заканчивает Холин свой эпос.
Приехав на Запад, я всех их скромно увековечил в газете «Новое Русское Слово», в серии статей «Что читают в России»; опубликованы все статьи серии были в 1975 году, так как позже меня выгнали из газеты. Естественно, что 25 лет назад я хорошо помнил их стихи, теперь же моя память отягощена множеством накопившегося за четверть века материала, потому стихи скомкались и завалились, разорвались в памяти, стали нечитабельны.
«Нравился тем, что высок и худ», уже отметил я. «Индусом» называл его Сапгир. В Холине было нечто аскетическое, и ещё он, конечно, умело обрабатывал свой образ («имидж»), освобождал от лишних деталей. Он декларировал цинизм и стоицизм. Принцип трех «П» это у него называлось: «Без Привычек, Привязанностей, Предрассудков» – так он формулировал своё кредо. Он таки не имел предрассудков. Один иллюстрирующий эпизод: Лиза Уйвари, переводчица австрийского посольства, наша всех подруга, уехала в родную Австрию и в 1973 году издала в Швейцарии нашу книгу стихов «Свобода есть свобода», то есть там был представлен коллектив поэтов, шесть, кажется, человек – Сапгир, Холин и я среди прочих. Когда книга вышла, то оказалось, нам полагались гонорары. Я передал Лизе в Австрию просьбу, чтобы мой гонорар мне прислали одеждой: пару свитеров, джинсы – вот что я запросил. Обещанный гонорар я так и не получил в Москве. Елена, заботившаяся о моём внешнем виде (да ещё мы должны были уехать на Запад), одела меня всё же: купила мне два свитера и джинсовый костюм (по моде – широкие брюки, рубашка навыпуск) у Игоря Холина. Холин тогда перешёл от производства книг для детей (он был менее успешен, чем Сапгир, и не очень ладил с редакторами) к зарабатыванию денег спекуляцией. Он стал довольно успешно торговать всем понемногу: иконами, одеждой, картинами. И довольно быстро сделался богат. Я был доволен приобретением Елены: правда, брюки казались мне слишком широки, но это был точно мой размер. И свитера были по моде – короткие, плотно обтягивающие тело.
В 1976 году, в Нью-Йорке, у меня было назначено свидание у Централ-Парка с каким-то русским приезжим, не помню с кем. Остановилось такси, и мои знакомые позвали меня: «Полезай!» Куда-то мы вместе ехали. Людей в такси набилось много. Я оказался рядом с женщиной, радостно воскликнувшей: «О, Эдуард, вы до сих пор носите свитер, присланный вам Лизой Уйвари! Это я вам его выбирала и покупала, по её просьбе!» То есть через два с лишним года выяснилось, что Холин продал мне присланные мне же вещи. Его просили передать, а он – продал. «Гений и злодейство…» вспоминаются, только в более скромном варианте. За эти годы я износил столько вещей, столько подарил, отдал, выбросил, размотал и оставил, однако обида у меня осталась. Когда в 1990-м он приехал в Париж и позвонил мне с вокзала, просил помочь, у него дескать много вещей, я не помог, не поехал. Справедливости ради следует сказать, что тогда же, в 1973-м, я помню, Холин пригласил нас с Еленой в ресторан ЦДЛ и заплатил за всех. Загадочная русская душа «индуса» Холина.
В 1973-м у него появилась девушка Ирина. Мелкая, худенькая блондинка, мы с Леной за глаза называли её «Долгоносик», так как у неё действительно присутствовал этот длинный нос. Она вначале была его партнершей по бизнесу спекуляций. Мы снимали квартиру на улице Марии Ульяновой, куда в октябре 1973 года и явились граждане из КГБ. Как-то, в этой нашей квартире, Долгоносик предложила мне работать с ней.
– Что ты шьёшь брюки всяким охламонам за 15 рублей, Эдуард? Смотри, вот совсем простые женские брюки, без карманов, без пояса, – она вынула из сумки и показала мне зелёные иностранные женские брюки. – Ты мог бы точно такие же сшить?
Я рассмотрел иностранное изделие внимательно. Вывернутые внутрь края ткани были везде аккуратно обшиты тесьмой. Я сказал, что могу, тесьма в московских магазинах есть.
– Отлично! – обрадовалась она. – Я буду доставать тебе фирменные ярлыки. Такие брючки у меня идут за 150 рублей. Половина тебе, половина мне, идет?
Я, естественно, согласился. До самого моего отъезда я фабриковал для Долгоносика фальшивый товар. Возни с одной парой брюк было чуть больше, зато и заработок был, как за пять пар.
Когда мы уезжали, Долгоносик была беременна от Холина. К нашему удивлению, господин «без Привычек, Привязанностей и Предрассудков» относился к ней очень нежно. Уже в Нью-Йорке мы узнали, что Долгоносик умерла при родах, оставив Холину на память о себе девочку. Сейчас этой девочке должно быть 26 лет.
Сапгира я в России так и не встретил. Если б он позвонил сам, я бы, наверное, увиделся с ним, повспоминал бы сентиментально наше общее прошлое длиною ровно в семь лет, а наутро опять кричал бы на митингах, в снегу, бежал бы на наши суды, командовал бы радикальной партией, непонятный им – старым друзьям, и чуждый, «как река Брахмапутра». Но думаю, Сапгир понял, что я уже давно чужая птица. Да я и не был из их стаи. В моей пёстрой, странной, непонятной им до отвращения жизни это был лишь московский эпизод. Подумаешь, семь лет. Я в Париже прожил без малого четырнадцать.
Холина я встретил в Москве дважды. Один раз в пресс-центре на Хлебном переулке, он сидел в президиуме по случаю выхода книги Алины Витухновской «Собака Павлова», второй раз – в помещении театра Маяковского на выставке «работ» Елены Щаповой в 1996 году. Эпизод запечатлён в «Анатомии Героя». Холин был чрезвычайно худ, чувствовалась усталость от жизни, разочарование, как будто он не достиг желаемого. Как будто результат жизни его разочаровал. Мы соблюдали дистанцию, я и он. Степенно сказали друг другу пару слов.
В Европе, во Франции поэт его масштаба был бы оценен. Они к своим талантам относятся бережно, любого второстепенного типчика подают в такой упаковке, что выглядит гением. Сюрреалисты, абсолютно второстепенные в литературе, благодаря хорошим фотографиям, воспоминаниям раздуты до масштабов культа. Игорь Сергеевич Холин обладал чёрной сухостью Самюэля Беккета и Томаса Стернса Элиота. Его мир – выжженная опустошённая земля. В России Холин неуместен. Его некуда девать. (Бродского, кстати, тоже некуда было бы девать, но у него случилась искусственная судьба.)
Что с ним здесь делать… В России вообще всех некуда девать. Здесь все лишние.
Венечка
Похожий на американского киноактера или на партработника (действительно, удивительно позитивный у него был look), Веня Ерофеев появился в Москве где-то в 70-м или в 71 году. В люди его вывел всё тот же Владислав Лён. Оказавшийся тогда в центре московской литературной жизни по минимум двум причинам: он был владельцем обширной квартиры из четырёх комнат на Болотниковской улице. Вторая: он был кандидатом наук, работал в НИИ, хорошо зарабатывал и к тому же имел какое-то количество свободного времени. Чуб, тёмные очки, завываемые, полные областных народных словечек, стихи, чёрное пальто, портфель – Слава Лён. Он же Епишев. Самородок не то с владимирских, не то с ярославских полей. Жена его Лия, тоже научный работник, и двое детей вынужденно участвовали в его бурной окололитературной жизни и молча страдали. Слава поил всех спиртом (спирт с работы носила Лия). И Лия же делала единственные в своем роде бутерброды, потом я ни в одной стране мира таких не видел. Она перекручивала, перемалывала полноценные продукты в мясорубке, о нет, я запамятовал, это был электроизмельчитель какой-то, и вот этой колбасной или сырной кашицей покрывались куски хлеба. Отвратительные получались бутерброды. Я всегда просил оставить мне кусок нормальной колбасы или сыра, но неумолимая Лия редко исполняла мои просьбы. Так вот, во время одного из многочисленных сборищ в квартире на Болотниковской улице я и увидел американского киноактёра с седой прядью – высокого и статного Венедикта Ерофеева. Он сидел у стола. Прядь свисала.
