосиф, хотя ты и не был в восторге от моего романа в 1976-м, не мог бы ты написать несколько слов для blurb jacket? Книгу купило издательство «Random-House». Он согласился. Я спросил его разрешения дать его телефон Мак-Дональду.

Самого Бродского печатало издательство «Фаррар, Страус энд Жиру». Роберт Страус, с которым я был знаком, был соседом Либерманов, его brownstone особняк находился рядом с brown-stone Либерманов, рядом с их 173 East, 70-й Street. Так что даже издателя ему достали Либерманы.

Когда я появился в Нью-Йорке в 1983 году летом, книга должна была появиться в магазинах 4 июля, то на сигнальном экземпляре, на blurb jacket, никакого Бродского не обнаружил.

– Странный тип твой друг Бродский, – объяснил Эролл Мак-Дональд. – Когда я позвонил ему, он спокойно сказал, что сейчас по телефону и продиктует текст, берите карандаш – пишите. Я взял. «Герой Лимонова – тип и героя, и автора знаком нам по классической литературе – это Свидригайлов…» Ну, я начитанный редактор, – Эролл засмеялся. – Я спросил его: «Вы что, Joseph, серьёзно?» Он отвечал: «Как нельзя более серьёзно». Ну, я же не мог такое поместить на blurb jacket. Я накричал на него и повесил трубку. Вы что, поссорились?

– Нет. Вообще с ним не виделся и не разговаривал с того времени.

– Я думаю, – сказал Эролл, – у него та же проблема, что у наших чёрных писателей. Каждый хочет быть первым и единственным чёрным писателем Америки. На своих соперников смотрят с ненавистью! Готовы уничтожить друг друга.

– Но он же ко мне нормально относился до этого.

– Может быть, – сказал Эролл, – но тебя до этого не печатали в Америке, да ещё в самом престижном издательстве. Раньше ты был ему не соперник.

Тогда же диагноз, поставленный Эроллом, подтвердили Саша Соколов и Алексей Цветков. Их опыт с Бродским выглядел так же – вначале помогал по мелочам, но при выходе на американскую литературную сцену становился ревнив и невыносим. Good old Eroll, тогда ему, сыну чернокожего пастора с Ямайки, было 28 лет, между прочим, он отлично знал четыре иностранных языка: испанский, французский, немецкий и русский. И был мудр, может быть, из-за кокаина. (Ещё в 1982-м он повел меня в Нью-Йорке в клуб, где играли рейв. Чёрные ребята по очереди тормозили виниловые пластинки пальцами и распевали частушки. Это и был рейв. Так что Эролл был ещё и суперсовременен.)

В соревновании с моим Левитиным побеждаю я. Ну, конечно, у меня теперь появилось преимущество. Он, мой Левитин, навеки застыл в той же форме – а я набираю странностей биографии, с 1991 года прибавилась кровавость и военные эпизоды, и подвиги. А с 1994-го – газета и партия. Борьба. Репрессии. У него всего этого не будет. Ещё одно преимущество – его образ портит «семья» – окружение, тусовка, иждивенцы гения, в изобилии оставшиеся после него. Они ежедневно совершают свою негативную работу: Бродский для них кусок хлеба, они профессиональные «друзья Бродского». Они сделали из него сушёную мумию, как им кажется, безупречного человека. Масштабы, конечно, не те, но метод тот же, так же точно коммунисты изуродовали Ленина.

Я видел как-то очень неприятный документальный фильм о Бродском: где он, потрепанный, вместе с морщинистым Евгением Рейном (этот вообще как библейский старец) исполняет всякие студенческие штучки, в том числе и в Венеции. Словно какие-то два жалких старика-туриста, приехавшие на старости лет наконец в город их мечты. (Вообще моё твёрдое убеждение, что старикам нельзя собираться вместе. Они становятся ещё старее и беспомощнее. Их нужно равномерно распределять по населению. А особо уродливых хорошо бы с глаз долой – ликвидировать.)

Началось это уничтожение Бродского его непрошеной семьёй ещё при жизни его. В 1980 году в университете немецкого города Киля у профессорши Валентины Полухиной я увидел в спальне около 40 тщательно обрамлённых фотографий Иосифа.

Святой ваш Иосиф, господа, страшно боялся людей, боялся вступать с ними в отношения. Отсюда и вынужденная верность старым ленинградским друзьям из кружка, их он не боялся. У него был меланхолический темперамент, его вселенной я бы не позавидовал и жить бы в ней не хотел, она мрачная. У Святого Иосифа была хорошая деловая хватка, попав куда надо, он эксплуатировал жилу до конца. Ему сопутствовала удача, уж казалось бы: что можно высосать из такой архаичной роли, как поэт в 20 веке, в его конце. А он высосал. И, высосав, защищал своё жестко и жестоко. Внешне он был некрасив и старообразен. У него был настоящий талант, хотя и архаичный, библиотечно-академический. Он – единственный из живших в моё время литераторов, кого я некогда выбрал в соперники. Единственный, с кем хотел бы поговорить долго и откровенно «за жизнь», о душе, и всякие там космосы и планеты. Но он всегда уклонялся, боялся. Когда он умер, мне стало скучнее. Мне хотелось бы, чтобы он жил и видел мои последующие победы, пусть они и не лежат в области литературы. Существуют сведения, что Владимир Набоков стал писать прозу потому, что существовал его великолепный современник, поэт Ходасевич. Думаю, что и на меня оказало влияние то обстоятельство, что в мою эпоху работал поэт Бродский. Я ушёл в прозу, где у меня не было конкурентов. Впрочем, это лишь догадка. Такого решения – нет, я не принимал.

Когда он умер, я по-своему помянул его добрым словом. Я вспомнил, что где-то в 1978 году он прислал мне здоровую высокую жопастую девку Лизу Т., дочь известного американского писателя, цинично уведомив меня по телефону, что придёт она как студентка, но «ты можешь её выебать, ей это нравится. У меня для такой кобылы уже здоровье не то». Что я и сделал в первый же вечер и потом ещё периодически с удовольствием впивался в неё. «Спасибо тебе за это, Святой Джозеф», – сказал я. И повторяю своё «спасибо».

Девушка эпохи джаза

Я много рассказал о ней в связи с другими героями «Книги Мёртвых», так что в этой отдельной главе лишь попытаюсь свести воедино то, чего не сказал. Например, о том, как они с Алексом, стесняясь, посетили нас с Леной в нашем бедном жилище на Лексингтон, 233. Карликовая прихожая, ванная, совмещённая с кухней (!), из «ливинг рум» открываются белые створки небольших дверей как бы в шкаф – там была наша спальня, и туда вмещался только диван: поролон, обшитый тканью, из двух частей, ночью он служил нам постелью, днём – диваном. В ливинг стояла деревянная лавка – мы с трудом втащили её, найдя на улице, наверх, лавка была застелена какими-то платками Елены.

– Ну что, совсем неплохо, – сказал Алекс преувеличенно бодро. – Нормально начинать завоёвывать Нью-Йорк с такого плацдарма.

Глаза же его говорили о другом. О желании как можно быстрее свалить из этого приюта несчастья, обратно в его мир Conde Nast Publications, мир fashion, красоток-моделей, 5-й авеню и Коннектикута.

– Телевизор работает? – спросил он.

– Отлично работает, спасибо.

Телевизор нам подарили они, ссылаясь на то, что нам нужно изучать язык. Они быстро ушли, не выпив даже чаю, но я признаю – с их стороны это был подвиг, форменный героический поступок, я не преувеличиваю, я так и думаю! Спуститься из их мира к нам! Правда, мы были подающие надежды молодые люди, красивая пара.

