Большая часть жестокостей и несправедливостей, совершенных народом, — а они все равно остаются жестокостями и несправедливостями, — объяснимы в свете этой теории о грозном инстинкте народа, не обманывающем его, но порою помрачающем ему рассудок.
В разгар возбуждения и гомона пожаловал к себе домой на славную улицу Святой Анны мастер Мартин Родригес в сопровождении своего коллеги и alter ego,[12] второго общинного судьи. Оба они год назад, в день святого Иоанна, были назначены на эти должности епископом из числа восьми кандидатов, избранных горожанами.
Добрые и рассудительные вершители правосудия решились наконец пойти поглядеть, что происходит, — и приглядеть за тем, как оно происходит.
— Долгие лета нашему судье! — загремела толпа, таков еще один ее инстинкт — толпе всегда нужен кто-то, кого чествовать и славить… хотя потом его могут побить каменьями.
Городские судьи с достоинством прошествовали между двумя рядами людей, которые теснились вдоль узенькой улочки, освобождая им путь, и вошли в дом Мартина Родригеса, дабы рассмотреть и тщательно обдумать дело.
— Слава богу, что пришли вы, сеньор отец! Стыд какой — народ собрался и кричит, требуя правосудия, а судьи нет как нет!
— Мне приятно слушать вас, дочь моя: вы красноречивы и разумны. Но будьте осмотрительней, Жертрудес: вы ведь моя дочь, а не дочь какого-то простолюдина! Дочь члена Совета, гражданина, коему сограждане вверили охрану своих прав и привилегий и попечение об оных, не должна вести неосторожные речи. Народ кричит?.. Пусть себе кричит.
— Пусть себе кричит?.. Отец!
— Я хочу сказать: народ не может кричать и не должен кричать; его крикуны — это мы.
Сия конституционная теория, считавшаяся в четырнадцатом веке чрезвычайно консервативной, в наши дни расценивалась бы как теория, в высшей степени демагогическая и крамольная, если принять во внимание колоссальные успехи просвещения, великие достижения нашей цивилизации и недавно обретенные нами привычки свободы…
— Но, сеньор отец, если их обижают, если всех нас обижают, мы, стало быть, должны подождать с жалобами… до каких же пор?
— До тех пор, покуда мы, члены Совета, пользуясь властью, каковая была нам доверена, и правами, каковые были нам предоставлены в тот час, когда все сообща избрали немногих, восчувствуем горю их, восстраждем за них… и поразмыслим, призвав всю свою мудрость и без спешки, над тем, как следует составить жалобу.
— О сеньор отец, а если вот этот невинный младенец окажется при смерти, лишась материнской заботы, кто придет ему на помощь при этакой осторожности и неспешности?
И с этими словами пылкая Жертрудес показала отцу младенца, сидевшего у нее на руках и не сводившего с нее глаз, словно он взывал к ней с мольбой как к единственной своей защитнице и заступнице.
— Чей это сын, Жертрудес? Сущий херувим! Поглядите-ка на него, кум мой Жил Эанес! Кто родители этого миловидного мальчугана, Жертрудес?
— Ах он, херувим, прелесть моя! — воскликнул тут еще один голос, хорошо известный в доме, но еще незнакомый любезному читателю. Принадлежал он не кому иному, как самой тетушке Бриоланже Гомес, доброй женщине, которая взяла на себя попечение о доме мастера Мартина, когда тот овдовел, и заодно попечение — не слишком строгое — о нашей Жертрудес; сейчас дона Бриоланжа как раз вернулась из благочестивого своего странствия.