Появлению Ерофеева предшествовали слухи. Говорили, что вот появился работяга, трубоукладчик, автор «замечательной прозы». Никто в мире московских кружков прозы этой, правда, сам не читал, но якобы многие читали и были в восторге. Говорили, что Слава Лён подобрал Ерофеева в какой-то командировке и привёз в Москву. Слава таки ездил в командировки, он занимался грунтами, выяснял, какие грунты находятся под ногами в той или иной местности. Сейчас, если я не ошибаюсь, он выясняет, какие грунты находятся под церквями или же под теми площадками, на которых предполагается построить церковь. То есть ушёл в религию, точнее, под-религию.
От Ерофеева у меня осталась в памяти его высокая фигура парторга, седая прядь и улыбка, то есть самого кота нет, а улыбка есть. Никаких сногсшибательных сказанных им откровений я не помню. И никаких столкновений с ним я тоже не помню, хотя позднее, уже признанный, оперированный, с трубкой из горла, он прохрипел нашей общей знакомой американской профессорше Ольге Матич, что мы с ним подрались на лестнице в годы нашей юности. Я такого случая не помню. Вот Лёньке Губанову я дал по голове бутылкой, коллекционной витой бутылкой Славы Льна, о чем и вспоминаю в должном месте этой книги, а с Ерофеевым – нет, не дрался. Это он себе придумал для пущей важности. Я тогда ещё жил в Париже, и, может быть, Вене нравилось думать, что он когда-то подрался со мной. Устанавливалась его связь с Парижем?
В первые годы он нас всех, я думаю, стеснялся. Он придумывал себе сверхжестокие условия жизни, однако трубоукладчиком, как мне тогда поведали, он не был, был нормировщиком на укладке трубопровода. У него был и некий комплекс провинциала, явившегося в большой город. Он бессознательно требовал, чтоб с ним носились, возились, цацкались и «тетёшкали» его (это не я, это из Толстого, у Толстого в «Войне и мире» Пьер Безухов тетёшкает ребенка). Что и делал папа Слава. Ерофеев чувствовал в каждом провинциальном «гении» – соперника. Во мне он также чувствовал соперника, хотя жанры у нас были разные. Да и старт у него был более поздним. К тому же, с 1971 года я был любовником, а позднее мужем светской красивой молодой женщины – обо мне сплетничали много не только «наши», то есть люди из культурного underground, из контр-культуры, но и люди культурного истэблишмента, к которому принадлежала Елена Щапова. Всякие там, сегодня седые и благообразные, Кваши, Мессереры, Збарские, Волчеки. Те, кто сегодня, вымирая, удостаиваются эпитетов «ушёл замечательный», «с нами не стало знаменитого». Их удивляло, как эта красотка их круга ушла чёрт знает к какому бедному панку в белых джинсах и красной рубашке.
Наши мне тихо завидовали. Очень может быть, что в бессвязном воображении тех лет Венедикту Ерофееву, автору алкогольного прозрения «Москва – Петушки», может, и казалось, что он браво дерется со мной, побеждает, умыкает красотку. И бывает таков.
Помню, что к 1973 году мы наконец ознакомились с текстом «Москва – Петушки». На меня ни тогда, ни потом, надо сказать, текст этот не произвёл впечатления. Я питаю пристрастие к прямым трагическим текстам, и условные мениппеи, саркастические аллегории, всякие Зощенки и Котлованы да Собачьи сердца или анекдоты о Чапаеве, расширенные до размеров романа, – короче, условные книги – оставляют меня равнодушным.
В Москве любили отыскивать «гениев». Отыскав, целая компания – некрасивые девочки, неудачливые ленивцы в бородах – обретала смысл жизни. Можно было потом несколько лет, а то и всю жизнь, сбившись в мокрую тесную кучку, кочевать по Москве, пить допоздна, жевать, углубляться в дискуссии, менять партнёров по постели в пределах всё того же тесного кружка. Свой «гений» кормил, поил и, главное, давал смысл жизни десяткам людей. В своё время целая толстовская индустрия образовалась вокруг Льва Толстого. Подобное же сообщество дамочек и бездельников роилось в последнюю пару десятков лет вокруг слезоточивого «Максимыча» Горького. Образовались свои иждивенцы и вокруг Ерофеева. Его уже нет, а они продолжают роиться и клубиться. Целая толпа их недавно каталась по маршруту «Москва – Петушки». Ещё ему установили памятник на вокзале. Вокзальное начальство всё же перенесло мешающий движению пассажиров памятник с площади у вокзала на задворки.
Мне его судьба кажется неяркой и неудачливой. Никаких далёких земель, никакой экзотики, где красавицы, где чудовища? Монотонное застолье мёрзлой Москвы, пары алкоголя, рак горла, трубка в горле, увечье, инвалидность, связанные с инвалидностью неудобства, нечистота, гнусная слюна в трубке, вонь, наверное… Бр-р-р-р!
Рассказы о потерянных книгах, о романе «Шостакович», который он якобы потерял – конечно, ложь. Попытка скрыть очевидное: он не имел сил достаточно работать, ему (как и многим в России) вообще не хотелось жить. Он желал поскорее, пробормотав свои монологи над вонючими тарелками, скурив свои гнусные сигаретки, скорее уничтожиться.
Лиля Брик и Последний Футурист
«Леночке и Эдику Лимонову – не очень красивая Лиля», – написала Лиля Брик на обороте фотографии – точнее, кадра из фильма, где она – молодая, в балетной пачке – касается рукой мужской руки. Разумеется, это рука её вечного партнёра Маяковского. Не очень красивая, потому что она явно комплексовала перед тоненькой Леной Щаповой, моей тогдашней женой.
Я никогда не был охотником за знаменитостями. Я ни к кому не примазывался и поддерживать нужные отношения не умел. Тем не менее, ко мне стали примазываться, я писал странные стихи, постепенно вокруг меня образовались люди. К Лиле Брик меня привела поэтесса Муза Павлова, жена поэта Владимира Бурича. Бурич был лысый мужик из Харькова, уехал давно, до нашей ещё волны эмиграции из города на Украине, переводил польских поэтов. Муза Павлова была похожа на ведьму из детских спектаклей, но тетка она оказалась хорошая. Потащила меня к Брик, чтобы меня «записали». «Вася должен вас записать», – сказала она. Мы прибыли. Дверь открыл старичок, последний муж Лили – Василий Катанян, «исследователь творчества Маяковского» – так объяснила мне его Муза Павлова. Квартира была тщательно возделана. То есть обычно в квартирах стариков от культуры каждый квадратный сантиметр возделан. Даже в коридорах, кухне, туалете висят и стоят картины и картиночки или раритеты, штучки, флакончики, абажурчики, накопленные за всю жизнь. (Мне это не грозит, я столько раз лишался всех вещей и начинал сначала, что потери невосполнимы, да и судьба другая.) Катанян привычно демонстрировал музей. Точнее, ненавязчиво, вдумчивым экскурсоводом указывал на особо выдающиеся экспонаты. Мыльницы Маяковского, конечно, не было, но, может быть, где-то в недрах дома и хранилась. Вдруг из этих самых недр вышло ярко раскрашенное существо. Я был поражён тем, что старая маленькая женщина так себя разрисовала и так одета. Веки её были густо накрашены синим. Я не одобрил её. Точнее, мораль моей пуританской мамы, жены офицера, самурайская простая этика семьи бедных солдат отвергла её внешний вид. Однако femme fatale Володи Маяковского оказалась умной и насмешливой, и я ей простил её пошлый (я так тогда и подумал: пошлый) вид. Катанян записал меня на какой-то сверхпрофессиональный магнитофон с бобинами, я читал долго – кажется, час – стихи. «Я думаю, вы ей понравились», – сказала Муза Павлова, когда мы вышли.