Ещё, я помню, мы ездили к ним – в Коннектикут. Гигантские деревянные усадьбы, одна – Алекса и Татьяны, другая – её дочери Франсин Дю Плесси-Грей, замужем за живописцем – не то абстракционистом, не то поздним экспрессионистом Греем. После истории с Маяковским Татьяна вышла в первый раз замуж за французского аристократа Дю Плесси. Дю Плесси не вернулся с войны, от него и осталась дочка. Высокая, как мать, дородная и уже тогда с седыми волосами. Франсин стала писательницей и позднее опубликовала о матери и своей жизни с ней толстую книгу, в которой жаловалась на мать. Ну, понятно, нелегко быть детьми знаменитых женщин. Впоследствии дочь Марлен Дитрих поведала миру, как тяжело ей пришлось, роковая Марлен избивала её. Детей вообще-то надо бить, иначе они растут криво, но избивать нельзя, это контр-продуктивно, они озлобятся и станут монстрами.

Франсин, разжиревшая, рыхлая, в затрапезных робах, пропахшая сигаретами, мне не нравилась. Она была типично американский продукт, будь жив её папа-аристократ, он бы её стеснялся. Тем не менее, она умудрилась выйти замуж за богатого Грея, и даже дом Татьяны и Алекса был, если не ошибаюсь, собственностью Грея. У Франсин был свой ангар (иначе это сооружение не назовёшь), опоясанный лестницами, там Франсин писала – в этой башне из американских брёвен, а у Грея была студия, ещё более грандиозное сооружение, он ведь был монументалист. Мы съездили на выставку мистера Грея, в городок, название которого не удерживает моя память, может быть, Вильямсбург. На выставке присутствовала местная знать: сенаторы, конгрессмены. Нас показывали как русских. Грей, похожий на бывшего боксёра, ныне тренера, выглядел много моложе Франсин и показался мне симпатичным, даже стеснительным и сдержанным. Франсин, напротив, кипела от эмоций. Я подумал, что она, наверное, истеричка. Старое дерево изгородей, быстрая смена солнца и туч, целые поля неубранных почему-то подсолнухов, отсутствие бедных – штат Коннектикут был полной противоположностью Нью-Йорку. О чём можно писать в таком ангаре, как студия Франсин, глядя в пустые поля и на рощу? У них был и собственно дом, вот там бегали их дети, служанки, какие-то подсобные негры и собаки. Но из дома они отправлялись в глубину своих акров (там не гектары, акры), чтобы сидеть, задумавшись, и творить. Разве можно творить в этом уюте? Творить надо, когда извергается вулкан жизни, когда с фланга бьёт пулемёт.

3 октября у Останкина я отполз под огнём пулемётов отряда «Витязь» (Чтоб их всех в Чечне, сук, перебили! Тех, кто нас убивал.) и залёг у гранитной облицовки клумбы. Спустя какое-то время меня нашел там мой юный товарищ Тарас, он был потрясён тем, что я писал, писал! в жёлтом, с ладонь величиной французском блокноте, писал, записывал время 19.31 и про трассирующие пулемётные очереди над головой. Вот когда и где надо писать! Вот он, инстинкт писателя. А не в поместье раздувать в трагедию факт, что пролетела ворона или сын не допил молоко… Татьяна выглядела веселее Франсин, пусть и раскрашенным клоуном, но было впечатление искренности, внутреннего спокойствия и удавшейся жизни. Удавшейся благодаря Маяковскому. Историческая принадлежность к нему возводила её в ранг исторической личности. Человека успокаивает даже литературное бессмертие.

И в Коннектикуте у них были картины и рисунки Дали. Либерман запасся Дали в неприлично большом количестве. В период, когда Дали усиленно работал для «Вога». Ни Дали, ни его рисунки никого не спасли, ни его самого, ни Татьяну, ни Алекса. Все уже мертвы. А те, кто не умер, будут мертвы. Такое впечатление, что есть две тьмы и одна светлая полоса, дней этак от 15 тысяч до 30 тысяч. Выйдя из одной тьмы, человек следует в другую. И всё. Сам голый факт этот должен возмущать, и в отместку за эту мизерную долю надо бы довести прогресс ядерного оружия до того, чтоб дать однажды каждому жителю планеты по ядерной ракете и каждому указать свою звезду, и как врезать! Вселенная вдребезги! Вот – получай, ты, каменно-жестокий некто, нечто, оно, замыслившее хаос и космос таким образом, что мы только мягкие мясные куклы какие-то, пересекающие яркую полосу жизни.

Алекс – усы ниточкой, насмешливый, тоже был художник. Абстракционист. Он упоминается среди Поллоков и Арчилов Горких как абстракционист. Во всяких там энциклопедиях. Однако он останется в культуре как муж Татьяны Яковлевой, за которой ухаживал безуспешно Маяковский. Татьяна, высокая, светская, вертлявая и расчетливая девушка, в конце концов предпочла графа Дю Плесси. Стальной блеск меча и холод рыцарских доспехов звучит в самой этой фамилии, известной со времён Крестовых походов. Был конец двадцатых годов, там, в Париже – эпоха джаза. Шёл 28-й год, как раз романы Фицджеральда повествуют именно об этой эпохе. Таня Яковлева шила шляпки! О чём она мне потом сама с удовольствием повествовала, когда в 1978 году отдавала мне свои одежды (чёрный шёлковый брючный костюм помню) для переделки. Переделки были абсурдными. Ненужными. Таким образом она хотела мне помочь, я сидел без работы, абсолютно… «Дорогой Лимонов, когда я встретила Маяковского, я шила шляпки», – говорила она мне хриплым голосом, выйдя из-за ширмы, где переоделась в переделанный мною дорогой балахон. Сигарета в руке (Алекс запрещал ей курить), она победоносно глядела на меня: дескать, не задавайтесь своей бедностью, Лимонов… Однажды она, смеясь, сказала мне: «Я была испорченнее вашей Лены, Лимонов, вы бы меня не вынесли!» Непонятно, о чём она думала, может быть, представляла себя моложе на полвека. Девушка эпохи джаза…

Именно в 1978 году – уже два года, как мы не жили с Еленой, из-за этих тряпочек, которые она мне предложила перешивать (ко мне обращались и несколько её подруг, того же возраста) – мы с ней встречались часто и как-то совсем близко сошлись. Когда в январе 1979 года я влез в богатый дом Питера Спрэга, стал работать у него хаузкипером, она объявила мне, что я ей начинаю нравиться; Алекс тоже, сказала она, не брезговал ничем, ни в Париже, ни в Америке…

Алекс, по-видимому, знал её чуть ли не подростком. Отец Алекса, советский снабженец Либерман, сбежал за границу вместе с железнодорожным составом фанеры, так, по крайней мере, утверждали злые языки нью-йоркских сплетников. Он сумел присвоить советские деньги и начал свою деятельность на Западе с ними. Все карты у всех участников драмы двадцатых и тридцатых смешала война. У Татьяны убили мужа, Либерманы бежали в Америку как евреи. Татьяне было лет 35 или 37, когда она вышла, наконец, замуж за давнишнего воздыхателя Алекса. Всегда безукоризненно одетый, тонкий, как струна, опрятный, с ниточкой усов, похожий на утрированного английского офицера, какими их изображают в голливудских фильмах, Алекс, наконец, дал Татьяне то, о чём она мечтала: благополучие, семью, обожание, дом в Нью-Йорке, живые цветы круглый год, окружение из знаменитых и богатых. Интересно, что и Лиля Брик дожила свой век с давнишним обожателем, со специалистом по Маяковскому – Катаняном.