— Ах он, херувим, прелесть моя! — повторила она. — Так вы его не знаете, мастер Мартин Родригес? Вот так-так! Вы еще спрашиваете, чей он? Чей же может он быть, ангелок небесный, серафим ненаглядный, ему бы с младенцем Иисусом резвиться! Чей же может он быть, человече, да ведь он же — сынок нашей святой, она и телом и душой святая, достойна своей крестной матери, наипервейшей из угодниц, превыше нее одна только Дева Пресвятая, владычица наша… И еще не уступит ей блаженная госпожа наша святая Елисавета, матерь Крестителя, к ней сама Богоматерь в гости пришла, обе-то в ожидании были, благословенны их чрева… и Предтеча стал на колени в утробе своей благословенной матери{50} и молвил, так и в Евангелье сказано: «Поклоняюсь тебе и почитаю тебя, ибо еси Слово: „Verbum саго fato es…“»[13]
— Ох, женщина, ох, женщина, заклинаю вас всеми святыми, сколько есть их на небе и у нас в соборе, замолчите ради бога, вы меня убиваете и оглушаете, вон у вас какая одышка, послушать, так у самого одышка начнется. Что это за мальчик, Жертрудес?
— Сын Аниньяс, злосчастной жены золотых дел мастера, что живет напротив.
— Вон оно что! А что же приключилось с ней нынче ночью, люди толкуют, что… Не может такого быть! Ходил уже кто-нибудь в дом соседки?
— Как не ходить, ходили. Но из живых существ оказалось там лишь невинное дитятко без присмотра, да белый кот Аниньяс, мальчонка играл с ним.
— Стало быть, все правда?..
— Правда, отец. И это его рук дело: голову дам на отсечение, его рук дело, богомерзкого, богом проклятого, а сам еще благословляет нас на улицах во имя господа, словно… Иисусе!.. словно не грозит таким вот злодеям ни гром небесный, ни…
— Жертрудес, Жертрудес, вспомни, дочь моя, слова, только что мною сказанные. Похвально обладать добрым сердцем, похвально сострадать ближнему в обидах его… Но осторожность прежде всего, дочь моя, ибо сеньорам и князьям церкви дана великая власть.
— О мой отец, кто хочет жить в страхе и почтении перед власть имущими, тому не следовало брать на себя обязанность карать зло и печься о малых сих.
Общественные теории мастера Мартина Родригеса и достойного его коллеги не устояли перед необычным доводом простодушной девушки. Как все почти софистические теории нашего времени и всех времен, они подобны ассирийскому гиганту:{51} камень, пущенный из пращи рукою невинного отрока, сражающегося честно и бесхитростно перед лицом божиим, повергает их во прах и лишает жизни.
Высокомудрые мужи Совета смолкли: не знали, не находили, что сказать в ответ.
И Мартин Родригес благословил болтливый язык Бриоланжи, каковая подоспела ему на выручку со своей скороговоркой, а уж когда она начинала тараторить, то, если не прервать ее, конца не дождешься.
— Ох, дочка, спаси господи, что вижу я, что слышу от вас, сдается мне, и вы тоже… Ох, боже мой! Не остави, Иисусе!.. Пошел прочь, в темень и в ночь, нечистый дух, искуситель и ругатель!.. И вы туда же, Жертрудиньяс! Только этого не хватало! Да не услышу я ничего более этими грешными ушами, что станут добычей земли, и да пребуду в часовне Богоматери Силваской, и да останусь там в покое, и в тиши, и в безопасности до самого Судного дня, когда воскреснем мы во плоти и покажу я кукиш всем демонам-искусителям, и я, и ты, дочка, и мастер Мартин тоже, и все мы, кого искупил своей кровью тот, кто все грехи наши искупил и жизнь нам дал вечную, аминь, Иисусе!.. Но вы же мне этакой ереси не скажете, дочка Жертрудес; не говорите мне этакой ереси, я ведь чуть было глаза не выцарапала одному тут ученику-меднику… а, может, жестянщику, их-то порода похуже будет… Наши-то медники совсем другого складу и помягче. Он ведь что осмелился сказать, проклятущий… Изыди, сатана, ступай к себе в проклятую преисподнюю!.. Он ведь что осмелился сказать — ох, господи, — что сделано-то все по приказу из Епископского дворца…
— Так оно и есть, тетушка Бриоланжа, покарай их боже… И сатане есть чему порадоваться, сколько бы вы его здесь ни кляли. Нынче ночью было у него пированье да ликованье на новый лад… а вернее, на старый, потому что слишком стар он, богом отверженный, чтобы чинить докуки таким молодкам, как моя Аниньяс, она всем взяла, и нравом, и красой… Ох, Аниньяс, бедняжка!