Через много лет, в 1989 году, я встретил Музу Павлову в Белграде. В ещё предвоенном, но уже кипящем, бурлящем от предчувствия будущих Бед городе Белграде. Её, как и меня, пригласили на Белградскую встречу писателей. Я не узнал её, потому что вообще забыл об этой области моей памяти. Она напомнила: «Я познакомила вас с Лилей». Мы поговорили, и я убежал с новыми югославскими друзьями. Через два года именно эти друзья помогут выправить мне пропуска – военные «дозволы» на вуковарский фронт. Тот мир уже был чреват войной. Московскую Музу Павлову я ещё помню по эпизоду на чьей-то кухне, когда она, закрыв двери, спросила меня: «У вас нет еврейской крови, Эдуард? Совсем-совсем нет? Может быть, ваша бабушка была еврейкой?» – «Нет, – сказал я. – Ни капли нет еврейской крови». Так что моим бабушкам Вере и Евдокии не пришлось первой – бешено икать, а второй – переворачиваться в гробу. Познакомив меня с женщиной Маяковского, с легендой, Муза Павлова ушла из моей памяти, мелькнула в Белграде. И всё. Потом умерла, если не ошибаюсь.
Я не умею дружить с легендами. Может быть, потому, что сам нахально всегда считал себя легендой, даже тогда, когда не имел на это никаких оснований. Наилучшие наблюдатели «гениев», «живых легенд» и «выдающихся личностей» – это их обожатели, иногда они становятся биографами. Нужно быть профессиональным обожателем, чтобы помнить все их прелести, этих «легенд». Ещё нужно быть ниже их, восхищаться ими. А я чувствовал себя вровень, а то и выше. Это плохо. Когда они останавливали вдруг мой взгляд чем-нибудь необычным в поведении, я непременно откликался. Фиксировал. Как в случае с Саломеей Андронниковой. О ней я написал рассказ «Красавица, вдохновлявшая поэта». С Лилей Брик я бы, наверное, не встретился больше, я бы вряд ли ей позвонил, а она, наверное, не позвонила бы мне, если бы вдруг в моей жизни не появилась Елена, тогда ещё чужая жена. Жену нужно было развлекать, и я вспомнил о Лиле. Лена любила всё красивое, всё знаменитое, всё известное. И она заставила меня дозвониться Брикам.
Они вцепились друг в друга. Живая легенда, размалёванная, как в цирке, и моя «фифа», как называл её злой, ворчливый Бачурин, художник и бард, мой друг. Тогда Лена была экстравагантной, тонкокостной белёсой красивой девочкой, случайным трогательным сорняком, помесью бледного папы-профессора и тяжеловесной мамы; от мамы у неё не было ничего, от папы нос, и только. Лена носила парики, высокие сапоги на шнуровках, шубы, мини-юбки, чёрт знает что. Её можно было увидеть в толпе безошибочно. Правда, толпу она не выносила. Они друг другу подходили. Поэтому старая накинулась на молодую, а молодая на старую, а мы с Катаняном говорили о Хлебникове. Потому что Хлебников интересовал меня много больше Маяковского. Мы говорили о том, что в могиле на Новодевичьем лежат чьи-то кости, перенесённые из деревни Санталово, но вот кости ли это Велимира? Я с удовольствием вспоминал, как Хлебников бросил Петровского в степи, сказал: «Степь отпоёт» – на прощание.
Лена осуществила живую связь, у них, что называется, были общие интересы. Потому мы стали ходить к Лиле, а она стала нас приглашать… В конце концов дело дошло даже до того, что запрещавшая фотографировать себя Лиля согласилась сниматься в компании «Леночки». Фотограф «Литературной газеты» Лёва Несневич приехал с нами в Переделкино и отснял всю нашу компанию.
Перечитав только что написанное, вынужден констатировать, что я очерствел. Если б я писал эти воспоминания о мёртвых раньше (впрочем, кое-кто из них был бы в таком случае ещё жив), я уверен, это были бы более восторженные и куда более добрые слова… Я думаю, что всё-таки справедливо будет каждый раз делать поправку на время и на Лимонова, председателя Национал-большевистской партии, человека, «бункер» которого взрывали, человека, у которого люди сидят в тюрьмах, в «Крестах» и «Бутырках», умирают в бункере, убивают. Что такому Лимонову раскрашенная старушка, увиденная им в юности? Этот человек провез как-то оружие через всю Боснию-Герцеговину, через сотни шлагбаумов и застав, и на обычный первый же вопрос многонациональных солдат «Оружие везете?» бодро отвечал: «Нет», и знал, что да, лежит в сумке, в багажнике. Его бы неизбежно поставили к ближайшей скале и шлёпнули, если бы нашли. А он вёз. Двое суток ехал. И что такому человеку, с такими нервами культура и её мифы. И её легенды.
Лиля восхищалась Еленой, особенно её тонкой костью, её элегантными запястьями. «Тоньше я ни у кого не видела, – дальше она перечисляла каких-то давно умерших красавиц 20-х или 30-х годов. – Надо будет вам подарить одну вещь, она мне очень дорога, это память о моём отце. Вы знаете, что он был ювелир. Поставщик бриллиантов ко двору Его Императорского Величества… Больше никому она не подойдёт, раньше она мне была впору, а теперь рука распухла от старости. Это браслет с бриллиантами, всё, что у меня осталось от папы…»
Елена видела этот браслет. Она сказала, что он стоит чёрт знает каких денег. Но когда мы в последний раз приехали в самом конце сентября (в Вену улетали мы 30-го, это был 1974 год), попрощаться в Переделкино, браслета папы Когана Лена не получила. Я полагаю, Лиле стало жалко расставаться с вещью. Вряд ли это были мотивы материального характера, что не позволили ей расстаться с браслетом. Скорее, старческая сентиментальность. Зато нам выдали несколько рекомендательных писем: к Гале Дали, к Арагону (он только что овдовел, умерла его жена, сестра Лили – Эльза Коган, она писала под псевдонимом Эльза Триоле) и к дочери Марка Шагала. Лиля и Катанян вышли проводить нас чуть-чуть. У Катаняна, на его палке, о которую он опирался, было привинчено велосипедное зеркало. «Это чтобы я мог видеть грузовики и Секретаря Союза писателей и отойти в сторону», – смеялся сам Катанян. Мы попрощались. Оглянувшись, увидели, как они идут по жёлтым листьям в свою усадьбу, в Вечность.
В Нью-Йорке в 1975 году Бродский привел меня и Елену к Татьяне Яковлевой (носила она уже фамилию последнего мужа: Либерман). Татьяна поразила меня тем, что оказалась сухопарой, раскрашенной, как клоун, женщиной. «Клоун!» – назвал её я. Потом я вспомнил первое появление Лили и подумал, что наш великий поэт В. Маяковский подсознательно выбирал одного типа женщин, пусть они и были разного роста и облика. Экстравагантность, светскость, яркость, аляповатость и в конце концов кинематографическая ужасность. Из экстравагантного ангела – в ведьму, в фею Моргану. Я думаю, мои женщины тоже станут такими. Лену я как-то в 1996 году увидел в Москве в трусах из пластика, в соломенной шляпе с цветами, крайне дико и дурно, не по возрасту одетую. А в мае в галерее «Реджина» в Москве я увидел вторую свою бывшую жену Наташу Медведеву – кожа да кости, затянутые в панк-одежды ярчайших цветов. Я посмотрел на неё издали и вспомнил бывших девочек Маяковского: Лилю и Таню. У женщин нет мудрости, они много суетятся.
Я забыл было, но вот вспомнил, что тогда же, в сентябре 1974 года, когда Лиля не подарила Елене обещанный браслет, Елена и я были в Харькове, я ездил вместе с ней прощаться с родителями, Елена сняла с пальца кольцо с бриллиантом и подарила его моей первой жене Анне Рубинштейн. Чем вызвала полное молчание харьковской богемы, в основном бедных людей, вместе с которыми мы тогда находились. Выпивали. На следующей неделе мы были уже в Москве, попыталась вмешаться моя мама, она позвонила и сказала: «Анька выдурила у Лены кольцо. Нужно забрать, хочешь, я заберу, сын?» – «Ни в коем случае,» – отрезала Елена, хотя я и видел, что ей было жалко кольца. Анна это кольцо позднее продала. Хотя ей и было сказано, «не продавай». Винить её невозможно, ей порой нечего было жрать. К сожалению, я не помню точной даты, когда произошло это событие, когда совершила свой жест, достойный Настасьи Филипповны, Елена. До того, как Лиля не подарила ей браслет? Если до, то, может быть, она пыталась подражать Лиле. Если после, то, может быть, это своеобразный жест морального превосходства. В первые 25 лет своей жизни Елена была способна на безумные поступки, которые делали ей честь: ушла от богатого мужа и вышла за меня, нищего, замуж, подарила кольцо с бриллиантом седой полусумасшедшей еврейской женщине. К сожалению, у Елены оказалось короткое дыхание на подвиги. У большинства людей бывает короткий и яркий период, во время которого они неотразимы, быстры, красивы, гениальны. После такой вспышки опустошённый человек живёт ещё долго, но скудно и серо, не распространяя никакого сияния.