Будучи арт-директором всех публикаций Конде Наст, Либерман обладал огромной властью. Он мог вдруг выдвигать или задвигать фотографов, дизайнеров и моделей. Делать или разрушать карьеры. Либерманы сделали карьеру Бродскому. Без их вмешательства в его судьбу ну колесил бы Иосиф Александрович из университета в университет преподавателем. А вот Леониду Лубяницкому (Бродский называл его «рыжий») Алекс вначале очень помогал, в один год фотографии Лубяницкого появились в десяти (из 12!) номерах «Вога», а затем по скрытой причине перестал поддерживать, и Лёнька захирел, хотя имел практически эксклюзивное право снимать Бродского (его отец был другом отца Бродского) и Барышникова. Скептический, очевидно недобрый Алекс глядел на гостей Татьяны как на необходимое зло, то, что идёт негативным багажом вместе с красивой исторической женщиной. Одним он помогал, других – не замечал в упор. Моей бывшей жене поначалу оказывал помощь – послал к супер-фотографу, звезде того времени, к Аведону, её фотографии появились в «Воге». Эстету Алексу нравились красивые игрушки, а тонкокостный «скелетик» выглядел бледным цветком зла в сравнении со здоровенькими американками. Однако у Елены не оказалось трудовых навыков, чтобы стать сколько-нибудь выдающейся моделью. Она любила скорее побочные эффекты этой профессии, чем сам труд и карьеру: любила парти с шампанским и кокаином, любила наэлектризованную сексом атмосферу модельного бизнеса. Уже через пару-тройку лет она устала и сошла с крута. У Либерманов она также долго не удержалась. У Либерманов был свет, а её тянуло в полусвет. Здравый смысл позднее всё же возобладал, и появился граф де Карли, но лет пять она усиленно разлагалась в компании эксцентричных личностей.

В одну из моих последних встреч с Татьяной, может быть, в последнюю, она вышла со мною на 70-ю улицу, мы стояли у их дома 173 на тротуаре, и она сказала мне: «Берегитесь Елены!» И пронзительно, многозначительно посмотрела на меня. По всей вероятности, или я сказал ей, что опять сплю со своей бывшей женой, или что еду во Францию, где уже тогда жила Елена. Вот она меня и предостерегла. Она так и осталась для меня там, на 70-й улице, стоит вполоборота, сигарета, тряпки свисают с костлявого костяка. Веки синие, яркий рот клоуна. «Берегитесь Елены…» – доносится ко мне из Вечности.

Юрий Егоров’с Фондейшн

«В порту Амстердама, в порту Амстердама, Dans la port d’Amsterdame…» – ревел во мне голос Жака Брейля, в то время как я шагал вдоль заключённого в цементные колодки Северного моря. Собственно, порта как такового не оказалось, всё это гнусное побережье было портом. Под цементным мостом стоял средневековый корабль, похожий на шлюпы Магеллана. На палубе корабля пилили бревно. Из-под моста глядели на шлюп трое клошаров, они же бомжи. Один с красно-коричневой мордой жителя Индонезии, завёрнутый в одеяло. Я повернул обратно. Мой голландский издатель Жоз Кат говорил мне, что порта нет – всё побережье Голландии – порт, но я решил проверить. Вот проверил. Я прошёл мимо китайской джанки-ресторана и вышел обратно в город. Возвращаться в отель не хотелось, сидеть там в стерильной тоске и голландской обезжиренной чистоте и смотреть 37 каналов телевидения, где на всех каналах политически корректные лица? Я зашёл в бар и выпил двойной виски, потому что продрог, разыскивая порт. Была глубокая осень, и даже плотный немецкий бушлат с суконной подкладкой не согревал меня. Были и другие причины для озноба и охлаждения. Прилетев в Париж из Соединенных Штатов, жены своей я не обнаружил. Обнаружил груду посуды в кухне, демонстративные два бокала с остатками вина, две измазанные едой тарелки – всё, что свидетельствовало: здесь отобедали двое… Если добавить к этому растерзанную постель, то легко было догадаться, чем они тут занимались. Пустых бутылок не обнаружилось, но я был уверен, что с десяток их лежит в зелёном контейнере для мусора, стоящем у входа в дом.

Потому, приехав в Амстердам, я полностью идентифицировал себя с матросом-протагонистом песни Брейля. Потому мне было холодно, противно, неуютно. Она устроила мне погром души моей.

Я бродил вдоль каналов, время от времени подкрепляясь в баре. В обычное время я купил бы бутылку и пошёл в отель, обошлось бы много дешевле. Но если погром души, то какие тут сожаления о расходах… С Жозом не выпьешь, сухопарый положительный голландец с семьёй… Потому я бродил, глядел в зелёную воду каналов, на пришвартованные повсюду велосипеды, сутулился от ветра и размышлял. Уже ближе к вечеру я вдруг остановился у невзрачного дома с только что вставленными новыми окнами, новые рамы крикливо выделялись на старой стене. Если бы не рамы, я бы не остановился. В Амстердаме было где останавливаться и без рам. Я был здесь уже третий раз, в этом городе каналов, велосипедов, тюльпанов и индонезийских клошаров. Отвлекшись от рам, я прочитал вывеску учреждения, которому рамы принадлежали. «Юрий Егоров’с Фондейшн!» Под вывеской солидная бумага крупным шрифтом оповещала, что Фондейшн учреждена душеприказчиками пианиста Юрия Егорова и ставит своей целью поощрение и финансирование молодых музыкантов, устройство музыкальных конкурсов… и так далее…

Боже мой, Юрочка! Юрка! Я и не знал, что он умер, потому что потерял с ним связь, уехав во Францию из Соединенных Штатов, ведь дружили мы с ним в Нью-Йорке. Правда, один раз я видел его портрет на обложке журнала «Монд де ля Мюзик» («Мир музыки»), ещё раз – на обложке другого музыкального журнала. Он был очень знаменит. Если не ошибаюсь, он остался в Голландии, не вернулся с заграничных гастролей где-то году в 1972-м. Победитель конкурса Чайковского, стройный юноша из Казани, черноволосый… Я стоял там, у витрины Фондейшн, учреждённой в честь моего друга, и готов был заплакать, впервые лет за пятнадцать. Поскольку это, в общем, нечеловеческая ситуация: ты гуляешь по городу и вдруг – бац, перед тобой могила твоего друга. Такое бывает обычно во сне. В кошмарах, «в тяжком-тяжком сне – после обеда», – как говорил Шекспир. Ветер швырял мне в лицо последние листья.

Юра Егоров появился в Нью-Йорке где-то в 1978-м. Может, он появлялся и раньше, но я его не встречал. Но если раньше он приезжал на гастроли, то в 1978-м он решил пожить в городе Вавилоне. Он перебрался в Нью-Йорк вместе со своим любовником – голландцем Яном, тот был художник. Сухопарый, загорелый зверь с длинными ногами. Есть гомосексуалисты, глядя на которых так и просится выплюнуть презрительное «пэдэ!» (во Франции ещё презрительней говорят «педаль»), настолько это вульгарные, пошлые артисты своего жанра. У Юрки никогда не видел я и тени педоватости. Это был нормальный парень, любитель выпить и наркоман. Ну, а что? Да, наркоман. Любил летать. В 1979 году они с Яном купили себе «лофт» в Виллидже и белый рояль. Я же говорю, он был знаменит и достаточно богат. И именно в 1979 году состоялся его знаменитый концерт в Карнеги-Холл, где он исполнил впервые в истории Карнеги-Холла в один вечер два «сета» (т. е., ну, как комплекта) этюдов Шопена. Это очень трудоемкая, лошадиная, физически тяжелая работа – исполнять «сет» этюдов Шопена. А два «сета» вообще мало кому по силам.

Я в тот год работал хаузкипером. Он пригласил меня на концерт в Карнеги, и это был первый и единственный раз, когда я ходил туда. Юрка дал мне билет. Я опоздал, так как задержался в своем «хаузе», которого я был «держатель». Неурочно приехал мой босс Питер, и мне пришлось что-то для него организовывать. В Карнеги я прибежал. Входя в зал, я встретил Генку Шмакова и Ростроповича. С семьей Ростроповичей я был знаком: с дочерьми и с Галиной Вишневской, бывал у них в квартире, напротив «Джульярд Скул», даже некоторое время встречался с их младшей дочкой – Еленой, ей посвящены некоторые куски «Дневника неудачника». Но вот отца я видел впервые. Шмаков познакомил нас. «А, знаменитый революционер!» – воскликнул Ростропович, нещадно ломая буквы «р». «Сука, – подумал я, – подначивает». О моих политических взглядах ему наверняка рассказал Шмаков.