— Так, стало быть, правда это? Ох, уши мои, как не оглохли вы от такой вести, ох, глаза мои, как не ослепли вы от такого зрелища, ох, земля, что же не покрыла ты меня своим покровом! Боже правый, близок, видать, Судный день! Аниньяс… Аниньяс, крестная дочь госпожи моей святой Анны, каждый вечер лампадку ей зажигала, каждый день молитву ей возносила!.. Аниньяс, ангел красоты и доброты!.. Ох, что же будет с нами, грешницами!.. Ох, мастер Мартин Родригес, что, если завтра меня тоже похитят, с них станется?!
При всей своей должностной серьезности и несмотря на всю затруднительность своего положения мастер Мартин не мог удержаться от хохота; ему вторил его коллега, важность коего как рукой сняло; даже юной Жертрудес не без труда удалось поджать стыдливые девичьи губки, дабы не разразиться громким смехом в ответ на опасения робкой Бриоланжи.
Но эти бессвязные разговоры заняли немало времени — столько же времени, сколько отнимают пресловутые прения по вопросу порядка дня в Сан-Бенто:{52} при всей своей нескончаемости они так и не затрагивают существа дела… а кабинет требует — голоса! голоса! — и на том дело кончается. Все разрешилось, ничего не решили.
В данном случае различие состояло в том, что на сей раз голосов требовал… народ; он редко ставит это требование, но когда ставит, добивается исполнения…
Наша émeute до сей поры терпеливо ждала, покуда должностные лица обсудят со всей добросовестностью и непредвзятостью касавшееся всех дело. Народ ждал, ждал и, не дождавшись решения, ощутил гнев.
— В Епископский дворец, в Епископский дворец! И пусть наш судья будет нам предводителем, оно и почетно для него, и входит в его обязанности.
— В Епископский дворец!..
— Пускай нам выдадут Аниньяс, и немедля.
— Немедля, без проволочек.
— И Перо Пса пускай выдадут, повесим его на смоковнице, на иудином дереве.{53}
— Лучше на воротах палаты сбора податей!
— Ха-ха-ха!
— Метко сказано! И долой все подати и всех сборщиков!
— Не желаем больше платить ни подати, ни десятину.
— Не желаем.
— Не желаем больше платить.
— Ни гроша. Мы больше платить не будем — не желаем.
— А каноники пускай работают, коли есть хотят.
— А епископ пускай отправляется в Рим, может, святой отец даст ему отпущение грехов, потому как мы не желаем, чтоб он оставался здесь.
— Горожанам Порто по нраву епископы, что живут в страхе божием и в любви к своему народу.
— Пускай король даст нам другого епископа.
— Будь он даже чернокожий, как добрый дон Солейма, которого дон Афонсо Энрикес{54} дал жителям Коимбры.
— Добрый епископ был этот черный, так говорят.
— Оно неплохо: епископ черный, зато месса белая.
— Ха-ха-ха!
— Этот-то белый, а мессу служит черную.
— Душа у него черная, у пса.
— Пес, а не епископ! И сам ты, и брат твой Перо Пес за все заплатите, что люд наш снес!
И медники вызванивали на медных поковках адский набатный звон. Гомон, гул голосов, неистовый и нестройный хохот, жутковатое веселье толпы, готовящейся к кровавому пиру… подспудное клокотанье грозного народного гнева — все это сливалось в устрашающие многозвучия, в адскую секвенцию,{55} которую распевали не в лад голоса демонов… Dies irae,[14]{56} который зазвучит из преисподней накануне Страшного суда.