Так что сама Лиля никак особенно меня не поразила при знакомстве. Гораздо более поразила она меня лет за пять до этого, в крематории Донского монастыря. Там в душный, если я не ошибаюсь, это был августовский день, предавали мы кремации соратника Великого Хлебникова, последнего футуриста Алексея Кручёных. Это был не то 1968-й, а вероятнее даже, 1969 год. Стране было глубоко положить на Кручёных. Только мы, молодые поэты, смогисты Володька Алейников, Саша Морозов, примкнувший к ним Лимонов, да безумная Анна Рубинштейн явились на кремацию. Кроме этого, присутствовали Геннадий Айги, поэт Слуцкий. И в самый последний момент, гроб должны были уже опускать в преисподнюю, чтобы сжечь останки, в последний момент появились – тогда стройный ещё Андрей Вознесенский в кепочке и Лиля Брик в белых коротких сапогах. Она стала на колени и положила цветы на гроб. Помню, что переживал за неё со стороны. Колени её стояли на площадке у гроба, который, я знал, должен будет вот-вот, сейчас, опуститься, а носки её белых сапог были на кафеле зала для прощаний с близкими. Я переживал, что там, внизу, они не могут видеть, что происходит наверху. Они не могут знать, что вот опоздали двое, Лиля Брик и Андрей Вознесенский. Что она в этот момент неудобно стоит на коленях, колени у гроба, ноги вне. Гвозди в это время уже забили. Два символических гвоздя.
Под оркестр слепых музыкантов гроб пошел вниз. Вывернулись бархатные створки, закрыв яму. Я достоял до последних аккордов музыки, проверяя, что я чувствую: скорбь моя показалась мне неискренней. Мне было 25 лет, у меня были интересные друзья, вокруг Москва и искусство, Кручёных же умер совсем старым, всего лишь из живой легенды стал просто легендой. Жалеть его не приходилось! Помню, что в 1966-м, приехав в Москву попробовать «как тут?», я ел с кем-то чебуреки в «Чебуречной» на углу улицы Сретенки и Сретенского бульвара. Было известно, что Кручёных посещает эту довольно обычную и бедную, скорее, забегаловку. Кручёных мы не дождались, но когда вышли, то наткнулись именно на него: такой себе грязненький в несвежей одежде, с чёрной хозяйственной сумкой, лямки на локтевом суставе, старичок. «Алексей Елисеевич, вот молодой поэт, – представил меня забытый мною «кто-то», – приехал из Харькова». Алексей Елисеевич поинтересовался, знал ли я Ермилова. И, к моей чести, я художника Василия Ермилова, харьковскую живую легенду футуризма, знал. Я написал об этом в книге «Молодой негодяй»; здесь, чтобы не повторяться, скажу, что Хлебников часто жил у Ермилова в Харькове, что там же жили знаменитые три сестры Синяковых (одна стала женой поэта Асеева, за другой безуспешно ухаживал не умевший ухаживать Хлебников). Сам Ермилов был незаслуженно забыт. Между тем, он был незаурядный художник. В своё время он даже должен был оформлять павильон СССР на выставке 1937 года в Париже, но впал в немилость.
Мы постояли тогда, «кто-то» (о, уже горячее! – с интересом к книжному обмену) предложил Кручёных обменяться с ним какими-то книгами, они договаривались, и потом мы ушли. До того приезда в Москву, в 1966-м, я думал, что Кручёных давно умер. Советская власть таких, как он, не афишировала. И вот, в мокром запахе осенних цветов, под рыдание музыки слепых он опускался под землю. В этом акте он преображался – из старичка в несвежей одежде он становился Последним Футуристом, персонажем Истории.
А кремация тогда началась с фарса. Анна явилась на кладбище одна, раньше нас. Увидев нас в аллее – загорелая, шёлковое платье прилипло к спине, фиолетовые глаза сияют, – она простучала каблуками навстречу нам от здания крематория.
– Где же вы шляетесь, чего опаздываете? Я уже цветы успела возложить.
– Какие цветы? – сказал я сердито. – Его ещё не привозили.
– Как не привозили? Гроб стоит, и уже собрались люди.
– Где?
– Где надо, у входа в зал для прощаний.
Мы, то есть Алейников, статный Саша Морозов, я – мы переглянулись. И пошли к зданию. Гроб был. Люди у гроба были не наши. В гробу лежал сухой старик, но его фамилия была не Кручёных. Анна страшно переживала, что положила свои георгины не на тот гроб. А мы, жестокие молодые люди, смеялись. Мы углубились в аллею, чтобы ждать, когда привезут тело Великого Будетлянина.
– Я пойду и заберу их, – сказала Анна, останавливаясь.
– Кого их? – не понял я.
– Цветы. Я же покупала их Кручёных. Чего мои георгины должны лежать на гробе какого-то чужого старика?
– Не ходи, тебя побьют, – сказал я.
– За что?
– Ну представь, подходит какая-то тётка и снимает с гроба их родственника цветы. Подумают, воровка.
– Да, – вздохнула Анна. – Они ещё на меня косились. Они все друг друга знают.
– Они решили, что вы, Анна Моисеевна, тщательно скрываемая от всех любовница старика, – сострил Морозов.
Анна ничего не сказала. Через некоторое время её среди нас не оказалось. Вернулась она с георгинами.
– Я же покупала их Кручёных. Чего мои георгины должны лежать на гробе чужого старика? – сказала она.
Кручёных никак не повлиял на мою последующую жизнь, а Лиля Брик влияла ещё долго. О том, что благодаря ей установилась связь с Татьяной Яковлевой, я уже сказал. А когда я попал в Париж в 1980 году и стал там жить, я вспомнил о её рекомендательном письме к Арагону. Я снял с письма копию (видите, я уже был осторожен, письмо к дочери Шагала пропало) и отправил по адресу. Ответа не последовало, а к телефону никто не подходил. А когда подходили, то оказывалось, что «мсье Арагона нет». А потом он умер.
Чуть позже я познакомился с поэтом Жаном Риста. Риста – член Французской компартии – издавал литературный журнал «Диграф» и возглавлял «Секцию Вижилянтов Сен-Жюста». И был душеприказчиком Арагона. Так как был его последним секретарём и последним любимым фаворитом. В последние годы жизни Луи Арагона Риста, утверждают злые языки, просто прибрал его к рукам и контролировал все его связи и встречи. Именно Риста, скорее всего, не подпустил меня к Арагону. Однако этот длинноволосый и прямоволосый дородный молодой человек с честью искупил свою вину передо мной. Он втянул меня в круг людей – членов компартии и попутчиков, к 1982 году, помню, я уже вовсю печатался и в «Диграфе», и в интеллектуальном еженедельнике ФКП – журнале «Революсьён». Когда в 1986 году умер Жан Жене, «Революсьён» даже доверил мне написать о нём некролог. Все эти связи были получены через Жана Риста, я даже ходил в те годы пару раз в знаменитый бункер ФКП на площади Полковника Фабьен, я даже познакомился с несколькими членами ЦК ФКП, с Ги Эрмье, например, он был патроном «Революсьён». Но Риста превзошел самого себя, когда в 1986 году организовал петицию ввиду того, что мне отказали во французском гражданстве. Отказали два раза подряд. Жан сплел тогда хорошую интригу. Его коммунисты: Шарль Лидерман в Сенате, а вот кто в Палате депутатов, какой именно депутат, не помню – депутаты-коммунисты сделали запросы министру Социальных Аффер: почему Лимонову отказано в гражданстве? Вдобавок к этому Риста организовал подписание петиции среди французских интеллектуалов – в защиту права на гражданство Лимонова. Риста, как светский человек и фаворит Арагона, знал толпы интеллектуалов. Петицию подписали: философ Деррида, старые сюрреалисты Филипп Супо и Пьер де Мондьярг, писательница Франсуаза Саган и ещё сто двадцать столь же крупных интеллектуалов. [Сейчас бы они подписали мне смертный приговор, эти люди отправили бы меня в Гаагу, в трибунал, хотя я такой же, как и был. Ничуть не хуже. Но за последние десять лет я приобрел репутацию, какой и врагу не пожелаешь: националист, фашист, убийца мирных хорватов и мусульман в Сербии, основатель и руководитель экстремистской Национал-большевистской партии России.]