После концерта я пошёл к Юрке в артистическую. Он научил меня что делать, заранее. «Там будут полицейские. Скажи, что ты мой personal friend». Я так и поступил, по инструкции. Я сказал, что я Юри Егоров’с персонал френд. Два здоровенных стража порядка спросили у меня фамилию. Один из них скрылся за чёрной дверью. Вышел почти тотчас. «Проходите». У дверей уже выстроилась огромная очередь. Именно огромная, я настаиваю. Сотни людей хотели пожать ему руку и поздравить. Там была масса спецов в зале, во время концерта. Там были десятки типов с нотами в руках. И они эти ноты переворачивали, придирчиво следя за тем, как Юрка играет! А он сидел себе такой, в белом кителе с двумя рядами пуговиц, в таких же белых брюках, чёрная шевелюра падала на правый глаз – и играл. Впоследствии я узнал, что этот костюм скандализировал часть зала. Оказывается, есть традиция Карнеги-Холла, правила есть, а он их не соблюдает. Он бунтует.

Когда я вошел, он стоял, окружённый старыми дамами в бриллиантах, и разговаривал. А они брали его за руки, гладили по предплечьям и по спине, ласково так потрёпывали и заглядывали в глаза. Было уже изрядное количество букетов. На столах и вдоль стен. Увидев меня, он воскликнул: «Эдичка!» и пошёл ко мне. Дамы в растерянности остались на месте. Я поздравил его. «Я тут должен принимать весь этот бомонд, – сказал он пренебрежительно, кивнув в сторону двери. – Приезжай в лофт, поезжай прямо сейчас, будет парти, будет много еды и выпивки. И я достал мескалин, – он хитро улыбнулся. – Попробуем мескалина, Эдичка?» Вид у него был хулиганистый. Открыли двери. Там было хитро всё устроено, в артистической было несколько дверей. В одну стали пускать поклонников, в другую они должны были выходить. Живой такой очередью, надзираемые полицейскими. Последние тоже вошли в артистическую. К Юрию подбежал потный и толстый тип в костюме. «Yuri, for a Christ sake… please talk to missis Higgins, she is very important for us…» – «Ты не видишь, я разговариваю с моим другом!» – гаркнул Юрий. Тип, взявшись за голову, отошёл. Я пожал ему руку, разворачиваясь уходить. «Это мой менеджер, хочет, чтобы я вылизал жопу музыкальным критикам, – объяснил Юрий. – До встречи». И отошёл, стал пожимать протянутые ему руки, получать цветы. Каждому что-нибудь говорил. Полицейские, руки за спинами, зорко осматривали поклонников.

Я был тогда, помню, очень благодарен ему за… то, как он меня принял. Я вспоминал потом эту сцену с удовольствием. Он бросил богатых старух в бриллиантах и ушёл говорить со мной! Дело в том, что тогда у меня был огромный комплекс неполноценности. Три года уже я был автором двух рукописей, которые считал, по меньшей мере, полугениальными. «Это я, Эдичка» и «Дневник неудачника». Было несколько подтверждений того, что я не завышаю планку. Первый мой роман посчитали гениальным и Евтушенко, он как раз прочёл его в то лето; Шмаков, у него был отличный литературный вкус, и Михаил Барышников прочёл рукопись не отрываясь, и в мае того же года я заключил через посредников контракт на публикацию книги в Париже, по-французски, в издательстве Жан-Жака Повера, самого знаменитого интеллектуального издателя Франции. Легендарного издателя! Но роман так и не появился, он существовал в рукописи. Между тем, я чувствовал себя наравне и выше всех, кого признали и расхваливали: выше Ростроповича или Барышникова. С Юркой я считал себя наравне. А мне приходилось работать хаузкипером, подавать Питеру кофе, готовить ему и его бизнесменам ланчи, ходить покупать продукты. А я уже считал себя монументом культуры! Понимал, что мне удалось и посчастливилось создать культовые книги, а это редко кому удаётся, несколько раз в столетие это бывает. Юрка меня очень ценил, тогда, когда я сам себя порой уставал ценить. Он любил меня видеть, это было заметно по его татарской физиономии. Он меня поддержал, дал необходимое количество внимания. Потому я ему навсегда благодарен. Так же, как ещё нескольким друзьям моих тяжёлых лет. Сумеркину, и Шмакову, и Лубяницкому.

Я поехал в его лофт. Там были друзья Яна: голландцы и голландки. С двумя девочками, которых я там встретил, я впоследствии ебался. В моей книге «История его слуги» есть комичный эпизод своеобразного моего соревнования с польским художником Станиславом. Цитирую: «Он за эти две недели выебал только Маришу, дочку какого-то их польского писателя. Я же за то же самое время поимел по меньшей мере шесть женщин, включая ту же Татьяну, Терезу, музыкантшу Наташу, нидерландскую девушку Марию, на одну ночь забрела Сэра, кроме этого одна замужняя женщина приехала из государства Израиль специально, чтобы со мной поебаться – прочла мою книгу». Упоминаемые Тереза и Мария – как раз девушки, которых я нашёл в окружении Юры Егорова. Мария была 1.77 росту, с бритой круглой головкой блондинки, с отличной белой крупной попой, стройными ногами и большими голландскими сиськами. При всех этих прелестях у неё был невинный вид спортивной девочки-подростка. Она приезжала ко мне в миллионерский дом на велосипеде. Тереза, очень крупная, просто с неимоверными сиськами, по-моему, была безуспешно влюблена в Юру, я же просто заставил её ебаться со мной. С ней это не продлилось долго, её несчастья (она приехала из Европы и не могла адаптироваться в Штатах) в конце концов мне надоели, я перестал с ней встречаться. А Мария время от времени делила мою постель до самого моего отъезда в Париж. Иногда я вспоминаю её белую попу. Я бы не отказался от неё и сегодня. Только она уже старая тетка, вот преимущество быть мужчиной – я сплю сейчас с восемнадцатилетней крошкой. Сплю уже два года, начали мы, когда ей было шестнадцать.

В 1979-м, после концерта, в лофте именно Мария меня и встретила. Я им помогал, носил послушно со всеми бокалы и еду. Откупоривал бутылки, восхищался белым роялем. Я люблю работу в коллективе и даже сейчас, став боссом небольшой партийной империи, люблю простую общественно-казарменную жизнь.

Приехал Юра и высыпал мне на ладонь две фиолетовых квадратных таблетки, совсем небольших. «Не делай этого!» – попросил меня перепуганный Шемякин, стоявший радом. Он от любезно предложенного ему Юрой мескалина не то что отказался, а отшатнулся! Отказался и Шмаков, они пришли вместе и стояли, как два провинциальных мужлана, явившиеся в гости к своим светским утончённым родственникам. Мы с Юрой проглотили свои фиолетовые. «Смотри, Лимон, загнёшься, дурак!» – прокомментировал Шемякин. «Мы с Мишаней никогда не станем наркоманами. Правда, Мишаня? – смеялся Шмаков. – Вот Лимон стал уже грязным наркоманом, а мы нет». Генка, сварливый и добрый, слезливый, истеричный тип и хороший друг, сотканный из противоречий, страшно боялся смерти, часто посещал врачей, остерегался наркотиков. А умер от СПИДа (в США называется AIDS), от редкой, тогда ещё экзотической болезни гомосексуалистов.