— Что сказать нам, что нам делать? — говорил, запинаясь, напуганный Мартин Родригес своему напарнику, который также носил гордое звание отца сенатора града Порто.
— Скажем, чтоб успокоились, чтоб подождали; что мы пойдем во дворец, а там видно будет… добьемся удовлетворения.
— Верно, верно, совет хорош и благоразумен.
— Почему бы вам не выйти к народу и не сказать это все, кум Жил Эанес, вы же самый красноречивый человек в общине?
— Мне, куманек?! Конечно, по справедливости мне подобало бы пользоваться среди бесшабашного этого люда почтением, ибо мои заслуги мои… Да нет, лучше вы идите, лучше вы, потому что я…
— Вы боитесь.
— Не в страхе дело, просто при этакой смуте…
Честный Мартин ухмыльнулся, подошел к окну и, обращаясь к
Наконец вдохновение осенило его: нагромоздил он гору витиеватостей, подобную той, с помощью коей премьер-министр отстаивает статьи бюджета, отлично зная, что все эти деньги уплывут, но не зная, в чей карман и на какие нужды; а затем наш достойный сановник сумел довести до сведения толпы, что собирается спуститься в нижний город за сведениями… в случае же необходимости отправится в Епископский дворец.
— В нижний город, в нижний город, да поживей! — закричала в ответ толпа.
И почтенные мужи сенаторы стали спускаться по лестнице, ведущей из дома Мартина Родригеса, с той же охотой и удовольствием, с коими стали бы подниматься по лестнице, ведущей на виселицу.
В то время как вышеописанные события происходили близ достопамятной арки святой Анны и мощный кулак народа взлетел вверх в порыве судорожной энергии и вопреки вялости, благоразумию либо слабости радетелей народа и его избранников… другие весьма несхожие с этою и необычные сцены происходили среди представителей церковной верхушки, коим, во имя спасения души своей, добрая королева дона Тарежа{57} вверила на веки вечные весьма благородный и неизменно верноподданный град Порто.
С одной из высоких звонниц древнего храма колокол благовестил к обедне; и каноники, не успевшие передохнуть после заутрени, из-за которой поднялись они до зари, еще ленивее брели ко второй дневной литургии.
— Кабы не эти настырные часовые стре́лки, — говорил молодой каноник, зевая во весь рот, — ни за что не явился бы я сюда снова! А наш епископ почивает себе сладким сном на пуховых подушках, в то время как мы…
— По трудам и отдых, — отвечал ему почтенный старец, который ковылял настолько поспешно, насколько позволяла боль в ревматических суставах.
— Дал бы бог наконец, чтобы отведал он тягот этого мира! Что вы знаете о нашем епископе, архидиакон Пайо Гутеррес, вы ведь все на свете знаете?
— Ничего я не знаю, ничего не знаю, Афонсо Перес. Чему быть, тому не миновать, чему быть, тому не миновать. Поспешим, нынче день святого Марка, и процессии придется пройти длинный путь.
— А придет епископ на самое древнее и самое торжественное празднество нашей церкви?
— Как же не прийти, человече? Празднуем ведь день святого Марка, основателя церкви во граде нашем, святого евангелиста, к чему толковать о каком-то Василии да Басилевсе, да об основанной им церкви в Мирагайе. Мирагайя была жалким пригородом в ту пору, когда Гайя была уже римским городом,{58} и здесь построен был первый наш собор. Уразумели? Там благословим мы народ древнего города Кале{59} и возгласим: «Люди добрые, люди добрые!»
— Пусть так. Но как назвать добрыми людьми жителей Гайи и Вила-Новы, они же заклятые враги нашего святого собора и оттягали у нас полреки, самое меньшее!