Это в значительной степени благодаря интригам Риста – ученика Арагона – плюс поддержке «Либерасьён» (эти отдали два раза по два разворота теме «Лимонов и французское правительство») мне дали французское гражданство. Пухленький начальник по специальным поручениям самого министра Социальных Аффер! (Блин, я забыл фамилию министра. Толстый и тучный такой, с тёмными кругами сердечника или почечника под глазами. А, вспомнил: Филипп Сеген). Начальник по специальным поручениям вызвал меня в старое здание министерства, там хорошо пахли натертым паркетом коридоры, и окна были с бело-золотым обводом рам, обязательным для французских государственных учреждений. Высокий чиновник сказал мне: «Ну зачем же так, мсье! Зачем вы организовали эту кампанию против нас в прессе…» Я невинно заметил, что ничего не организовывал. Да и в самом деле, организовывал Риста, умелый интриган. «Договоримся так, мсье: мы даем вам гражданство, а вы останавливаете вашу кампанию в прессе». Я согласился, но поторговался с ними о дате. Они хотели осчастливить меня в сентябре, я требовал немедленно. И ещё хотел гарантий. «Вы не доверяете нам, – укоризненно сказал специалист по улаживанию специальных дел министра. – Не доверяете французскому государству?» Я сказал, что не доверяю. Он покачал головой. Декретом от 22 июля 1987 года я был натурализован. Риста насильно всучил меня французскому государству. «Журналь «Оффисьель» опубликовал декрет в своем выпуске от 30 июля. Декрет подписали Премьер-министр (а ныне Президент) Франции Жак Ширак и министр Филипп Сеген. Представляю, как меня клял Сеген! (Только не нужно думать, что декрет на одного меня. Там толпы Труонгов, Унгов, Вангов, Хонса и Сиссоко вместе со мной натурализовали.) Выйдя от высокого чиновника, я ликовал. Со мной торговалось, передо мной отступило само Французское Государство! С помощью верных друзей я победил государство.
Вспоминаю ещё с удовольствием, как каждый год, в годовщину казни Людовика XVI, на том самом месте, где она произошла, на площади Конкорд, у самой близкой к Сене и к саду Тюильри скульптуры (всего их там, если не ошибаюсь, четыре) наша «Секция Вижилянтов Сен-Жюста» праздновала «реджисид» – казнь короля. Где-то там, именно в этом месте, стояла гильотина, на которой был казнён 21 января 1793 года этот самый Луи XVI. Помимо вполне подросткового удовольствия, испытываемого нами – членами секции имени знаменитого якобинца, – удовольствия от комедии казни короля, мы чувствовали и настоящий живой thrill оттого, что «правые» – какие-нибудь крайне правые монархически настроенные скины – могут явиться и наброситься на нас с железными прутьями. Я обычно шёл на сборище через сад Тюильри, рано утром, сад был холодный, холодно шумели фонтаны. Я шёл по историческим местам, по Истории и в Истории. (Наташа Медведева в это время спала, дура.) На месте обычно уже играл на аккордеоне сам Жан Риста – красный шарф на шее, наши девушки разливали вино, а на раскладном столе лежала свиная голова, фаршированная винегретом. Сразу после казни короля некто «гражданин Ромео» предложил Директории ежегодно праздновать День казни Людовика поеданием в каждой семье обязательного блюда – фаршированной свиной головы. Идея гражданина Ромео принята не была, но мы, бравые члены «Секции Вижилянтов Сен-Жюста», возродили её. Мы пили вино, горланили революционные песни, потом расходились. Подумать только, я вспомнил, что занимался этим лет десять кряду. А «вижилянты» – значит, сторожа, те, кто будит, не спит, охраняет. Как с улетающего вертолёта, я вижу нас всех внизу. Риста в красном шарфе, учительница Мартин Нерон, большой Фернандес Рекатала.
Я полагаю, что Риста чувствовал свою вину передо мной за то, что он не дал мне встретиться с Арагоном. Потому он так мною занимался. Письмо Лили так и не попало к Арагону. Начиналось оно так: «Наш дорогой Арагошечка…» Дальше шёл текст по-французски. Письмо я сохранил чудом. Множество фотографий, рукописей и писем погибло недавно в «cave» моего приятеля Мишеля Бидо, сожжено его идиотом квартирантом, солдатом, который топил моими вещами камины (Бидо уехал в Таиланд, и солдат думал, что Бидо пропал там. Зачем солдату бумаги и книги!). Бидо вернулся, кое-что солдат не успел сжечь. Но вот что? Праздновал я столько лет «реджисид» – цареубийство, а позднее познакомился, так случилось, с принцем Сиксом Анри де Бурбон Пармским, самым, может быть, прямым наследником Людовика XVI. Во всяком случае, знаменитый бурбонский нос покоился на его лице. Дело в том, что первый свой репортаж с войны из Югославии я опубликовал в журнале «Революсьён», а вот от второго они отказались. И я отдал его в правый журнал «Choc du mois», так я встретился с французскими правыми, с окружением Ле Пена. В 1992 году в сентябре, организуя визит Жириновского в Париж, я организовал ему встречу с Ле Пеном и с Сиксом Анри де Бурбон Пармским. Тогда же я познакомился с ним сам. Но это уже совсем не имеет отношения к Лиле Брик и Последнему Футуристу.
Маленький Сальвадор
Я уже упомянул, что, уезжая из России вместе с красоткой женой, мы получили несколько рекомендательных писем от Лили Брик. Она даже, изменив своему правилу, позволила нам приехать с фотографом, и Лев Несневич (позднее он сам уехал из России) запечатлел нас на аллеях усадьбы в Переделкине в разных вариантах: Лена с Лилей в качалке; я, Лена, Лиля, Василий Катанян; и другие варианты. С течением времени фотографии все растерялись по свету, осели где-то. Часть их, наверное, есть у Елены в её итальянском доме в Риме, если их не изорвала в детстве подрастающая рыжая красотка, дочь Елены – Анастасия. Рекомендательные письма, за исключением одного – к Луи Арагону, – попали по адресам. К Арагону я не пробился, приехав в Париж в 1980 году, когда он уже был «га-га» (то есть не очень в своём уме) и находился всецело в руках своего тогда юного протеже и опекуна поэта Жана Риста. Он стоял грудью, не подпуская к стремительно вымирающему Арагону посторонних.
По адресу всё-таки попало (в маленьком конвертике с цветочками) письмо к Гале Дали. Там было написано (при мне его вскрыли, так как Лиля заклеила свои письма): «Дорогая Галочка. Посылаю тебе двух очаровательных детей, оба поэты. Помоги им, чем сможешь, в новом для них мире». Дальше шли несколько строчек реминисценций – намёков о людях и предметах, которые были мне вовсе не известны. Потому я их не запомнил. Но письмо распечатала не Гала, но муж её Сальвадор.
Самого Сальвадора, Великого Мага и Шарлатана Дали Великолепного, я увидел раньше, чем с ним познакомился. Случилось это так. Оказавшись 18 февраля 1975 года в Нью-Йорке, я немедленно начал взбивать из молока сметану, так как понял, что утону в этом бидоне на фиг, если не буду действовать. До этого мы уже жили полгода в Австрии и в Италии, я уже успел убедиться, что ни стихи, ни мои статьи о московском underground никого не интересуют. Посему ещё в Италии я стал писать статьи на темы политические. Основной свежей идеей являлось то, что современное государство СССР – скучная дряхлеющая империя, а не тот кровавый режим, за который её выдают (часто в личных целях) диссиденты. Идиот, самодовольный московский болван, легкомысленный муж красавицы – вот кто я был, воображая, что смогу остановить общее мощное течение чудовищной реки лжи. Слишком многим силам это было выгодно. Тогда как раз, в 1975-м, вышел первый том «Архипелага ГУЛАГ», а Сахаров получил Нобелевскую премию мира.