После парти в мультимиллионерском домике я ебал китайскую Елену, представляя, что тело мое – кирпичная стена, и оно всё идёт трещинами. И чувствовал я себя, как кирпичная стена. И китайская Елена чувствовала, что я кирпичная стена, с такой силой я вламывался в её бедные внутренности.

Юрочка же Егоров был найден на следующее утро в Централ-Парке полицейскими. Он спал под лавкой. Не на скамейке, а под скамейкой. Как он там оказался, он не помнил. Почему он оказался один, он тоже не знал. Знаменитый пианист, лауреат премий был задержан, так как у него не было документов. Из полицейского престинкта (участка) ему позволили позвонить домой. Приехал Ян и забрал его. Полицейские были крайне удивлены странным пианистом.

Тогда опять появилась в моей жизни Елена. Она даже жила некоторое время у меня в миллионерском доме. К нам, ко мне и к ней, приходили гости. Приходил и Юра с Яном, и без Яна. Однажды он подарил свою пластинку Елене с надписью. Этого оказалось достаточно, чтобы я приревновал её к нему. И высказал ему своё неудовольствие. Он перестал приходить. Всё бы поправилось в конце концов, я уверен, однако в конце мая 1980 года я улетел в Париж и стал жить там. А Егоров через год вернулся в Голландию.

И вот я стоял перед «Фондейшн» имени моего мёртвого друга, странного русского мальчика, талантливого и порочного. Вдохновенного музыканта и наркомана, гомосексуалиста и работника. У канала в Амстердаме. И летали последние истерзанные листья осени… Юрочка… Он был храбрый безбашенный мальчик из Казани, он даже придумал как-то, что мы с ним родственники, только на основании того, что моя мама из города Сергач.

Позднее я узнал, как он умер. И ещё более восхитился им. В Москву – я уже жил в Москве – приехал Сумеркин, с седой щетинистой бородой, но всё тот же: лицо Жана Жене и мопса, худой и строгий, сдержанный до аскетизма. О чём говорят два старых друга, о чём говорит писатель Лимонов и его первый русский редактор? Это Сашка выпустил мой первый роман по-русски. Мы стали вспоминать умерших друзей. «Когда Юра Егоров узнал, что у него СПИД, он получил в медицинском центре цикуту, ну, ты знаешь, древний яд, цикуту выпил когда-то Сократ, по приговору афинского суда. Если ты не знаешь, то объясняю тебе: в передовой Голландии не только продают в барах легкие наркотики гашиш и марихуану, но и принят закон об «эвтаназии», то есть больной неизлечимой болезнью может, если хочет, покончить с собой. Юрий пригласил гостей, обставил всё: цветы, вино, они все там пили, ели, разговаривали с ним, а он постепенно отпивал из своей смертной чаши… И к ночи захолодел, ушёл с улыбкой. Правда, невероятная смерть?»

– Классическая! Какой стиль! – восхитился я.

И действительно, какой стиль! Великолепно!

В старой записной книжке у меня до сих пор сохранился его адрес: Brouversgracht, 84, Amsterdam GZ 1013, правда, адрес перечёркнут, и приписано: dead.

Обитатели квартиры на Колумбус-авеню

Генка Шмаков свою смерть встретил постыдно. Он плакал, скулил. Более того, возможно, желая забрать на тот свет и своих друзей, он требовал, чтобы друзья его целовали. Ну, якобы ясно, что СПИД не передается оральным путём, однако медицинская наука столь неточна, что всё время обнаруживаются прошлые просчёты и новые законы. Уже утверждают, что вреден аспирин, например, что антибиотики выжигают всё живое вокруг себя и обезоруживают организм человека. Умер Генка Шмаков в слезах и соплях – так сказал мне Сумеркин. Умер в Нью-Йорке. Точная дата смерти неизвестна.

Генка вёл неупорядоченную гомосексуальную жизнь. Это я к тому, что бывают гомосексуальные долговременные пары, есть геи, которые перебираются из одной длительной любви в другую. У этих риск заразиться был меньше. А у Генки Шмакова, который ходил в гейские бани и гейские клубы и привозил оттуда порой разбитных мальчонок, шанс заразиться был огромен. Правда, с 1975 по 1980 год, когда я жил в Нью-Йорке, там никто и не слышал об AIDS (СПИДе). Тогда эта гадость существовала только в Африке. На самом деле, сейчас известна фамилия первого носителя вируса AIDS, явившегося жить в Нью-Йорк именно в 1980 году. Так что Генка за первые свои пять лет в Нью-Йорке успел приобрести нехорошие привычки к гомосексуальному промискуитету, а уж потом не мог от них избавиться. И подхватил эту гадость, СПИД.

Случай сделал так, что в 1977 году, весной, я поселился в отеле «Эмбасси» на Бродвее и 70-й улице, единственный белый в отеле, населённом чёрными. А если пройти один блок домов на восток, то можно было упереться в дом на Колумбус-авеню, как раз в невысокое здание, в котором жил Шмаков. Вернее, их там было трое русских: писатель и специалист по балету Геннадий Шмаков, его друг, стареющий балетный танцор (соученик Рудольфа Нуриева по училищу Вагановой) Александр Минц, и балетмейстер Леночка Чернышева. Приехавшие завоёвывать Запад, они все были несколько перезрелыми для завоевания Запада. Сашка Минц был пьяницей и тяжеловат уже был, здоровый лысый верзила, он танцевал только характерные роли. Они сняли здоровенную квартиру, там была «ливинг рум» и по жилой комнате приходилось на каждого, плюс – вместительная кухня. Ремонт они кое-какой сделали, а кухню пригласили побелить меня и Юрку Ярмолинского. После ремонта кухня показалась им скучной, и я нарисовал для них дерево: на дереве висели цитаты из моих стихов. Это было время, когда я ещё не совсем оправился от разрыва с Еленой, потому стихи были специфические. Помню только одно, трагическое:

Холодно в доме и сыроЛена ебаться ушлаЕсли б злосчастная дыраВдруг у нее заросла.

После малярных работ я стал к ним часто приходить, благо, было совсем рядом. Из окна моего номера в «Эмбасси» я мог видеть крышу их дома. Летом они выносили на крышу матрасы и ложились там загорать. Все, включая Леночку. Жил я очень тогда бедно, потому хотел всегда жрать, а Генка кормил меня, у них всегда была еда. И какая вкусная, Генка был неплохим поваром! Пообщавшись с ними, я многое узнал о гомосексуалистах. Люди искусства часто бывают этой сексуальной ориентации, а уж люди, работающие в балете или связанные с ним, – так через одного. Ни один из них, кстати сказать, не был похож на гомосексуала. Сашка Минц – здоровенный, с волосатыми ручищами, с носом – клубнем картошки, лысый по крышке черепа, только по бокам оставались волосы, способный выбухать пару бутылок водки – он вообще выглядел биндюжником. Генка, когда приехал только из Питера, ходил, правда, в красных штанах, но разве в красных штанах ходят только гомосексуалисты? У Генки было плохо со вкусом по части одежды, впоследствии общение со светскими людьми (позднее он стал дружить с Либерманами, жил у них в усадьбе в Коннектикуте, готовил, вёл беседы с Алексом) несколько пригладило его, но приехал он из России лох-лохом, красные штаны, нестриженые космы чёрных волос. И он был толстый! При всём безобразии его вкуса и внешности он был рафинированный тип, говорил на многих языках, читал наизусть километрами Бодлера по-французски, обожал и хорошо знал стихи. В СССР он написал и издал несколько книг. Одна вышла в серии ЖЗЛ, об актере Жераре Филипе. Существовали ещё три.

Мой первый роман он оценил очень высоко. Предрекал мне большой успех. Был уверен, что всё равно его напечатают. «Только ты Раскольников, конечно, “Лимонофф”, – посмеивался он, прыгая у плиты: на сковородке брызгались жиром и шипели его пожарские котлеты. – Ты не Эдичка, а Родичка. Раскольников мог бы написать книгу “Это я, Родичка”».