— Полно вам, полно!
— Полно так полно; но кто думает иначе, впадает в ересь. Про то и папские грамоты есть, в хранилище лежат. Ладно. Я-то знаю, что вы за человек, наш добрый Пайо Гутеррес, вы — само христианское всепрощение в облике человеческом. Зря избрали вас нашим викарием и исповедником, вам бы козлом отпущения быть…
— Не будем шутить над тем, над чем шутить не следует, мой юный друг!.. Ответьте-ка лучше: попотчуют ли нас съедобным завтраком добрые люди с того берега или придется нам проковылять по скользкому спуску, перебраться через реку, наведаться к доброму святому Марку, спеть натощак: «Люди добрые, люди добрые», — а там, вдобавок, угостят нас лодочники из Гайи мелкой камбалой да морскими улитками, а мрежник серебристый да бешенку для себя приберегут…
— С них станется и это, и худшее. Не знаете вы разве, что рыбаки с того берега нас ни во что не ставят, они же нашему городскому управлению не подвластны! Но гляньте-ка — в Епископском дворце все еще закрыто!
— По́лно вам глядеть на дворец, человече, идем в ризницу, уже звучат последние удары колокола.
И действительно, уже звучали последние удары — их замирающий и протяжный звон был словно последний предсмертный голос бронзы в момент агонии, которым завершился тот краткий срок, на который она ожила — жизнью, что даровало ей движение.
Действительно, пробило уже семь часов утра, а в верхней, иначе говоря, господской части дворца при соборе не было видно и слышно никаких признаков жизни. Конюхи и стремянные задавали корм мулам и скакунам под широким навесом; просторные поварни источали аппетитные благоухания отменной снеди, вращавшейся на вертелах или бурлившей в пузатых котлах. Но Перо Пес еще не появился, не возглавил процессию, долженствующую доставить обильный завтрак в особую трапезную князя церкви, весьма мало склонного к воздержанию, и никто еще не осмелился подать в общую трапезную не столь изысканную, но не менее обильную пищу, предназначенную для челядинцев его и клириков.
Два францисканца приближались к дворцовым воротам; один дороден, толстомяс и краснолиц, меж тройным подбородком и пухлыми щеками играет хитрая и самодовольная ухмылка; другой, понурый и раболепный, — сущее воплощение угодливого и тупого невежества: это брат Жоан да Аррифана и его приспешник. Конюхи и оруженосцы поснимали береты при виде любимца и закадычного друга епископа.
— Мир вам, молодцы! Появлялся здесь нынче Перо Пес, наш достойный мажордом?
— Никто еще не видел нынче его лица, благослови его бог, — отвечал один из стремянных и добавил в сторону: — Его поганой морды, будь она проклята.
Твердо ступая мощными ногами, брат Жоан понес огромное свое брюхо вверх по лестнице, причем явно без какого бы то ни было усилия либо усталости. Никогда еще под грубошерстной рясой францисканца не процветало менее обременительное и более пышущее здоровьем дородство: ни сала, ни жира — сплошь тугие мышцы, гибкие, мощные, полные жизненной силы; бывает дородство такого склада. Кувшины доброго вина из Байррады и корзины с добрыми окороками из Ламего — вот что вспоминалось при виде этой прочной и отменно слаженной махины; брат Жоан мог бы позировать для Геракла Фарнезе.{60}
За ним с трудом поспевал его не столь тяжеловесный и объемистый сотоварищ.
Они поднялись в караульню, где в тот момент не было никого, кроме старого нашего знакомого, алебардщика по имени Руй Ваз. Свою алебарду он поставил в угол, а сам расхаживал широкими шагами перед внушительной и усеянной гвоздиками дверью из каштанового дерева; то, что бормотал он сквозь зубы, значительно больше походило и смахивало на брань и проклятья, чем на благочестивые утренние молитвы.