И вот я поджидал у здания «Нью-Йорк Таймс», спустившись всего лишь на десяток улиц ниже по Бродвею из газеты «Новое Русское Слово» (она тогда помещалась на 57-й улице), поджидал мальчика Гришу, американского мальчика русского происхождения. Он должен был принести перевод моей статьи, и некий его знакомый журналист должен был повести нас на приём к Шарлотте Куртис, редакторше оп-пейдж-страницы «Нью-Йорк Таймс». На оп-пейдж, как уже ясно из её названия, печатались оппозиционные мнения. Не мнения политической оппозиции – членов Компартии США или там «Чёрных Пантер», ясно, они бы не напечатали, – но мнения, оппозиционные мнениям газеты.
Явился высокий мальчик Гриша, мы позвонили снизу его знакомому, он провёл нас через турникет, охраняемый полицией, и мы поднялись в приёмную Шарлотты Куртис. О, как в приёмной модного доктора, там оказалась толпа народу. Гриша отошёл вместе с журналистом, а я стал разглядывать посетителей. Вид у них был перепуганный, явно от важности происходящего. Признаюсь, мне тоже было не по себе. Я считал свою статью важной, эпохальной, мне казалось, что если её напечатают, у всего мира спадёт с глаз бельмо, люди увидят.
Тут я увидел карлика, одетого в цилиндр и в подобие чёрной накидки. Карлик пробежал по приёмной и спрятался вдруг за креслом. А в кресле сидел – ну, усы невозможно было спутать, чёрные колени, брючины, такая же накидка, цилиндр на коленях – сидел, ни более, ни менее, человек, страшно похожий на Сальвадора Дали. Впрочем, я, тогда на месте, сразу не поверил, что это он. Я посматривал и отводил глаза. Но через несколько минут вернулся Гриша с журналистом, и тот шёпотом объяснил нам, что да, это он самый. Дали. Художник. Что «Нью-Йорк Таймс» напечатала сегодня, да, именно сегодня статью против Дали, обвиняющую его во всяких… тут журналист, покосившись на персонажа в кресле, оборвал и смял конец своей шепотливой речи. Тут же вышла из кабинета сухая селёдка, сама Шарлотта Куртис, и пригласила мэтра в кабинет, выдавив из себя улыбку.
Я так и не узнал никогда, что они там написали против него в «Нью-Йорк Таймс». Я даже не очень помню моё пребывание в кабинете Шарлотты Куртис, так меня шокировал вид кинематографического персонажа и его карлика. Кинематографического, потому что ему и карлику место было явно рядом с Джеймсом Бондом, а не среди нормальных людей. Они потом вышли и, оба в накидках и цилиндрах, нелепые, пересекли приёмную, весело что-то обсуждая. «Мэтр принёс опровержение, и его, конечно, напечатают», – сказал саркастический Гриша. Он был левых, по молодости, убеждений, и Дали для него был буржуазным паяцем. Через полчаса сходили и мы в кабинет. С улыбочкой, скорее обращаясь к коллеге-журналисту, нас спросили по содержанию статьи, вежливо просили оставить телефон на статье, сказали, нам позвонят. Гриша сделался мрачным. Мы вышли. На улицах была каша народу. Начался ланч. Все высыпали пожрать. «В Америке, Эдвард, когда вам говорят, что вам позвонят, это плохо», – заявил Гриша юношеским баском, скривляя рот. Плохо и оказалось. Никто никогда не позвонил.
Даже очень старые, женщины всё равно остаются женщинами. Большая доля в том, что наш первый визит с Еленой к Татьяне Яковлевой-Либерман на 173 East, 70-ю улицу не оказался и последним (привёл нас Бродский), должна быть отнесена на счёт интереса Татьяны к Лиле. «Какая она?» – вот бесконечный лейтмотив наших встреч. Под этот мотив, навеки связанные обе с Маяковским, давно умершим великим человеком, они и существовали обе до самой смерти. До боли вглядываясь друг в друга: а что в ней, а что он в ней находил, чего нет во мне? У них, конечно, была «ничья», но и мы тут оказались нужны. Кроме этого, конечно, мы с Еленой были, я думаю, молодой парой таких с виду беззаботных существ, что нас хотелось иметь перед глазами. Мы стали ходить к Татьяне. В доме было множество полотен и графики Дали, его рисунков к «Вогу». Удивительно, но его рисунки висели даже в туалетах.
– А он сам не обижается, бывая у вас в туалете? – спросил я как-то Татьяну.
– Нет, с чего бы? – пожала она плечами. – В любом случае, Алекс столько спасал его, выручал в годы, когда никто его не хотел. Благодаря «Вогу» он заработал кучи денег. Ему нельзя на нас обижаться.
Породистая и высокая, она к семидесяти годам обладала хрипловатым голосом, полубасом, кончик носа у неё подпухал и слегка розовел. Любила живые цветы, и дом всегда был наполнен, как оранжерея. Один такой цветочек мог прокормить месяц, я думаю, пуэрториканскую семью, такие у неё были гигантские белые лилии, например. Раз в месяц, в полтора или в два, а порой чаще, Либерманы приглашали нас на парти. Алексу я вряд ли нравился, а вот Елена, тонкая и тогда (надо признать) аристократичная, нравилась, как живая кукла. То есть вместе с цветами, думал Алекс, отлично всё это выглядит, когда приезжаешь после работы. Дали, однако, мы первое время не видели. Энди Уорхол стоял, белея волосами в углу гостиной, сам наследник «Владимир Кириллович», фотограф Аведон, несколько конгрессменов, друг Нуриев, Наташа Макарова со свитой, а Дали не было. Потом мы выяснили, что он живёт в Нью-Йорке зимой. Кажется, осенью он живет в Париже, летом в своей Испании, а вот в Нью-Йорке – зимой. Однажды Татьяна позвонила и хрипловато сказала в трубку: «Лимонов, хотите с Еленой поехать к Лиде и Грише Грегори? Там будет сегодня Дали. Подъезжайте к нам, поедем от нас на машине». Елена болела, лежала, но мы отправились. В конце концов, мы жили на Лексингтон и 34-й улице, а особняк Либерманов находился на 70-й, у той же Лексингтон.
Грегори был миллиардер-коротышка, маленький старый еврей, которого ещё Маяковский называл «Малая Антанта». Начинал он в России, а потом сбежал из Советской России. Вот уж не знаю, что-то он украл из Страны Советов или приехал на Запад голым и начал всё сначала, но был он богат неимоверно. В его гостиной висели картины Дали такого размера, что выглядело это пошло, и было стыдно за хозяина. Всё равно что гору жирного мяса выставить или гору денег. И воняло, как в музее, – краской. Чтобы заслужить такое прозвище «Малая Антанта», надо было быть очень агрессивным дядькой. Маяковский зря прозвища не давал, глаз у него был меткий. Однажды я побывал у семейства Грегори в гостях вместе с фотографом Лёнькой Лубяницким – мы сидели вчетвером за огромным столом в гостиной, обедали и разговаривали. Лида рассказывала, как за ней пытался ухаживать Маяковский. «Ещё до появления Гриши «, – разумеется, с улыбкой обратилась она к мужу. «Давайте, давайте – с появлением, до появления – чего стесняться», – фыркнул «Малая Антанта» и ушел. Я задал ряд наводящих вопросов, хотя хотел бы задать прямой: «Вы с ним спали? Какой он был?» Из ответов старой женщины, до сих пор ещё красивой, из её пауз, невольных придыханий, по отбору слов и построению речи я понял, что Маяковский их всех ранил навеки. От обедов, долларов, цветов и даже от твёрдых членов молодых людей ничего не остаётся, всё сжирает неслышно время. Но остаётся слава, образ человека, который умел слагать слова в определённом порядке и сумел создать вокруг себя ауру тайны, необычности, секрета, да такую, что, как зачарованные, эти девочки-старушки живут под его музыку спустя полсотни лет после его ухода в мир иной.