Он познакомил меня со светской вдовой Реми Сондер. Реми тогда опекала Барышникова, была его агентом и мамочкой, и Минц уговорил её показать рукопись моей книги в большое издательство, где у неё был знакомый главный редактор. Реми жила на Мэдисон-авеню в районе 80-х улиц. Одно время я, и Генка, и Реми стали партнёрами по бизнесу, стали делать пельмени и пирожки для бара огромного богатого универмага «Блумингдэйлс». Работали мы на кухне у Реми. Туда же приходил иногда Барышников. Вся балетно-музыкальная эмигрантская тусовка дружила и ходила друг к другу в гости, но Барышников всегда держался чуть в стороне. Он предпочитал общаться с, как ему, наверное, казалось, равными ему звёздами: с Бродским, с Ростроповичами. Есть известная фотография, где на флангах ныне мёртвые Галич и Бродский, а в центре Барышников, позёрски задравший голову, и разбитной дуэт Ростроповичей. Фотография Лёньки Лубяницкого. Тем не менее, для Генки Барышников реально многое сделал: он согласился, чтобы Шмаков был автором большой иллюстрированной книги о Барышникове cofee-table размера. Книга сделала Генку известным специалистом по балету. Он стал ходить в гости к Кливу Барнсу и подобным Барнсу корифеям – балетным критикам, где его стали принимать. Генка был отзывчивый сентиментальный педераст с большой душой. Он несколько раз давал мне деньги, сунет двадцать долларов: «На тебе, Лимонов, денег у тебя, небось, нет».

От Шмакова я впервые услышал о существовании книги Кузмина «Форель разбивает лёд». Он постоянно декламировал стихи из «Форели», до такой степени часто, что я вскоре выучил отдельные пассажи наизусть. В романе «История его слуги» Реми Сондер выведена под именем «мадам Маргариты». Генка Шмаков назван в романе «гомосексуалист Володя», или «гей-литератор Володя». Все сцены романа правдивы, и Реми Сондер действительно однажды разразилась циничной тирадой: «Ну что делать, Лимончик, вам не повезло, что вы родились в Советском Союзе и приехали в Америку слишком поздно. Сейчас все места уже заняты. Если бы вы приехали в Соединенные Штаты в тридцатые годы, всё было бы по-другому. Может быть, ваши дети будут счастливее…» Я был в их мире единственным бунтовщиком. Это удивительно, но все эти литераторы, балетные танцоры, поэты, фотографы, прибежавшие тогда на Запад, – никто из них не злобился на Систему, хотя неудачников среди них было в сотни раз больше, чем таких уникальных удачников, как Бродский. Они винили себя! Вызов Шмакова миру сводился к тому, что он принадлежал к сексуальному меньшинству. В остальном он был реакционер. Сторонник Системы. Если они могли, они с удовольствием липли к власти. Ростропович, Барышников, позднее Макс Шостакович бывали в Белом Доме у Рейгана. И гордились этим. Именно тогда ещё я понял, что с людьми искусства в России что-то не так, почему они всегда с властью и богатством, почему всегда на стороне победивших. Особенно неприятен расчетливый Ростропович. И Рейган его принимает, и у Берлинской стены он вовремя оказывается в исторический момент с виолончелью, и в московский Белый Дом поспел аккуратно в 1991 году, 21 августа, когда уже победа за Ельциным, и тут его как раз в каске запечатлели. Большим конформистом и дельцом, чем Ростропович, быть трудно. А, собственно, кто такой Ростропович? Он не самый лучший виолончелист своей эпохи, он делец, хороший менеджер себя самого. Отличный рекламный агент.

Генка жил и умер возле знатных и богатых. Помню одну из первых наших ссор, закончившуюся тем, что он плакал. Я довёл его до слез. У него был день рождения, там, у них в доме на Колумбус-авеню. Приходил, но быстро ушёл деловой Барышников. Ожидали Наталью Макарову, но она не пришла. Загрустивший подвыпивший Шмаков вспомнил, как совсем недавно Макарова звонила им из Лос-Анджелеса в четыре утра пьяная и ругалась матом. И Генка, довольный, заулыбался. «Если бы простая какая-нибудь девка позвонила в четыре утра и обложила тебя матом, ты бы ответил ей тем же, Генка, – ответил я. – Но так как это звезда балета, знаменитая, прославленная, то ты восхищаешься. Ты преклоняешься перед славой и известностью. Дружишь с Барышниковым, обедаешь с Бродским, ездишь на дачу к Либерманам, выводишь гулять собачку Лизы Грегори. Давай я тебе позвоню в четыре утра и начну ругаться матом…»

Пьяный уже, Шмаков посмотрел на меня заволакивающимися влагой глазами. «Ты злой человек. Лимонов. Я люблю Наташку, она удивительная женщина. Ты полон злобы, потому что у тебя ничего не получается…» Короче, в конце концов он расплакался. А я чувствовал свою правоту.

Удивительно, но тогда мы не рассорились. Может быть, потому, что он понимал, что я частично прав. Он любил вертеться среди знатных и богатых. И что-то от них ему перепадало. Может быть, на эти деньги он кормил меня и всех котлетами. Он общался и со мной, не знатным, злым и небогатым. Я остаюсь ему за это благодарен и по сей день, и вот поминаю его незлым, тихим словом. Даже если только за стихи Кузмина из «Форели». Я повторяю вот уже годы, в особые минуты, в особые дни вот такое:

Стояли холода, и шел «Тристан».В оркестре пело раненое море,Зеленый край за паром голубым,Остановившееся дико сердце.Никто не видел, как в театр вошлаИ оказалась уж сидящей в ложеКрасавица, как полотно Брюллова.Такие женщины живут в романах,Встречаются они и на экране…За них свершают кражи, преступленья,Подкарауливают их каретыИ отравляются на чердаках.

Именно таких женщин я выбирал в своей жизни, как я считаю.

А вот совсем моцартовские, все движущиеся, воздушные стихи.

По веселому морю летит пароход,Облака расступились, что мартовский лед,И зеленая влага поката.Кирпичом поначищены ручки кают,И матросы все в белом сидят и поют,И будить мне не хочется брата.Ничего не осталось от прожитых дней…Вижу: к морю купаться ведут лошадей,Но не знаю заливу названья.У конюших бока золотые, как рай,И, играя, кричат пароходу: «Прощай!»Да и я не скажу: «до свиданья».Не у чайки ли спросишь: «Летишь ты зачем?»Скоро люди двухлетками станут совсем,Заводною заскачет лошадка.Ветер, ветер, летящий, плавучий простор,Раздувают у брата упрямый вихор, —И в душе моей пусто и сладко.

Ветер со стороны Централ-Парка врывался в 1977 году в моё окно в отеле «Эмбасси», свежий, травяной. По прихоти случайности архитектуры окно выходило на Колумбус-авеню, дальше все здания до самого Централ-Парка были ниже моего окна, поэтому ко мне свежо задувало, и стихи были актуальны. Влево от моего окна стена отеля «Эмбасси» изгибалась в букву «п», и был двор, кружились чайки. Да-да, чайки, залетевшие то ли с Хадсон-ривер, то ли с Централ-Парка от резервуара; прилетали во двор полакомиться негритянскими отбросами чайки! Чернокожие жители отеля не задумываясь швыряли свой мусор в окно, потому и чайки – мусорные птицы.

Над рабочим столом Генки висел длиннейший список того, что ему следует написать и сделать. Однажды я насчитал 24 пункта. Статьи для известных журналов ему на самом деле заказывали, я пытался пробиться, пытался всучить свои статьи, а ему заказывали. Однако по сути своей Шмаков был такой себе тип public relations man, он поддерживал отношения со многими сотнями людей, работал языком, так что большинство его планов осталось нереализованным. У него не было времени, светский, он бежал на концерт, на вернисаж; как сейчас говорят, он был активный тусовщик.