В тот вечер Елена долго собиралась и вообще была вне себя от ужаса, не зная, во что одеться. Наконец выбрала какую-то минимальную тряпочку и оказалась права. Мы опоздали к Татьяне, а потом вместе опоздали к Грегори. Парти было уже в разгаре, на паркетах Грегори расхаживали, кучковались и делились, как амёбы под микроскопом, представители культурной элиты Америки и всего мира. Как обычно в подобных случаях, я мысленно перенёсся в рабочий посёлок на Салтовку, к шпане и работягам и горделиво обратился к ним с речью, обращая их внимание на фамилии людей, с которыми я нахожусь вместе у «Малой Антанты». Пока я это делал, Татьяна протащила нас, держа Елену за руку, к чьему-то лысому и плешивому затылку. Что-то сказала. (Я шел сзади). Затылок стал разворачиваться, появился ус, развернулось всё морщинистое и тронутое пятнами лицо – перед нами стоял Сальвадор Дали. Только маленький. Все его фотографии, представляющие его величественным, очевидно, сняты чуть снизу. Передо мной стоял маленький сын испанского народа. Вот как я рассказал об этом в «Это я, Эдичка»:
«…Туда привели меня и Елену всё те же Гликерманы (т. е. Либерманы) – Алекс и Татьяна.
Дали сидел в красном (читай, в почетном) углу вместе со своим секретарём и какой-то девицей. Оказался он маленького роста, плешивым, с нечистой кожей старичком, сказавшим мне по-русски: «Божья коровка, улети на небко, там твои детки кушают котлетки». Это то, что говорят многие поколения детей в России, когда на руку к ним сядет насекомое, именуемое в просторечье божьей коровкой, на крылышках у него пятнышки. Моя Елена была от Дали в восторге, а он от неё, казалось, тоже, называл Жюстиной, чего она, поверхностно нахватавшаяся отовсюду, в сущности, малообразованная девочка с Фрунзенской набережной, не знала. Ну, я, большой и умный Эдичка, конечно, сказал ей, что Жюстина – героиня одного из романов маркиза де Сада. Дали назвал её ещё «скелетиком». «Спасибо за скелетик», – сказал он Гликерманам; его секретарь, хуже меня говоривший по-английски, записал наш номер телефона и обещал звонить в определённый день.
Елена очень ждала звонка и хотя, к несчастью, заболела, но постоянно нюхала лекарства, чтобы выздороветь, и говорила, что пойдёт к Дали, даже если будет умирать, но он не позвонил. Мне было жаль расстроившуюся девочку, старый маразматик расстроил дитя, и она от отчаянья, и насморка, и болезни очень много и хорошо в тот вечер ебалась со мной…»
По этому эпизоду могу комментировать, что сам мэтр очень плохо говорил по-английски, во всяком случае, плохо понимал цифры со слуха, и потому передал работу секретарю, который понимал их ещё хуже. Это Татьяна Яковлева в конце концов написала наш телефон испанцам. Тогда же произошло раскрытие письма, в котором, я полагаю, испанцы и вовсе ничего не могли понять.
Обессиленная встречей, Елена потребовала, чтобы я увёз её с парти. Она достигла цели и пика переживаний и заболела. Потом произошла в феврале наша драма, и мы расстались, и у нас уже не было телефона. Однако позже она таки встретилась с Дали и, насколько я знаю, он её рисовал и собирался снимать в некоем шедевре авангардизма вместе с чёрной пантерой – с Грей Джонс. Почему этого не произошло, бог весть.
В марте того же 1976 года я поселился на Мэдисон-авеню в отеле «Винслоу». Это парадокс того времени – времени Большой Депрессии Нью-Йорка: отель в центре города был так баснословно дёшев: 130 долларов в месяц! Как я позднее узнал от режиссера Душана Маковеева, уже живя в Париже, он, Маковеев, неоднократно останавливался в этом отеле, когда бывал в 70-е годы в Нью-Йорке. И якобы там останавливались ещё другие важные люди искусства. Сейчас этого здания на углу 55-й улицы и Мэдисон-авеню не существует, оно не разрушено, но давным-давно инкорпорировано в состав небоскрёба со всеми шестнадцатью этажами и крышей с портиками. Будучи в Нью-Йорке последний раз в 1990 году, я пришел поклониться обители моих стонов, печалей, на место моей «иллюминации и второго рождения». О, чудо, они сохранили даже три балкончика гостиницы «Винслоу», и мой средний в том числе. Не знаю, что там с внутренностями, вряд ли жива моя крошечная клетка, но пространство есть. В 1990 году всё это великолепие называлось «Melon Fondation». Мелоны, напоминаю, – известная фамилия миллионеров, так же как Форды, Рокфеллеры или Гетти.
Поселившись в 1976 году в «Винслоу», я однажды стоял поздно вечером у подъезда отеля вместе с эмигрантами. Точной даты я не помню, но полагаю, это было в середине марта, так как уже в апреле я перестал водиться с эмигрантами. Мимо подъезда, а он был один, вход с 55-й улицы, вдруг прошла странная группа людей: двое мужчин и женщина. В мужчине я безошибочно узнал Дали. Эмигранты не знали, что это Дали, но сказали мне, что после двенадцати ночи эту группу нередко можно увидеть идущую по 55-й с Иста, а проходят они вон туда – и эмигранты указали на отель «Сент-Реджис Шератон». Постепенно, путём небольшой слежки я выяснил, что Дали, Гала и их шофёр, он же телохранитель, оставляют машину в подземном паркинге на 55-й у Первой авеню и возвращаются в «Сент-Реджис Шератон» пешком. Впоследствии я несколько раз за цену бутылки водки приводил желающих поглазеть на живого Дали эмигрантов к подъезду «Винслоу». Тех, у кого хватало терпения дождаться, ожидало удовольствие на всю жизнь. «А вот однажды, внучек, будучи в Нью-Йорке, Лимонов водил меня посмотреть на Сальвадора Дали», – так, я полагаю, это будет звучать.
Умирал он, судя по телевидению, ужасно. Не хотел, сопротивлялся, жил с трубками в носу, чудовищный, разрушенный, как его картины. Комы и агонии сменяли друг друга. Наконец, гнилой и на три четверти мёртвый, умер совсем.
Великим художником он, разумеется, не был. Он был эксцентриком, пошляком, вкус часто изменял ему (чего стоит хотя бы его трактат о дыре и дерьме!). Он был – ну, таким, что ли, Жириновским в искусстве. У меня, однако, появилось к нему тёплое чувство в последние годы, потому что его обожала юная Лена, и наши страсти где-то молниями ударяли рядом с ним.
Ветхий Бродский – великий американский поэт
Бродский был стариком уже в шестидесятые. Уже тогда был лыс, уклончив, мудр и умел себя поставить. Создать ощущение недоступности. Как-то мы ждали его в Москве на день рождения к поэту и ученому Славе Льну на Болотниковскую улицу. Он приехал только тогда, когда мы уже перестали его ждать. Драматически вовремя, когда мы израсходовали уже все душевные силы, из темноты, из-за двери в квартиру появился он – в кепке, боком как-то – обыкновенный гений, в сопровождении компаньона, случайной личности. Кажется, это был 68-й год. Прикрывшись насмешливостью (на самом деле, по-моему, он нас боялся, пьяных, московских), он поспешно с нами поздоровался, чего-то выпил, что-то съел, съязвил по какому-то поводу, успел надерзить нескольким красавицам и удалился в «его комнату»: оказывается, он собирался тут переночевать. Мы поворчали, перешли на кухню, кто-то было предложил разбудить его, если он спит, но всё утихло само собой, ибо гений пришел и лёг спать. Ворча, мы разбрелись тогда по Москве.
Позднее, уже в Америке, я заметил, что Иосиф уходит с тусовок очень рано, всегда – как будто поставил себе за правило уходить. Я уверен, что ему не хотелось покидать людей, но он насиловал себя. Небольшой, тщательно продуманный набор привычек создавал ему пьедестал, делал его живым памятником. Он, может быть, в ссылке продумал себя и уже до тридцати решил стать противным, жёлчным старикашкой, мятым, всклокоченным и шизоидным, как Эйнштейн, демонстративно одиноким. И стал. Я убежден, что ему хотелось поговорить, остаться, ввязаться в пьяный спор, дышать жарким потом пьяненьких юных поэтесс, дерьмовыми сигаретами, но он уходил: положение обязывало. А может, он всю жизнь боялся людей, потому и общался только с проверенными.