Однажды он высказал мне интересные мысли. Это было после того, как он прочитал рукопись «Дневника неудачника». Мы были на кухне, только теперь уже на обширной кухне миллионерского дома на Sutton Square, 6, где я работал хаузкипером и жил, спал над садом и Ист-ривер, окна моей спальни были обвиты плющом, а в саду были качели. «Как ни странно, Лимонов, ты у нас наш самый современный писатель. Вот я недавно перечитал Соколова, он талантлив, бесспорно, но он дряхл, как… ну, это орнаментальная проза всё, школа Белого и Платонова, это преобладание нарочитого стиля над содержанием, или поза, если хочешь. Знаешь, у Томаса Манна есть роман “Приключения Феликса Круля”. Антигерой-авантюрист становится художником-модернистом: он растирает карандашные рисунки фетровой палочкой и приобретает мгновенную славу. Так вот, у Соколова чувствуется, как много поработал он фетровой палочкой. И даже Джозеф, ну, он, конечно, гений, – тотчас же спохватился Генка, приблизившись опасно близко к своему кумиру. – Он гений, но он поэт несовременный. У него масса так называемых “антологических” стихотворений на исторические темы, он поэт времени Т. С. Элиота, пусть и младше его на два поэтических поколения. А если сравнить тебя с Джозефом, то ты – истерический панк-музыкант, в то время как он – спокойный гений джаза. Эти – твои основные соперники, самые сильные: Соколов и Бродский, но ты и современнее, и оригинальнее». Дальше Генка пустился в свои обычные рассуждения, что меня ждет успех, «но Нобелевской премии тебе не дадут. Вот Бродскому дадут. Скажу тебе по секрету, что Татьяна и Алекс делают ему Нобеля».

Я тогда не верил, что Татьяна и Алекс могут «сделать Нобеля», но они сделали! Впоследствии, уже в Париже, мой приятель, экстравагантный журналист Пьер Комбеско сказал мне как-то, что ушел с работы и пишет роман. «Получу Гонкура, – объяснил он мне, – а потом, может быть, вернусь к журнализму». – «У тебя есть какие-то шансы получить Гонкуровскую премию?» – спросил я скептически. «Не какие-то – все шансы. Я много лет был литературным критиком, я знаю всех, от кого зависит «Гонкур», – горделиво объяснил Пьер. – Эдуард, ты столько живёшь в Париже и всё ещё не знаешь тайн литературного двора. Эх, наивный русский», – пожалел меня Комбеско. И получил Гонкуровскую премию. Я не читал роман, но уверен, что Пьер не может написать ниже определённого уровня. Но и выше, пожалуй, не может.

Генка шутя и всерьёз отыскивал в своих друзьях и знакомых потенциальный латентный, как он говорил, гомосексуализм. Как-то он увидел где-то случайно Сашку Бородулина и сказал, что влюбился в него. «Молодой ассириец! – восхищался Шмаков. – Приведи его, он явно склонен к гомосексуализму, хотя, может быть, и сам об этом не знает». Я попытался высмеять Генку, объяснил ему, что Сашка модный фэшен-фотограф, целые дни крутится среди девок, что именно поэтому и стал Бородулин фэшен-фотографом, чтобы крутиться среди девок. И в удовольствии пользоваться девками Бородулин себе не отказывает. Я не убедил Шмакова, он только зафыркал и сказал, что очень часто мясники не едят мяса, именно потому, что весь день работают с мясом. Я привёл к Шмакову Бородулина, это как раз был тот день рождения, когда состоялась ссора по поводу звезды Натальи Макаровой. Я заманил «юного ассирийца» приманкой, сказав, что там будут всевозможные звёзды. Хотя явился только Барышников. Ну, естественно, Шмакова ожидало разочарование. А юный ассириец впоследствии сбежал из Нью-Йорка, потому что родители какой-то из его девок-моделей обвинили его в изнасиловании. Бородулин жил в Париже с довольно известной моделью, американкой Элизабет. Сейчас живёт в Москве, по-прежнему фотографирует и держит модельное агентство. И надежд Шмакова так и не оправдал. В связях с особами своего пола не замечен. Одну из его девок у Сашки как-то увел Березовский и сделал её своей содержанкой. В моих книгах и рассказах Бородулин встречается не однажды под фамилией Жигулин. А в Париже общее несчастье сплотило Бородулина с Романом Полянским, того ведь тоже разыскивали в Соединенных Штатах за изнасилование несовершеннолетней, так что несколько лет Бородулин был другом Полянского.

Во мне Шмаков также пытался отыскать латентный гомосексуализм. Он даже уверял меня, что Елена потому была мне так дорога, что худенькая, и высокая, и хрупкая, она якобы максимально приближала меня к мальчику, к образу юноши. Я отвечал, что всё же от мальчика её отличала довольно внушительная попа и отверстие между ног. «Ты не в моём вкусе, Лимонов, – смеясь, говорил Генка, – ты вот в Сашкином вкусе. А он тебе не нравится? Вон какой богатырь!» – и Генка указывал мне на попивающего виски Минца. У того был собственный секрет. Собравшегося уезжать на Запад Александра Минца попросили представить справки от родителей, что они не возражают против отъезда сына. В ОВИР Сашка принёс только справку от матери, сославшись на то, что отец его, еврей-троцкист, погиб в лагере. Тогда принесите справку о смерти, сказали в ОВИРе. Короче, плача, мать поведала сыну, что он не сын Минца, а что её изнасиловал в лагере бандит, она забеременела от него и родила. И Сашка поехал в сибирскую деревню к папе бандиту за справкой. Я написал об этом отличный рассказ «Сын убийцы», отсылаю к нему читателей.

Последний раз Шмаков приезжал в Париж, мы встретились и сидели в ресторане «Лангустьерри» на бульваре Монпарнас в том его конце, что выходит на бульвар Обсерватуар, в двух шагах от «Клозери де Лила». В ресторане мы, естественно, ели лангустов. Генка был спокойный, остриженный, вполне гладкий, немного по-американски провинциальный. Я запамятовал год, в который это случилось, думаю, где-то между 1987-м и 1990 годами. Перемазавшись лангустом, мы неторопливо беседовали. Для меня будущее, которое он предсказывал, тогда уже состоялось. Во Франции уже вышли пять или семь моих книг и ещё штук 12–15 вышли по всей Европе. Меня признавали, но мне уже начинало становиться скучно. Я прикидывал, что меня ожидает. В лучшем случае (я готовился перейти на французский. Я уже знал, как это делается) меня ожидала судьба какого-нибудь Анри Труайа (Тарасова): Французская Академия к концу жизни, лет в 70. И старость лет двадцать (так как мои предки – долгожители, то и я могу надеяться на длительную старость) подряд, с алкоголем, премиями, речами, открытием конференций, «дней литературы» и выставок, и, возможно, педофилия, как награда за долгие земные труды. Был ещё вариант: судьба политически некорректного писателя а-ля Жан Жене: замалчивание и большая слава после смерти. Ни то ни другое меня не устраивало. Я рассказал о своих перспективах и своем начавшемся разочаровании. «Не бесись с жиру, сколько людей хотели бы оказаться в твоей шкуре», – сказал Генка.

«А Бродский всех победил, Лимонов. Теперь он для тебя недосягаем. Получил-таки Нобеля», – не преминул уколоть меня Шмаков. «Я не пишу стихов с 1982 года, Геннадий», – заметил я.