В 1975-м, в Америке он оказался более доступен и человечен. Даже побывал у нас на Лексингтон возле 33-й улицы в крошечной с тараканами квартирке. Даже познакомил меня с Татьяной Либерман – она же Яковлева, любовь Маяковского, миф русской литературы. И поскольку мы знали, я и Елена, её соперницу – Лилю Брик, – мы задержались у Татьяны Либерман. Нас приглашали на какое-то количество парти в дом Либерманов, туда, выше в up-town, между Лексингтон и 5-й авеню. Так что Бродскому я обязан каким-то количеством выпитого спиртного и съеденных на фуршетах и обедах калорий. Однажды в 1976-м Либерманы даже дали мне чек. На небольшую сумму, впрочем. А где-то в 1978-м я зарабатывал тем, что перешивал для Татьяны и её подруг-старушек якобы важные им тряпки. Скорее всего, это была форма помощи. Так вот, в Америке в 1975 году Бродский был более человечен. Объяснение, думаю, простое: как он ни ставил себя Эйнштейном – сверхчеловеком, ему не хватало общения, американцы же не могли заменить ему русских. Потом, в отличие от меня, ему нужно было литературное общение. Я могу общаться чёрт знает с кем – с продавщицами из ликёрсторов, с работягами и ворьём, – я менее литературен. Нет, ему нужны были Рейны, Вайли и Лосевы. А они ещё не приехали. Свита запаздывала.
Несколько раз я встречался с ним на его территории: в кафе «Моцарт» на северной границе Ист-Виллиджа, и однажды у него дома, в квартире на Мортон-стрит. Кафе «Моцарт» принадлежало, скорее всего, австрияку, если судить по хорошему кофе и интерьеру: полумрак, гнутые кресла, стоячие часы в деревянных футлярах. Там не подавали спиртного, и это обстоятельство, по-видимому, делало Бродского счастливым. Он мог преспокойно пытать русских своих знакомых, садист. «Нет, алкоголя чуваки тут не держат», – сказал он мне радостно. Там, в «Моцарте», помню, я подарил ему в 1982 году свой «Дневник неудачника», проездом из Калифорнии обратно в Париж. Помню, что сделал на книге вызывающую надпись красной ручкой. Он тотчас же принялся листать «Дневник» и отметил кусок: «Какое было неземное райски-адское время, когда Елена ушла от меня… Сколько невероятных наблюдений, сколько кошмарных опытов! По Нью-Йорку на жгучем зимнем ветру разгуливали саблезубые тигры и другие звери ледникового периода, трещали раздираемые небеса, и я, теплый, влажный и маленький, едва успевал отпрыгивать от зубов, утроб и когтей. Кровоточащий комочек… громовым грохотом со всех сторон гудели страшные слова философа-горбуна: “несчастнейший – он же и счастливейший! Он же и счастливейший… он счастливейший…” Но я их тогда не понимал».
Очевидно, Иосиф понимал, что несчастнейший – он же и счастливейший.
Пиком нашего с ним сближения был период, когда вышла статья Льва Наврозова в журнале «Время и мы», где злобно оспаривались Бродский и я. Неудачно выступивший в Соединенных Штатах с романом «Воспитание Льва Наврозова» (написанным по-английски!), Наврозов трагически ревновал американцев ко всем вновь прибывшим русским литераторам. Потому он не щадил соотечественников и поливал их грязью многословно и от души. Очевидно, он не выносил чужих успехов. Статья была страниц на сорок, грязная и завистливая. Однако среди аргументов, направленных против Бродского, были несколько очень близких к истине. Например, утверждение Наврозова, что неумеренно исключительное положение Бродского в американском обществе (такого не достиг ни один отечественный американский поэт!) объясняется не качеством его стихов. В переводах американцы всё равно ничего не могут понять в виртуозных и монотонных стихах Бродского, резонно утверждал Наврозов. Бродский – непревзойдённый торговец собственным товаром и, главное, ему помогла советская власть, бесплатно прорекламировав его: нашумевший суд за тунеядство сделал неизвестного известным человеком. С тех пор он удачно эксплуатирует эту историю.
Иосиф был настолько разозлён, что наша встреча была назначена не в «Моцарте», а в греческом ресторанчике в Вест-Виллидже, где мы пили вино! Именно туда Бродский и принёс мне ксерокс-копию статьи Наврозова. До этого я не читал статьи и уже в ресторане просмотрел отчёркнутые Иосифом места. Что касается наврозовских выпадов против меня (обвинений в графоманстве, в эксгибиционизме, в том, что «Это я, Эдичка» не литература, что так нельзя, что это против правил), то позднее они заставили меня хохотать. Я всегда придерживался убеждения: что бы ни писали, лишь бы не умалчивали. Не показались мне трагическими и выпады Наврозова против Бродского. Но из вежливости (Бродский пригласил меня в ресторан, он платил) я выразил сочувствие и негодование. «Я бы набил ему рыло, если бы не моё больное сердце», – зло заявил Иосиф. Тогда впервые я увидел его разозлённым. Обычно отношение к миру было у него привычно-равнодушное. «Я бы тоже с удовольствием дал этому мозгляку в глаз», – слукавил я. «Ты здоровый. Встретишь его, дай ему в морду и за меня», – попросил Бродский. Я обещал ему. Когда мы расставались, уже на улице, у меня опять возникло ощущение, что ему не хочется уходить. Но роль обязывала. По-моему, мы даже обнялись.
Я забыл сказать, что рукопись «Это я, Эдичка» ему не понравилась. Он получил её от меня или в ноябре-декабре 1976 года, или в 1977-м. Отдавая мне рукопись, он пробормотал:
«Понимаешь, старик, ты опоздал. Их чуваки об этом уже написали… Их чуваки и не такое могут…» Словарь у него был из шестидесятых от питерских стиляг, наверное. Уходя от него с рукописью, я зло пародировал это его картавое «их чуваки…» Я знал, что «их чуваки» такого не написали и не могут, что я один такое могу.
Я упомянул, что словарь у него был и остался стиляги 60-х годов. Круг идей – тоже шестидесятых. Его утверждение-лозунг, что родина писателя – это его язык, несомненный, присвоенный от Роб-Грийе, плагиат, закавыченная якобы аксиома. А на самом деле – нет, не аксиома. Когда в самом конце 80-х годов я оказался на три дня в компании Роб-Грийе, на конференции писателей в Будапеште, и выслушал несколько его выступлений, я понял, откуда пришёл к Бродскому лозунг, составляющий, в сущности, всю его литературную идеологию. Это было модно в Европе 60-х, когда вышла на сцену школа «новых романистов». Позже были другие школы, но их Бродский уже не услышал, он сложился. Следует говорить о его стихах и о нём, поэте-лауреате, отдельно. Он добился большей известности, чем заслуживал, получил все возможные премии, в том числе и несколько очень денежных, и самую высшую – Нобелевскую. Одно время я очень завидовал его благополучию и даже написал по этому поводу полушутливое стихотворение. Вот оно, называется
ЗАВИСТЬ
Это написано в городке Pacific Grows в Калифорнии, где я провёл лето 1981 года, живя у девушки Бетси Карлсон и работая над книгой «История его слуги». В то время началась наконец моя собственная литературная карьера, вышла ещё в ноябре 1980-го моя первая книга на французском, готовился к печати «Дневник неудачника» по-французски. Однако жил я трудно, еле выживал, собирал даже отходы у овощных лавок в Париже, думал, что общество явно неравномерно расточает блага. Я считал себя талантливее Бродского. Интересно, что в карьере моего отца – офицера, одно время начальника клуба дивизии – был злой соперник: некто капитан Левитин. Он был начклуба до отца, а позже опять сделался начальником клуба после отца. «Венечка, он тебя подсиживает», – говорила моя мать. Так что борьба с Левитиным была у нас в семье на повестке дня. И, соперничая с Бродским, я насмешливо думал, что это у меня наследственное, что мой Левитин – Бродский.