Думаю, он не знал ещё, что у него СПИД. Скорее всего, несколько меланхоличным его сделало определённое разочарование. Он ведь не собирался, приехав в Америку, наблюдать, как пишут книги и обретают признание другие. Сам он, однако, весь ушёл в околокультурную жизнь и её сплетни, и мастер из него не состоялся. Конечно, можно сделать своей профессией профессию «человека, который знал Бродского», как сделали сейчас многие мелкие и несостоявшиеся таланты… Это был последний раз, когда я видел его. На бульваре Монпарнас мы и расстались. Он пошел в одну сторону. Я – в другую, к авеню Обсерватуар. Точную дату его смерти я не знаю. В 1988 году, подсказала мне одна книга. Сашка Минц скончался позднее. Конец его жизни несколько смутен, поскольку он уехал в Европу, стал пытаться сделать карьеру хореографа. Выпестовал себе молодого итальянского балеруна и привез его, гордый, в Америку. В Америке парень бросил своего тренера и любовника. Его взяли в Нью-йоркский балет. А Сашка перепил и с горя умер. Сердце остановилось. Канва именно такая, хотя детали, возможно, проступят когда-нибудь, будут привезены заезжим старым приятелем.

Вспоминая шумную, весёлую квартиру на Колумбус-авеню, Генку в красных штанах, Сашку (одна из последних его ролей была Дроссельмейер в «Щелкунчике») – играющего в Дроссельмейера, юного любовника Леночки – Чарли, отирающегося в квартире, улыбка до ушей, себя в синих джинсах и вельветовом пиджаке, ещё лохматого, я прихожу к выводу, к которому приходят все, дожившие до моего возраста. Всё возможно только один раз, компании образуются и распадаются в несколько лет, максимальный срок существования группы – семь лет. Ситуации меняются, человеческие существа группируются иначе, и опять идёт отсчет срока. А сзади неумолимый косарь равнодушно выкашивает всех: СМЕРТЬ. Секрет существования человека состоит в том, что он задуман не как индивидуум, но как вид. А обеспечивает сохранность вида – семя. Как кораллы, громоздится человечество друг на друга, поколение на поколение. По сути дела человек должен был бы обожествлять семя – в семени его бессмертие. Вместо этого придуман на ближневосточном ландшафте некий тощий мертвец на кресте. Получается, что вместо жизни человек обожествляет смерть. На самом деле, семя – это чудо жизни.

Сломанный Птенец и Лунный Чех

Удивительно, как важна была Татьяна Яковлева. Только сейчас, по прошествии четверти века, это стало ясно. Она даже ответственна за мою причёску, вспомнил я. Она уговорила меня остричься коротко.

В доме 173 на 70-й улице у Либерманов встречались люди интернациональной культуры. Политиков было мало. Хотя как квалифицировать великого князя Владимира Кирилловича, претендента на русский престол: политик? Ясно, что не человек культуры. Для него нужна своя категория: наследник. В этой категории я встретил в жизни двоих: Владимира Кирилловича и позже, в Париже, принца Сикса Анри де Бурбон Пармского в 1992 году. Говорят, что Пармская ветвь – самая чистая ветвь Бурбонов. А Владимир Кириллович – высокий пегий господин – восхищался приёмом, какой ему и бывшему королю Италии Умберто оказали в СССР, когда он приехал туда морем, на пароходе в Одессу. «Мы опасались очень, что с нами может что-то приключиться, но нас так принимали, с таким уважением, все. До самой последней горничной. Всё нам показывали, рассказывали». Свою апологию советского режима Владимир Кириллович произнёс в ответ на пылкую антисоветскую речь советского поэта Вознесенского, в тот вечер Вознесенский был в доме Татьяны. Не следует думать, что он вышел и произнес речь, о нет, просто мы стояли такой группкой: наследник престола, я, Елена, Вознесенский, музыкант – брат Владимира Набокова и отец моего издателя в Albin-Michel Николя Набоков – и женщина Николя Набокова. Мне доставило истинное удовольствие присутствовать при этой безумной сцене. Наследник престола похваливает власть, а баловень этой власти – ругает её. Ещё меня потрясло, что монархи путешествуют группами. Так запросто: наследник престола России, а с ним король Италии.

В тот же вечер я увидел у Татьяны Трумэна Капоте. Точнее, мне сказали, что вон стоит Капоте. Пока я искал, кто бы меня представил ему, Капоте исчез. Больше я его ни на одном парти у Татьяны не встречал. Даже рассмотреть его особенно не успел. Я никогда не гонялся за знаменитостями и, как правило, не пытался использовать их. Запомнил, что Капоте был в сером каком-то не то жакете, не то пиджаке, маленький и толстый. Я уже читал его «In cold blood», читал о нем в журнале «Интервью», знал, что от него отвернулись многие его светские друзья, ибо он опубликовал о них страшные какие-то воспоминания в журнале «Эсквайр». Это как раз случилось в 1975–1976 годах, когда я и посещал более всего парти у Либерманов. Только теперь, в момент написания этих строк я понял, почему встретил его только один раз. Он боялся выходить в свет. В предисловии к книге «Музыка для хамелеонов» он минимизирует эффект публикаций в «Эсквайре»: «Это вызвало гнев в определённых кругах, где они почувствовали так, что я якобы предал доверие и повёл себя нехорошо с друзьями и/или врагами. Я не хочу здесь дискутировать с ними: в проблему вовлечена социальная политика, поведение, но не артистические ценности. Я только скажу, что писатель вынужден работать с тем материалом, который он собрал как результат его наблюдений, и ему не может быть отказано в праве употребить его. Осудить, но не отказывать».

В 1979 году я получил от Билла Чалзмы, экс-профессора Иллинойского, кажется, университета, перевод своей книги. Я заплатил Биллу своими хаузкиперовскими деньгами. Перевод я немедленно размножил и дал его своему литературному агенту Сэре Фрайманн. Сэра немедленно разослала его по издательствам. И начали в изобилии поступать отказы. У меня был список отказавшихся опубликовать «Эдичку» издательств, там их было 36 штук. Так как я живу кочевником, то какие списки могу я сохранить? Канула в Лету даже рукопись романа «Москва Майская»… Помню всё же, что отказали «Макмиллан», «Дабл-дэй», «Литтл, Браун энд Компани», «Фаррар энд Страус», ну все 36 издательств. Под разными формулировками, но отказывали. Из «Литтл, Браун энд Компани» старший редактор написал Сэре, что «портрет Америки я нашел раздражающим».

Где-то в одном из издательств Трумэну Капоте и сказали о книге, и дали копию рукописи. В издательствах ведь идет борьба за книги. Я знаю точно, что некая Кафи Александр ещё в 1977 году хотела опубликовать «Эдичку» в «Макмиллане». Но у неё не хватило «издательской силы». Там были люди против.

В ноябре 1979 года мне позвонил эмигрант, художник Ур. Настоящая его фамилия была Урьев, я знал его в 1972 году в Москве. Он шил у меня брюки и жил, как и я тогда, на Погодинской улице, через несколько домов от меня. Я запомнил его хорошо, потому что он оказался на редкость придирчивым заказчиком, и мне пришлось два раза переделывать ему эти его брюки. Он истерически обхватывал, помню, ткань штанины вокруг своей икры и кричал мне: «Вот как, вот как должно быть!» Я рад был, что наконец после двух переделок от него избавился. Это был всклокоченный, красногубый и нахальный человек. И вот он мне позвонил. Я даже и не знал, что он в Америке. «Слушай, Эдуард, – сказал он мне, – я тут присутствовал на одном парти, там была масса очень известных людей, VIP, как они здесь говорят, и там был сам Трумэн Капоте. Поздравляю тебя, он возбужденно говорил о рукописи русского писателя Лимонофф, сказал, что хочет разыскать тебя. Узнав, что я русский, попросил у меня твой телефон. Я дал. Ты не против?» Я хотел спросить, откуда у него мой телефон. Но я спросил, не разыгрывает ли он меня? Он сказал, что нет, не разыгрывает, что он вообще могильно-серьёзный тип.

– Капоте что, читает по-русски? – спросил я. (В октябре только что вышел тогда в «Index Press» «Эдичка» на русском).



Поделиться книгой:

На главную
Назад